Страница:
за о времени, то она целиком покоится на замене времени-изобретения временем-длиною.
Поэтому кажется, что параллельно этой физике должен бы был образоваться другой род познания, который удерживал бы то, что упускала физика. Самим течением длительности наука, связанная - в том виде, в каком она была, - с кинематографическим методом, не хотела и не могла овладеть. Нужно освободиться от этого метода. Нужно потребовать от разума отказаться от самых дорогих ему привычек. Усилием симпатии нужно перенестись внутрь становления. Тогда не пришлось бы спрашивать себя, где будет подвижное тело, какую конфигурацию примет система, через какое состояние пройдет изменчивость в любой момент: моменты времени, являющиеся всего лишь остановками нашего внимания, были бы уничтожены; это было бы попыткой следовать за истечением времени, за самим потоком реального. Первый род познания имеет преимущество давать нам возможность предвидеть будущее и делать нас в известной мере господами событий; но зато он удерживает от движущейся реальности только предполагаемые неподвижности, то есть снимки с реальности, получаемые нашим разумом:
он скорее символизирует реальное и переводит его в человеческий план, выражает его. Другое познание, если оно возможно, будет практически бесполезно, оно не распространит нашего владения на природу, оно будет даже идти против некоторых естественных стремлений интеллекта;
но если бы оно преуспело, оно охватило бы в последнем объятии самое реальность. Этим не только дополнили бы интеллект и его познание материи, приучая его помещаться в движущемся: путем развития другой способности, дополняющей первую, открыли бы перед собой видение другой половины реального. Ибо достаточно оказаться перед истинной длительностью, чтобы заметить, что она означает творчество и что если то, что разрушается, длится, то это может быть только в силу солидарности его с тем, что создается. Так выявилась бы необходимость непрерывного роста Вселенной, я хочу сказать, роста жизни реального. Тогда мы увидели бы в новом аспекте ту жизнь, что встречаем на поверхности нашей планеты, жизнь, идущую в том же направлении, что и жизнь Вселенной, являющуюся противоположностью материальности. Словом, к интеллекту присоединили бы интуицию.
Чем больше будут об этом размышлять, тем больше будут убеждаться в том, что именно эта метафизическая концепция и подсказывается современной наукой.
В самом деле, для древних время теоретически может не приниматься во внимание, так как длительность вещи показывает только упадок ее сущности: этой-то неподвижной сущностью и занимается наука. Так как изменчивость есть только устремленность Формы к своей собственной реализации, то реализация это все, что нам важно знать. Конечно, эта реализация никогда не бывает полной: именно это и выражает античная философия, говоря, что мы не воспринимаем форму без материи. Но если мы рассматриваем меняющийся предмет в известный существенный момент, в момент его апогея, то мы можем сказать, что он касается своей умопостигаемой формы. Наша наука и овладевает этой идеальной и, так сказать, предельной умопостигаемой формой. И, владея, таким образом, золотой монетой, она полностью владеет и разменной мелочью, которая и есть изменчивость. Эта последняя меньше бытия. Познание, которое избрало бы изменчивость своим предметом, если бы такое познание было возможно, было бы менее, чем наука.
Но для науки, ставящей все мгновения времени на одну ступень, не допускающей ни существенного момента, ни кульминационного пункта, ни апогея, изменчивость уже не является ущемлением сущности, а длительность разжижением вечности. Течение времени становится здесь самой реальностью, и предметом изучения являются вещи, которые протекают. Правда, с текущей реальности только снимаются мгновенные отпечатки. Но именно потому-то научное познание должно вызвать другое познание, которое его дополнило бы. В то время как античная концепция научного познания в конце концов из времени делала понижение, из длительности - уменьшение Формы, данной в вечности, - следуя до конца за новой концепцией, можно было бы, наоборот, во времени увидеть последовательный рост абсолютного и в эволюции вещей непрерывное изобретение новых форм.
Правда, это значило бы порвать с метафизикой древних. Последние видели только один способ, ведущий к завершенному знанию. Их наука состояла в раздробленной и фрагментарной метафизике, а метафизика - в сконцентрированной и систематической науке: самое большее, это были две разновидности одного и того же рода. Напротив, согласно гипотезе, которую принимаем мы, наука и метафизика являются двумя противоположными, хотя и дополняющими друг друга, способами познания, из которых первый удерживает только мгновения, то есть то, что не обладает длительностью, второй распространяется на самое длительность. Вполне естественно, что мыслители колебались между столь новой концепцией метафизики и концепцией традиционной. Был весьма большой соблазн на основе новой науки вновь начать то, что было испробовано на науке древней: предположить тотчас же, что наше научное познание природы закончено, полностью унифицировать его и дать этому образованию, как это уже делали греки, название метафизики. Так рядом с новым путем, который могла проложить философия, оставался открытым старый путь. Это был тот самый путь, по которому шла физика. Итак как физика удерживала от времени только то, что могло быть разом дано в пространстве, то метафизика, принявшая то же направление, должна была по необходимости поступать так, как будто бы время ничего не созидало и не разрушало, как будто бы длительность не обладала действенностью. Подчиненная кинематографическому методу, подобно современной физике и древней метафизике, она пришла к заключению, допускаемому предположительно с самого начала и неотделимому от метода, а именно, что все дано.
Нам кажется бесспорным, что поначалу метафизика колебалась между обоими путями. Это заметно на примере картезианства. С одной стороны, Декарт утверждает универсальный механицизм: с этой точки зрения, движение относительно', и поскольку время имеет как раз столько же реальности, как движение, то прошлое, настоящее и будущее должны быть даны в вечности. Но с другой стороны (почему философ и не дошел до этих крайних выводов), Декарт верит в свободную волю человека. Он налагает на детерминизм физических явлений индетерминизм человеческих действий и, следовательно, на время-длину он налагает длительность с ее изобретательностью, творчеством, истинной последовательностью. Эту длительность он заставил опираться на Бога, который безостановочно возобновляет творческий путь и, будучи, таким образом, касательной по отношению ко времени и становлению, поддерживает их, сообщая им по необходимости кое-что из своей абсолютной реальности. Когда Декарт становится на эту вторую точку зрения, он говорит о движении, даже о движении пространственном, как об абсолютном1.
Он шел, таким образом, поочередно то по одному, то по другому пути, решив ни по одному из них не идти до конца. Первый должен был привести его к отрицанию свободной воли у человека и истинного акта воли у Бога. Это значило упразднить всякую действенную длительность, уподобить Вселенную данной вещи, которую сверхчеловеческий интеллект мог бы охватить разом в мгновении или в вечности. Второй путь, наоборот, приводил ко всем следствиям, которые включает в себя интуиция истинной длительности. Творчество уже не казалось только продолжающимся (continuee), но и непрерывным (continue). Вселенная, рассматриваемая в целом, действительно эволюционировала. Будущее не могло более определяться в зависимости от настоящего; самое большее, можно было сказать, что если оно было реализовано, то его можно было отыскать в том, что ему предшествовало, как звуки нового языка могут быть выражены буквами древнего алфавита; при этом расширяют значение букв и придают им, путем обратного действия, способность выражать такие звуки, какие не могла бы подсказать ни одна комбинация звуков прежнего языка. Словом, механистическое объяснение могло остаться универсальным в том смысле, что его можно было распространить на столько систем, сколько пожелалось их выделить из непрерывности Вселенной; но механицизм становился тогда скорее методом, чем доктриной. Он выражал, что наука должна действовать кинематографическим способом, что роль ее повторять ритм истечения вещей, а не входить в них. Таковы были две противоположные одна другой метафизические концепции, которые предстали перед философией.
Был выбран первый путь. Причина этого выбора заключается, несомненно, в стремлении разума действовать по кинематографическому методу, столь естественному для нашего интеллекта и так хорошо приспособленному к требованиям нашей науки, что нужно дважды увериться в его спекулятивном бессилии, чтобы отказаться от него в метафизике. Но влияние древней философии здесь не было бесследным. Греки, эти великие художники, навсегда упрочившие себе славу, создали тип сверхчувственной истины, как и чувственной красоты, очарованию которых трудно не поддаться. Лишь только хотят создавать из метафизики систематизированную науку, сейчас же соскальзывают на путь, ведущий к Платону и Аристотелю. А достаточно войти в зону притяжения, где совершают свой путь греческие философы, чтобы пойти по их орбите.
Так образовались доктрины Лейбница и Спинозы. Мы не отвергаем заключающихся в них сокровищ оригинальности. Каждый из этих мыслителей внес сюда свою душу, богатую творческими силами и приобретениями современного гения. У того и у другого - у Спинозы в особенности - замечается напор интуиции, который ломает систему. Но если устранить из обеих доктрин то, что дает им жизнь и одухотворяет их, удерживая только их остов, то перед глазами окажется тот же образ, который получается, если смотреть на платонизм и аристотелизм через призму картезианского механицизма: систематизация новой физики, построенная по образцу древней метафизики.
Чем могла быть на деле унификация физики? Вдохновляющая эту науку идея заключалась в том, чтобы изолировать в недрах Вселенной такие системы материальных точек, чтобы можно было высчитывать положение каждой из этих точек в любой момент при условии, что известно их положение в данный момент. Но поскольку определяемые таким образом системы были единственными, которыми новая наука могла оперировать, и поскольку нельзя было сказать a priori, удовлетворяет или не удовлетворяет какая-нибудь система требуемому условию, то было полезно всегда и повсюду поступать так, как будто бы данное условие было реализовано. Существовало методологическое правило, ясно указанное и настолько очевидное, что не было даже необходимости его формулировать. В самом деле, простой здравый смысл нам говорит, что если мы владеем действительным орудием исследования и не знаем границ его применения, то мы должны поступать так, как будто эта применяемость была безгранична: всегда будет время поставить ей предел. Но для философа должно было быть большим соблазном олицетворить эту надежду, или, вернее, это стремление новой науки и обратить общее методологическое правило в основной закон вещей. Для этого нужно было перенестись к пределу, предположить физику законченной и охватывающей всю совокупность чувственного мира. Вселенная становилась системой точек, положение которых в каждый момент было строго определено относительно предшествующего момента и теоретически допускало вычисление для какого угодно момента. Словом, это приводило к универсальному механицизму. Но недостаточно было просто сформулировать этот механицизм; нужно было обосновать его, то есть доказать его необходимость, оправдать его. И так как существенным утверждением механицизма является утверждение математической солидарности между собой всех точек и всех моментов Вселенной, то основание механицизма должно находиться в единстве принципа, в котором слилось бы все, что есть рядоположенного в пространстве и последовательного во времени. Тогда совокупность реального предполагается данной разом. Взаимоотношения рядоположенных в пространстве видимостей зависят от неделимости истинного бытия. И строгий детерминизм последовательных во времени явлений выражает только, что бытие, как целое, дано в вечности.
Новая философия должна была поэтому сделаться возобновлением, или, вернее, перемещением древней философии. Последняя брала каждое из понятий, в которых концентрируется становление или которыми обозначается высшая его точка, предполагала, что все они известны, и соединяла их в одно понятие, форму форм, идею идей, каким, например, был Бог у Аристотеля. Первая берет каждый из законов, устанавливающих отношения одного становления к другим и являющихся постоянным субстратом явлений; она предполагает, что все они известны, и соединяет.их в единство, которое также должно служить их полному выражению, но которое, как Бог Аристотеля, и по тем же причинам должно оставаться неизменно заключенным в самом себе.
Правда, этот возврат к античной философии совершался не без значительных трудностей. Когда такие философы, как Платон, Аристотель или Плотин, соединяют все понятия своей науки в одно, они охватывают таким путем совокупность реального, ибо понятия представляют сами вещи и заключают в себе по крайней мере столько же положительного содержания, как и вещи. Но закон вообще выражает только отношение, и физические законы, в частности, выражают только количественные отношения между конкретными вещами: так что если современный философ оперирует законами новой науки, как античная философия оперировала понятиями науки древней, если он сводит в одну точку все заключения физики, считающейся универсальной наукой, - он оставляет в стороне то, что есть конкретного в явлениях: воспринятые качества, сами восприятия. Его синтез, как представляется, должен обнимать только часть реальности. На деле первым результатом реальной науки было разделение реального на две половины - количество и качество, из которых одна была отнесена на счет тела, другая - на счет души. Древние не воздвигали подобных барьеров ни между качеством и количеством, ни между душой и телом. Для них математические понятия были такими же понятиями, как и любые другие, они были родственны другим понятиям и вполне естественно входили в иерархию идей. Ни тело не определялось тогда геометрической протяженностью, ни душа - сознанием. Если ц>и^Т[ Аристотеля, энтелехия живого тела, менее духовна, чем наша "душа", то это потому, что его стю^а, уже пропитанное идеей, менее телесно, чем наше "тело". Разрыв между двумя членами не был еще, таким образом, окончательным. Но он сделался таковым, и с того времени метафизика, нацеленная на абстрактное единство, должна была или примириться с тем, чтобы охватывать своим синтезом только половину реального, или, наоборот, воспользоваться абсолютной взаимной необратимостью обеих половин, чтобы на одну из них смотреть как на перевод другой. Различно звучащие фразы скажут различные вещи, если они принадлежат одному и тому же языку, то есть имеют между собой известное звуковое родство. Напротив, если они принадлежат двум различным языкам, то именно в силу радикального звукового различия они смогут выразить одно и то же. То же самое относится к качеству и количеству, к душе и телу. Именно потому, что между двумя членами была порвана всякая связь, философы вынуждены были установить между ними строгий параллелизм, о котором древние и не помышляли, и считать их переводом друг друга, а не обращением одного в другой, словом, субстратом их дуализма сделать основное тождество. Синтез, до которого поднялись, сделался поэтому способным обнять все. Божественный механизм заставил соответствовать одно другому - явления мысли явлениям протяженности, качества - количествам, души - телам.
Этот-то параллелизм мы находим и у Лейбница, и у Спинозы, правда, в разных формах, по причине неодинакового значения, придаваемого ими протяженности. У Спинозы оба члена - Мысль и Протяженность - находятся, по крайней мере, в принципе, в одном ранге. Это - два перевода одного и того же оригинала, или, как говорит Спиноза, два свойства одной и той же субстанции, которую нужно назвать Богом. И оба эти перевода, как и бесконечное число других, на неизвестных нам языках, вызваны и даже потребованы оригиналом, подобно тому, как сущность круга передается, так сказать, автоматически и фигурой, и уравнением. Для Лейбница, напротив, протяженность хотя и является также переводом, но оригиналом является мысль, и эта последняя могла бы обойтись без перевода: перевод создан только для нас. Полагая Бога, с необходимостью полагают также и все возможные с него снимки, то есть монады. Но мы всегда можем представить себе, что снимок был схвачен с известной точки зрения, и такому несовершенному уму, как наш, естественно качественно различные снимки распределять по качественно тождественным разрядам и положениям точек зрения, откуда снимки могли быть сделаны. В действительности не существует точек зрения, ибо существуют только снимки, - каждый, как неделимое целое, и каждый по-своему изображающий реальность, как целое: такая реальность и есть Бог. Но у нас есть потребность переводить множественность несходных между собой изображений на множественность этих внешних друг другу точек зрения, равно как символизировать большее или меньшее родство снимков относительным положением друг к другу этих точек зрения, их соседством или их взаимным отдалением, то есть величиной. Это и выражает Лейбниц, говоря, что пространство есть разряд сосуществовании, что восприятие протяженности есть восприятие смутное (то есть относительное, зависящее от несовершенства разума) и что нет ничего, кроме монад, понимая под этим, что реальное Целое не имеет частей, но что оно бесконечно повторяется, каждый раз целиком (хотя различно) внутри себя, и что все эти повторения дополняют друг друга. Так видимый рельеф предмета соответствует совокупности стереоскопических снимков с него, сделанных со всех точек зрения; и вместо того, чтобы видеть в рельефе рядоположение твердых частей, можно также рассматривать его как созданный из взаимной дополнительности этих общих снимков, данных каждый целиком, как неделимый, отличающийся от других и, однако, представляющий одну и ту же вещь. Целое, то есть Бог, есть для Лейбница тот самый рельеф, а монады - это плоские изображения, дополняющие друг друга: вот почему Бог определяется им как "субстанция, не имеющая точек зрения", или как "универсальная гармония", то есть взаимная дополнительность монад. В сущности Лейбниц отличается от Спинозы тем, что он рассматривает универсальный механизм как аспект, который реальность имеет в наших глазах, тогда как Спиноза делает из него аспект, принимаемый реальностью для самой себя.
Правда, что сконцентрированная в Боге совокупность реального сделала для этих философов затруднительным переход от Бога к вещам, от вечности ко времени. Затруднение для них было даже гораздо значительнее, чем для Аристотеля или Плотина. Бог Аристотеля на деле был получен сжатием и взаимным проникновением Идей, представляющих, в законченном состоянии или в своем кульминационном пункте, вещи, которые меняются в мире. Он был поэтому трансцендентен миру, и длительность вещей рядополагалась с его вечностью как ее ослабление. Но принцип, к которому приводит рассмотрение универсального механизма и который должен быть субстратом последнего, конденсирует в себе уже не понятия, или вещи, но законы, или отношения. Отношение же не существует изолированно. Закон соединяет между собой меняющиеся члены; он неотделим оттого, чем управляет. Принцип, в котором все эти отношения конденсируются и который лежит в основе единства природы, не может поэтому быть трансцендентным к чувственной реальности; он присущ ей, и нужно предположить разумом, что он существует во времени и вне времени, собран в единстве своей субстанции и вместе с тем осужден развертывать ее в цепь, не имеющую ни начала, ни конца. Чтобы не формулировать столь шокирующего противоречия, философы вынуждены были пожертвовать более слабым из двух членов и считать ту сторону вещей, которая связана со временем чистой иллюзией. со временем, чистой иллюзией. Лейбниц говорит об этом в точных выражениях, ибо он делает из времени, как и из пространства, смутное восприятие. Если множественность его монад выражает только многообразие снимков, сделанных с целого, то история одной изолированной монады является для этого философа не чем иным, как множественностью снимков, которые монада может получить от своей собственной субстанции, так что время будет состоять в совокупности точек зрения каждой монады на самое себя, как пространство - в совокупности точек зрения всех монад на Бога. Мысль Спинозы гораздо менее ясна, и кажется, что этот философ пытался установить между вечностью и тем, что длится, ту же разницу, которую устанавливал Аристотель между сущностью и случайностями: предприятие самое трудное, так как не было более Аристотеля, чтобы измерять отклонение и объяснять переход от существенного к случайному, ибо Декарт его вычеркнул навсегда. Как бы то ни было, чем более исследуешь спинозистскую концепцию " неадекватного" в отношении его к " адекватному" , тем более чувствуешь, что идешь в направлении к Аристотелю, подобно тому, как монады Лейбница, по мере того, как они яснее вырисовываются, стремятся приблизиться к Умопостигаемым Плотина. Естественная склонность этих двух философских систем приводит их к заключениям античной философии.
Резюмируя, молено сказать, что сходство новой метафизики с метафизикой древних проистекает оттого, что и та и другая полагают - первая поверх чувственного, последняя в недрах самого чувственного - законченную, единую и полную Науку, с которой должна совпасть вся содержащаяся в чувственном реальность. Для той и для другой реальность, как истина, дана сполна в вечности. Та и другая отвращаются от представления реальности, созидающейся последовательно, то есть в сущности от абсолютной длительности.
Что заключения этой метафизики, вышедшей из науки, снова возвратились в науку как бы рикошетом, это можно показать без труда. Весь наш так называемый эмпиризм еще проникнут ими. Физика и химия изучают только инертную материю; биология, когда она исследует живое существо в физическом и химическом отношениях, рассматривает только одну его сторону, относящуюся к инертности. Механистические объяснения, несмотря на их развитие, охватывают только незначительную часть реального. Предположить a priori, что целостность реального может быть разложена на элементы подобного рода, или, по крайней мере, что механицизм мог бы дать цельный перевод того, что совершается в мире, значит принять определенную метафизику, ту самую, принципы которой и следствия из них были определены такими философами, как Спиноза и Лейбниц. Конечно, психофизиолог, признающий полную эквивалентность между мозговым состоянием и состоянием психологическим, представляющий себе возможность для какого-нибудь сверхчеловеческого интеллекта читать в мозгу то, что происходит в сознании, мнит себя весьма далеким от метафизиков XVII века и очень близким к опыту. Но простой и чистый опыт не говорит нам ничего подобного. Он показывает нам взаимную зависимость между физическим и духовным, необходимость известного мозгового субстрата для психологического состояния и ничего более. Из того, что один член солидарен с другим, не следует, чтобы между ними была эквивалентность. Из-за того, что определенная гайка необходима для какой-нибудь машины, что машина действует с этой гайкой и останавливается, когда ее убирают, не скажут, что гайка эквивалентна машине. Чтобы зависимость обратилась в эквивалент, нужно, чтобы каждая часть машины соответствовала определенной части гайки, подобно тому, как в дословном переводе каждая глава соответствует главе, каждая фраза - фразе, слово - слову. Но отношение между мозгом и сознанием оказывается, по-видимому, совсем иным. Не только гипотеза об эквивалентности между психологическим состоянием и состоянием мозговым включает настоящую нелепость, как мы пытались это показать в предыдущем труде, но если обратиться к фактам без предвзятой мысли, то окажется, что отношения между этими состояниями как раз такие, как между машиной и гайкой. Говорить об эквивалентности между двумя членами значит просто извращать метафизику Спинозы или Лейбница, делая ее почти непостижимой для разума. Принимая эту философию таковой, какова она есть, в отношении Протяженности, ее искажают со стороны Мысли. Благодаря Спинозе и Лейбницу объединяющий синтез явлений материи предполагается законченным: все объясняется механически. Но для фактов сознания синтез не доводится до конца. Останавливаются на полдороге. Сознание предполагается совпадающим с той или иной частью природы, а не со всей природой. И приходят, таким образом, или к "эпифеноменизму", связывающему сознание с известными специальными вибрациями и размещающему его в мире спорадически, то там, то здесь, или к "монизму", рассеивающему сознание на столько пылинок, сколько существует атомов. Но в том и в другом случае возвращаются к неполному спинозизму или лейбницианству. Между этой концепцией природы и картезианством можно найти исторических посредников. Медики-философы XVIII века с их суженным картезианством сыграли большую роль в зарождении современного "эпифеноменизма" и современного "монизма".
Поэтому кажется, что параллельно этой физике должен бы был образоваться другой род познания, который удерживал бы то, что упускала физика. Самим течением длительности наука, связанная - в том виде, в каком она была, - с кинематографическим методом, не хотела и не могла овладеть. Нужно освободиться от этого метода. Нужно потребовать от разума отказаться от самых дорогих ему привычек. Усилием симпатии нужно перенестись внутрь становления. Тогда не пришлось бы спрашивать себя, где будет подвижное тело, какую конфигурацию примет система, через какое состояние пройдет изменчивость в любой момент: моменты времени, являющиеся всего лишь остановками нашего внимания, были бы уничтожены; это было бы попыткой следовать за истечением времени, за самим потоком реального. Первый род познания имеет преимущество давать нам возможность предвидеть будущее и делать нас в известной мере господами событий; но зато он удерживает от движущейся реальности только предполагаемые неподвижности, то есть снимки с реальности, получаемые нашим разумом:
он скорее символизирует реальное и переводит его в человеческий план, выражает его. Другое познание, если оно возможно, будет практически бесполезно, оно не распространит нашего владения на природу, оно будет даже идти против некоторых естественных стремлений интеллекта;
но если бы оно преуспело, оно охватило бы в последнем объятии самое реальность. Этим не только дополнили бы интеллект и его познание материи, приучая его помещаться в движущемся: путем развития другой способности, дополняющей первую, открыли бы перед собой видение другой половины реального. Ибо достаточно оказаться перед истинной длительностью, чтобы заметить, что она означает творчество и что если то, что разрушается, длится, то это может быть только в силу солидарности его с тем, что создается. Так выявилась бы необходимость непрерывного роста Вселенной, я хочу сказать, роста жизни реального. Тогда мы увидели бы в новом аспекте ту жизнь, что встречаем на поверхности нашей планеты, жизнь, идущую в том же направлении, что и жизнь Вселенной, являющуюся противоположностью материальности. Словом, к интеллекту присоединили бы интуицию.
Чем больше будут об этом размышлять, тем больше будут убеждаться в том, что именно эта метафизическая концепция и подсказывается современной наукой.
В самом деле, для древних время теоретически может не приниматься во внимание, так как длительность вещи показывает только упадок ее сущности: этой-то неподвижной сущностью и занимается наука. Так как изменчивость есть только устремленность Формы к своей собственной реализации, то реализация это все, что нам важно знать. Конечно, эта реализация никогда не бывает полной: именно это и выражает античная философия, говоря, что мы не воспринимаем форму без материи. Но если мы рассматриваем меняющийся предмет в известный существенный момент, в момент его апогея, то мы можем сказать, что он касается своей умопостигаемой формы. Наша наука и овладевает этой идеальной и, так сказать, предельной умопостигаемой формой. И, владея, таким образом, золотой монетой, она полностью владеет и разменной мелочью, которая и есть изменчивость. Эта последняя меньше бытия. Познание, которое избрало бы изменчивость своим предметом, если бы такое познание было возможно, было бы менее, чем наука.
Но для науки, ставящей все мгновения времени на одну ступень, не допускающей ни существенного момента, ни кульминационного пункта, ни апогея, изменчивость уже не является ущемлением сущности, а длительность разжижением вечности. Течение времени становится здесь самой реальностью, и предметом изучения являются вещи, которые протекают. Правда, с текущей реальности только снимаются мгновенные отпечатки. Но именно потому-то научное познание должно вызвать другое познание, которое его дополнило бы. В то время как античная концепция научного познания в конце концов из времени делала понижение, из длительности - уменьшение Формы, данной в вечности, - следуя до конца за новой концепцией, можно было бы, наоборот, во времени увидеть последовательный рост абсолютного и в эволюции вещей непрерывное изобретение новых форм.
Правда, это значило бы порвать с метафизикой древних. Последние видели только один способ, ведущий к завершенному знанию. Их наука состояла в раздробленной и фрагментарной метафизике, а метафизика - в сконцентрированной и систематической науке: самое большее, это были две разновидности одного и того же рода. Напротив, согласно гипотезе, которую принимаем мы, наука и метафизика являются двумя противоположными, хотя и дополняющими друг друга, способами познания, из которых первый удерживает только мгновения, то есть то, что не обладает длительностью, второй распространяется на самое длительность. Вполне естественно, что мыслители колебались между столь новой концепцией метафизики и концепцией традиционной. Был весьма большой соблазн на основе новой науки вновь начать то, что было испробовано на науке древней: предположить тотчас же, что наше научное познание природы закончено, полностью унифицировать его и дать этому образованию, как это уже делали греки, название метафизики. Так рядом с новым путем, который могла проложить философия, оставался открытым старый путь. Это был тот самый путь, по которому шла физика. Итак как физика удерживала от времени только то, что могло быть разом дано в пространстве, то метафизика, принявшая то же направление, должна была по необходимости поступать так, как будто бы время ничего не созидало и не разрушало, как будто бы длительность не обладала действенностью. Подчиненная кинематографическому методу, подобно современной физике и древней метафизике, она пришла к заключению, допускаемому предположительно с самого начала и неотделимому от метода, а именно, что все дано.
Нам кажется бесспорным, что поначалу метафизика колебалась между обоими путями. Это заметно на примере картезианства. С одной стороны, Декарт утверждает универсальный механицизм: с этой точки зрения, движение относительно', и поскольку время имеет как раз столько же реальности, как движение, то прошлое, настоящее и будущее должны быть даны в вечности. Но с другой стороны (почему философ и не дошел до этих крайних выводов), Декарт верит в свободную волю человека. Он налагает на детерминизм физических явлений индетерминизм человеческих действий и, следовательно, на время-длину он налагает длительность с ее изобретательностью, творчеством, истинной последовательностью. Эту длительность он заставил опираться на Бога, который безостановочно возобновляет творческий путь и, будучи, таким образом, касательной по отношению ко времени и становлению, поддерживает их, сообщая им по необходимости кое-что из своей абсолютной реальности. Когда Декарт становится на эту вторую точку зрения, он говорит о движении, даже о движении пространственном, как об абсолютном1.
Он шел, таким образом, поочередно то по одному, то по другому пути, решив ни по одному из них не идти до конца. Первый должен был привести его к отрицанию свободной воли у человека и истинного акта воли у Бога. Это значило упразднить всякую действенную длительность, уподобить Вселенную данной вещи, которую сверхчеловеческий интеллект мог бы охватить разом в мгновении или в вечности. Второй путь, наоборот, приводил ко всем следствиям, которые включает в себя интуиция истинной длительности. Творчество уже не казалось только продолжающимся (continuee), но и непрерывным (continue). Вселенная, рассматриваемая в целом, действительно эволюционировала. Будущее не могло более определяться в зависимости от настоящего; самое большее, можно было сказать, что если оно было реализовано, то его можно было отыскать в том, что ему предшествовало, как звуки нового языка могут быть выражены буквами древнего алфавита; при этом расширяют значение букв и придают им, путем обратного действия, способность выражать такие звуки, какие не могла бы подсказать ни одна комбинация звуков прежнего языка. Словом, механистическое объяснение могло остаться универсальным в том смысле, что его можно было распространить на столько систем, сколько пожелалось их выделить из непрерывности Вселенной; но механицизм становился тогда скорее методом, чем доктриной. Он выражал, что наука должна действовать кинематографическим способом, что роль ее повторять ритм истечения вещей, а не входить в них. Таковы были две противоположные одна другой метафизические концепции, которые предстали перед философией.
Был выбран первый путь. Причина этого выбора заключается, несомненно, в стремлении разума действовать по кинематографическому методу, столь естественному для нашего интеллекта и так хорошо приспособленному к требованиям нашей науки, что нужно дважды увериться в его спекулятивном бессилии, чтобы отказаться от него в метафизике. Но влияние древней философии здесь не было бесследным. Греки, эти великие художники, навсегда упрочившие себе славу, создали тип сверхчувственной истины, как и чувственной красоты, очарованию которых трудно не поддаться. Лишь только хотят создавать из метафизики систематизированную науку, сейчас же соскальзывают на путь, ведущий к Платону и Аристотелю. А достаточно войти в зону притяжения, где совершают свой путь греческие философы, чтобы пойти по их орбите.
Так образовались доктрины Лейбница и Спинозы. Мы не отвергаем заключающихся в них сокровищ оригинальности. Каждый из этих мыслителей внес сюда свою душу, богатую творческими силами и приобретениями современного гения. У того и у другого - у Спинозы в особенности - замечается напор интуиции, который ломает систему. Но если устранить из обеих доктрин то, что дает им жизнь и одухотворяет их, удерживая только их остов, то перед глазами окажется тот же образ, который получается, если смотреть на платонизм и аристотелизм через призму картезианского механицизма: систематизация новой физики, построенная по образцу древней метафизики.
Чем могла быть на деле унификация физики? Вдохновляющая эту науку идея заключалась в том, чтобы изолировать в недрах Вселенной такие системы материальных точек, чтобы можно было высчитывать положение каждой из этих точек в любой момент при условии, что известно их положение в данный момент. Но поскольку определяемые таким образом системы были единственными, которыми новая наука могла оперировать, и поскольку нельзя было сказать a priori, удовлетворяет или не удовлетворяет какая-нибудь система требуемому условию, то было полезно всегда и повсюду поступать так, как будто бы данное условие было реализовано. Существовало методологическое правило, ясно указанное и настолько очевидное, что не было даже необходимости его формулировать. В самом деле, простой здравый смысл нам говорит, что если мы владеем действительным орудием исследования и не знаем границ его применения, то мы должны поступать так, как будто эта применяемость была безгранична: всегда будет время поставить ей предел. Но для философа должно было быть большим соблазном олицетворить эту надежду, или, вернее, это стремление новой науки и обратить общее методологическое правило в основной закон вещей. Для этого нужно было перенестись к пределу, предположить физику законченной и охватывающей всю совокупность чувственного мира. Вселенная становилась системой точек, положение которых в каждый момент было строго определено относительно предшествующего момента и теоретически допускало вычисление для какого угодно момента. Словом, это приводило к универсальному механицизму. Но недостаточно было просто сформулировать этот механицизм; нужно было обосновать его, то есть доказать его необходимость, оправдать его. И так как существенным утверждением механицизма является утверждение математической солидарности между собой всех точек и всех моментов Вселенной, то основание механицизма должно находиться в единстве принципа, в котором слилось бы все, что есть рядоположенного в пространстве и последовательного во времени. Тогда совокупность реального предполагается данной разом. Взаимоотношения рядоположенных в пространстве видимостей зависят от неделимости истинного бытия. И строгий детерминизм последовательных во времени явлений выражает только, что бытие, как целое, дано в вечности.
Новая философия должна была поэтому сделаться возобновлением, или, вернее, перемещением древней философии. Последняя брала каждое из понятий, в которых концентрируется становление или которыми обозначается высшая его точка, предполагала, что все они известны, и соединяла их в одно понятие, форму форм, идею идей, каким, например, был Бог у Аристотеля. Первая берет каждый из законов, устанавливающих отношения одного становления к другим и являющихся постоянным субстратом явлений; она предполагает, что все они известны, и соединяет.их в единство, которое также должно служить их полному выражению, но которое, как Бог Аристотеля, и по тем же причинам должно оставаться неизменно заключенным в самом себе.
Правда, этот возврат к античной философии совершался не без значительных трудностей. Когда такие философы, как Платон, Аристотель или Плотин, соединяют все понятия своей науки в одно, они охватывают таким путем совокупность реального, ибо понятия представляют сами вещи и заключают в себе по крайней мере столько же положительного содержания, как и вещи. Но закон вообще выражает только отношение, и физические законы, в частности, выражают только количественные отношения между конкретными вещами: так что если современный философ оперирует законами новой науки, как античная философия оперировала понятиями науки древней, если он сводит в одну точку все заключения физики, считающейся универсальной наукой, - он оставляет в стороне то, что есть конкретного в явлениях: воспринятые качества, сами восприятия. Его синтез, как представляется, должен обнимать только часть реальности. На деле первым результатом реальной науки было разделение реального на две половины - количество и качество, из которых одна была отнесена на счет тела, другая - на счет души. Древние не воздвигали подобных барьеров ни между качеством и количеством, ни между душой и телом. Для них математические понятия были такими же понятиями, как и любые другие, они были родственны другим понятиям и вполне естественно входили в иерархию идей. Ни тело не определялось тогда геометрической протяженностью, ни душа - сознанием. Если ц>и^Т[ Аристотеля, энтелехия живого тела, менее духовна, чем наша "душа", то это потому, что его стю^а, уже пропитанное идеей, менее телесно, чем наше "тело". Разрыв между двумя членами не был еще, таким образом, окончательным. Но он сделался таковым, и с того времени метафизика, нацеленная на абстрактное единство, должна была или примириться с тем, чтобы охватывать своим синтезом только половину реального, или, наоборот, воспользоваться абсолютной взаимной необратимостью обеих половин, чтобы на одну из них смотреть как на перевод другой. Различно звучащие фразы скажут различные вещи, если они принадлежат одному и тому же языку, то есть имеют между собой известное звуковое родство. Напротив, если они принадлежат двум различным языкам, то именно в силу радикального звукового различия они смогут выразить одно и то же. То же самое относится к качеству и количеству, к душе и телу. Именно потому, что между двумя членами была порвана всякая связь, философы вынуждены были установить между ними строгий параллелизм, о котором древние и не помышляли, и считать их переводом друг друга, а не обращением одного в другой, словом, субстратом их дуализма сделать основное тождество. Синтез, до которого поднялись, сделался поэтому способным обнять все. Божественный механизм заставил соответствовать одно другому - явления мысли явлениям протяженности, качества - количествам, души - телам.
Этот-то параллелизм мы находим и у Лейбница, и у Спинозы, правда, в разных формах, по причине неодинакового значения, придаваемого ими протяженности. У Спинозы оба члена - Мысль и Протяженность - находятся, по крайней мере, в принципе, в одном ранге. Это - два перевода одного и того же оригинала, или, как говорит Спиноза, два свойства одной и той же субстанции, которую нужно назвать Богом. И оба эти перевода, как и бесконечное число других, на неизвестных нам языках, вызваны и даже потребованы оригиналом, подобно тому, как сущность круга передается, так сказать, автоматически и фигурой, и уравнением. Для Лейбница, напротив, протяженность хотя и является также переводом, но оригиналом является мысль, и эта последняя могла бы обойтись без перевода: перевод создан только для нас. Полагая Бога, с необходимостью полагают также и все возможные с него снимки, то есть монады. Но мы всегда можем представить себе, что снимок был схвачен с известной точки зрения, и такому несовершенному уму, как наш, естественно качественно различные снимки распределять по качественно тождественным разрядам и положениям точек зрения, откуда снимки могли быть сделаны. В действительности не существует точек зрения, ибо существуют только снимки, - каждый, как неделимое целое, и каждый по-своему изображающий реальность, как целое: такая реальность и есть Бог. Но у нас есть потребность переводить множественность несходных между собой изображений на множественность этих внешних друг другу точек зрения, равно как символизировать большее или меньшее родство снимков относительным положением друг к другу этих точек зрения, их соседством или их взаимным отдалением, то есть величиной. Это и выражает Лейбниц, говоря, что пространство есть разряд сосуществовании, что восприятие протяженности есть восприятие смутное (то есть относительное, зависящее от несовершенства разума) и что нет ничего, кроме монад, понимая под этим, что реальное Целое не имеет частей, но что оно бесконечно повторяется, каждый раз целиком (хотя различно) внутри себя, и что все эти повторения дополняют друг друга. Так видимый рельеф предмета соответствует совокупности стереоскопических снимков с него, сделанных со всех точек зрения; и вместо того, чтобы видеть в рельефе рядоположение твердых частей, можно также рассматривать его как созданный из взаимной дополнительности этих общих снимков, данных каждый целиком, как неделимый, отличающийся от других и, однако, представляющий одну и ту же вещь. Целое, то есть Бог, есть для Лейбница тот самый рельеф, а монады - это плоские изображения, дополняющие друг друга: вот почему Бог определяется им как "субстанция, не имеющая точек зрения", или как "универсальная гармония", то есть взаимная дополнительность монад. В сущности Лейбниц отличается от Спинозы тем, что он рассматривает универсальный механизм как аспект, который реальность имеет в наших глазах, тогда как Спиноза делает из него аспект, принимаемый реальностью для самой себя.
Правда, что сконцентрированная в Боге совокупность реального сделала для этих философов затруднительным переход от Бога к вещам, от вечности ко времени. Затруднение для них было даже гораздо значительнее, чем для Аристотеля или Плотина. Бог Аристотеля на деле был получен сжатием и взаимным проникновением Идей, представляющих, в законченном состоянии или в своем кульминационном пункте, вещи, которые меняются в мире. Он был поэтому трансцендентен миру, и длительность вещей рядополагалась с его вечностью как ее ослабление. Но принцип, к которому приводит рассмотрение универсального механизма и который должен быть субстратом последнего, конденсирует в себе уже не понятия, или вещи, но законы, или отношения. Отношение же не существует изолированно. Закон соединяет между собой меняющиеся члены; он неотделим оттого, чем управляет. Принцип, в котором все эти отношения конденсируются и который лежит в основе единства природы, не может поэтому быть трансцендентным к чувственной реальности; он присущ ей, и нужно предположить разумом, что он существует во времени и вне времени, собран в единстве своей субстанции и вместе с тем осужден развертывать ее в цепь, не имеющую ни начала, ни конца. Чтобы не формулировать столь шокирующего противоречия, философы вынуждены были пожертвовать более слабым из двух членов и считать ту сторону вещей, которая связана со временем чистой иллюзией. со временем, чистой иллюзией. Лейбниц говорит об этом в точных выражениях, ибо он делает из времени, как и из пространства, смутное восприятие. Если множественность его монад выражает только многообразие снимков, сделанных с целого, то история одной изолированной монады является для этого философа не чем иным, как множественностью снимков, которые монада может получить от своей собственной субстанции, так что время будет состоять в совокупности точек зрения каждой монады на самое себя, как пространство - в совокупности точек зрения всех монад на Бога. Мысль Спинозы гораздо менее ясна, и кажется, что этот философ пытался установить между вечностью и тем, что длится, ту же разницу, которую устанавливал Аристотель между сущностью и случайностями: предприятие самое трудное, так как не было более Аристотеля, чтобы измерять отклонение и объяснять переход от существенного к случайному, ибо Декарт его вычеркнул навсегда. Как бы то ни было, чем более исследуешь спинозистскую концепцию " неадекватного" в отношении его к " адекватному" , тем более чувствуешь, что идешь в направлении к Аристотелю, подобно тому, как монады Лейбница, по мере того, как они яснее вырисовываются, стремятся приблизиться к Умопостигаемым Плотина. Естественная склонность этих двух философских систем приводит их к заключениям античной философии.
Резюмируя, молено сказать, что сходство новой метафизики с метафизикой древних проистекает оттого, что и та и другая полагают - первая поверх чувственного, последняя в недрах самого чувственного - законченную, единую и полную Науку, с которой должна совпасть вся содержащаяся в чувственном реальность. Для той и для другой реальность, как истина, дана сполна в вечности. Та и другая отвращаются от представления реальности, созидающейся последовательно, то есть в сущности от абсолютной длительности.
Что заключения этой метафизики, вышедшей из науки, снова возвратились в науку как бы рикошетом, это можно показать без труда. Весь наш так называемый эмпиризм еще проникнут ими. Физика и химия изучают только инертную материю; биология, когда она исследует живое существо в физическом и химическом отношениях, рассматривает только одну его сторону, относящуюся к инертности. Механистические объяснения, несмотря на их развитие, охватывают только незначительную часть реального. Предположить a priori, что целостность реального может быть разложена на элементы подобного рода, или, по крайней мере, что механицизм мог бы дать цельный перевод того, что совершается в мире, значит принять определенную метафизику, ту самую, принципы которой и следствия из них были определены такими философами, как Спиноза и Лейбниц. Конечно, психофизиолог, признающий полную эквивалентность между мозговым состоянием и состоянием психологическим, представляющий себе возможность для какого-нибудь сверхчеловеческого интеллекта читать в мозгу то, что происходит в сознании, мнит себя весьма далеким от метафизиков XVII века и очень близким к опыту. Но простой и чистый опыт не говорит нам ничего подобного. Он показывает нам взаимную зависимость между физическим и духовным, необходимость известного мозгового субстрата для психологического состояния и ничего более. Из того, что один член солидарен с другим, не следует, чтобы между ними была эквивалентность. Из-за того, что определенная гайка необходима для какой-нибудь машины, что машина действует с этой гайкой и останавливается, когда ее убирают, не скажут, что гайка эквивалентна машине. Чтобы зависимость обратилась в эквивалент, нужно, чтобы каждая часть машины соответствовала определенной части гайки, подобно тому, как в дословном переводе каждая глава соответствует главе, каждая фраза - фразе, слово - слову. Но отношение между мозгом и сознанием оказывается, по-видимому, совсем иным. Не только гипотеза об эквивалентности между психологическим состоянием и состоянием мозговым включает настоящую нелепость, как мы пытались это показать в предыдущем труде, но если обратиться к фактам без предвзятой мысли, то окажется, что отношения между этими состояниями как раз такие, как между машиной и гайкой. Говорить об эквивалентности между двумя членами значит просто извращать метафизику Спинозы или Лейбница, делая ее почти непостижимой для разума. Принимая эту философию таковой, какова она есть, в отношении Протяженности, ее искажают со стороны Мысли. Благодаря Спинозе и Лейбницу объединяющий синтез явлений материи предполагается законченным: все объясняется механически. Но для фактов сознания синтез не доводится до конца. Останавливаются на полдороге. Сознание предполагается совпадающим с той или иной частью природы, а не со всей природой. И приходят, таким образом, или к "эпифеноменизму", связывающему сознание с известными специальными вибрациями и размещающему его в мире спорадически, то там, то здесь, или к "монизму", рассеивающему сознание на столько пылинок, сколько существует атомов. Но в том и в другом случае возвращаются к неполному спинозизму или лейбницианству. Между этой концепцией природы и картезианством можно найти исторических посредников. Медики-философы XVIII века с их суженным картезианством сыграли большую роль в зарождении современного "эпифеноменизма" и современного "монизма".