Страница:
Беркем аль Атоми
Каратель
1
Когда умрешь, ничего не должно болеть. А я умер. Почему же так больно?
Прошло сто лет. Или сто семьдесят, или тысяча.
Как, оказывается, хуево на том свете. Точнее, теперь это «этот» свет. Точнее, тьма.
Еще столько же или втрое больше.
Интересно, почему я думаю? Наверное, это тоже наказание. Странно. Я – это кто?
Минута – или геологическая эра. Или астрономический день. Или День Брамы.
Кто я? Странный вопрос. Я – это то, что думает в темноте. Хотя есть мысли, и есть темнота. И все. Кто же их тогда думает?
Еще столько же.
А, понял. Надо же, как просто.
Еще сколько-то.
Значит, если хочешь быть – надо, чтоб стало время. Получается, я хочу быть? Я, кажется, уже был…
Еще немного. Или много. Там это без разницы – много, немного…
Выходит, хочу. Че-то темно. Свет.
И стал свет. И время, и Земля, и Солнце, и крохотный грязный поселок на берегу огромного свинцового озера; и едва различимый запах крови, гари и пороха, долетающий с заката.
– Эй! Яхья-бабай! Твой вонючий маймун проснулся, ползет! Иди лови его, пока не уполз!
Выпалив это, сунувшийся в двери пацанчик сморщился и исчез, захлопнув дребезжащую дверь. Сразу несколько баб, мездривших вонючие шкуры, вскочили и пронзительно заорали ему вслед; им яростно ответили работающие ближе к дверям – в спины здорово несло из сеней, октябрь нынче задался более смахивающим на декабрь, разве что снега все нет. В этой избе проблема «закрыть – оставить приоткрытой» всегда вызывает напряг – дальним от входа невозможно дышать, ближним дует в натянутые поясницы и обветривает руки до сеточки кровавых трещин.
Старик в ветхой солдатской шинели поднялся и осторожно пробрался сквозь разгорающуюся перепалку. Было заметно, что он опасается женщин, хотя все очень вежливо давали ему пройти.
Выйдя на улицу, старик зябко поежился, заворачивая поплотнее старые мослы в ветхую рванину; не поднимая головы, машинально поискал солнце – нету. Давно уже нет солнца. Недели две? Больше…
Когда были русские, по тилявыср нарядная кызым говорила, что «фронт» или «цыклон». Она не понимала, что говорила, и те, кто научил ее так говорить, – тоже не понимали, но все равно подучивали красивую кызым произносить пустые слова; урысы почему-то думали, что все знают. При этом не знали совсем ничего, даже самых простых вещей – что те же облака, застилающие солнце ТАК долго, делаются людьми. Нелепо – сами же рассказывали про фронт, и сами разводили руками…
Старик знал, что такое фронт. Сначала Волховский, потом, уже после госпиталя, следствия и тюрьмы – Четвертый Украинский. Потом еще Салехардский, и перед самым освобождением лагерный опер накрутил еще чирик. Старик не сердился на опера, молодого нервного белоруса, тот закрывал срочное требование по контингенту на Базу-10, очередной фронт старика. Правда, фронтами это звали, лишь насмешливо обозначая масштаб потерь, потери там были действительно почти как на фронте, но жизнь гораздо хуже.
Фронт – он от людей; что на земле, что на небе. Люди не хотят видеть свою жизнь и заслоняют солнце – вот и все. Если бы люди дружно захотели, солнце вообще перестало бы светить, или, наоборот, светило бы сильнее, или мигало. Но люди не хотят Солнце, они хотят фронт, и он появляется.
Люди чувствуют, что мир – это война, но не могут понять, что и война – тоже мир, и кидаются в крайность. Мир или война. Да, у Реки всегда два берега, а не один; но главное не берега, а сама Река, которую люди не видят. Главное всегда скрыто.
Старик шел по пустому поселку, привычно благословляя места, где люди едят, спят и совокупляются с женщинами, легко растворяя в бесконечности завязывающиеся возмущения. Если раньше, когда был стар и силен, он силой задавливал бы их в землю, то сейчас, дряхлым, с краешком тюбетейки, еще торчащим из поглотившей его тело могилы, он ощущает Землю как себя и не хочет сделать ей больно. Эта работа больше не требует гробовой тишины в голове, и старик не мешает мыслям тихо струиться, следуя вечной Реке, несущей все в этом мире.
Люди могут сами это делать, и могут делать многое другое, но не хотят знать о своей силе. Почему-то слабость кажется им сладкой. Им нравится быть слабыми, нравится быть рабами. Конечно, те великие Знающие, которые называют себя Мастерами, те, которые сделали людей такими для своего удобства, – тоже причина, но главное в самих людях. Когда человек не хочет чего-то всем сердцем, то никакой Мастер не сможет ничего изменить. Знание и незнание не главное. Главное – сердце, оно сильнее всего в мире, потому что оно больше мира; даже сам Тенри только часть сердца любого, самого жалкого и слабого человека…
Старик достиг последнего дома поселка. Осталось совсем немного, но как плохо идут ноги, не успевают вовремя подыматься и опускаться… Да, осталось совсем немного, это точно. Сейчас бы посмотреть на солнце и выпить немного его теплого белого золота, но солнца нет, и неоткуда взять силы. А ведь еще заниматься с этим человеком.
– Тенри, если ты велел мне забрать его у духов, то дай же и сил… – снова бесстрастно ворчит старик. – Простой силы для тела, чтоб хотя бы вымыть его. Я не мыл его уже два дня, Тенри. Человеку не годится быть грязным.
Только где Тенри в этом человеке? Он выполз из землянки и лежит в грязи, воняя даже на холоде, и кажется, что мерзлая грязь растаяла под его головой – там, где в единственном глазу углем горит ненависть, не обращенная пока ни на кого конкретно, абстрактная, но от этого еще более жуткая.
Вот чего так испугался маленький Рашат, думает старик, подымая вырубившегося человека с грязной дороги. Жаль. Он неплохо помогал, взять хотя бы ту же воду. И тут же забывает о мальчишке, которому не суждено принять Знание, – старый Яхья дождался.
До озера меньше ста метров, но старик до вечера набирает и греет воду. Хорошо, хоть курбаши Ульфат велел без разговоров снабжать старого Яхью дровами. Старик Яхья жжет эти дрова, греет воду и моет человека, обходя багровые затягивающиеся раны на синем теле. Уже месяц прошел, как человек появился в землянке старого Яхьи, и старик успел привыкнуть и даже привязаться к обузе, несмотря на то что месяц назад изо всех сил желал ему смерти. Может, это из-за того, что старик достал из его ран немало разного металла и теперь отвечал за то, что не дал наступить неизбежному. Впрочем, сам Тенри послал этому человеку и смерть, и спасение, выдернув его с самого дна Нижнего Мира и положив на лежанку в землянке Яхьи, бывшего багучы – а ныне дряхлого, пережившего человечий век старика, ждущего смерти каждую ночь.
Когда Яхья-бабай увидел нацеленную на поселок опасность, то понял: это конец. На обе прибрежные деревни по склону времени спускался маленький уголек, и было ясно: уголек этот не остановится, пока не выжжет все дотла. Смерть, проступавшая на лицах некоторых мужчин, определилась – да, этого я забираю. Мало того, к отмеченным все прибавлялись и прибавлялись новые избранники; приближающийся уголек хотел взять всех. Яхья переглянулся через озеро с курямце, живущей в соседней деревеньке, – ты как? Хоть что-нибудь сможешь? Курям-це Гульюзум-аби, хоть и была в молодости ученицей самой Яшчерэ, лишь пожала плечами: что «как»? Да никак. Сам видишь.
Яхья видел. Задержавшись ночью, рано утром уголек вспыхнул и понесся на людей, воя и разбрасывая кровавые искры. Сердце старика сжалось: хоть ничего неправильного не происходило и каждый отмеченный смертью просто следовал Реке – но многие явно не закончили свой путь, их линии грубо обрывал этот неведомо откуда взявшийся пришелец.
Однако на смертоносном пути уголька внезапно встала огромная сила, такой Яхья не то что не видел, но даже не мог себе представить; как может таракан представить танковую дивизию? Наверняка он считает, что она – нечто настолько же большое и страшное, как и тапочек.
Уголек разлетелся на искры, едва коснувшись вставшей на его пути невидимой стены, и Яхья радостно поблагодарил Тенри и Землю за неожиданную милость, одновременно с удивлением осознавая, что это не совсем милость и что у него теперь появилось одно важное дело.
Тенри, отчего именно этот? Старик глядит на еле вскинутого на лежанку человека. Он снова на той стороне, его грудь вздымается неестественно редко. Значит, он сейчас далеко. Иногда старик замечает, что вдох от выдоха отделяют минуты.
Человек бродит в нехороших местах, ищет чего-то, расталкивая бире и отшвыривая с дороги эйе, словно невесомые снопы; ненависть делает его неуязвимым, он рыщет по мирам, скрежеща зубами, не замечая, как под его ногами лопается и рвется нежная паутина связей, тянущаяся из невообразимо далекого Начала Всего. Человек встречается с невероятными сущностями, даже имен которых не слыхал ни Яхья, ни самый сильный из его учителей, но не уделяет им и капли внимания, расплескивая их тела на своем безумном пути. Словно добела раскаленное лезвие, погруженное в мозг, человек нарушает Внизу все подряд – но остается живым; на нем даже зарастают раны, только бывший глаз неустанно сочится гнойной сукровицей, за ночь заливая человеку все лицо. Старик никогда не видел ничего подобного – но ни Земля, ни Тенри не останавливают человека. Видимо, им нравится то, что он делает.
Если б старик мог видеть, что сейчас происходит… Хотя Земле с Тенри лучше знать, кому и для чего дать кусочек общей работы; старик превосходно справляется со своей – и этого более чем достаточно.
А сейчас Великие Мастера, одержав последнюю, окончательную победу, к которой терпеливо ползли на брюхе много столетий, в тревоге. Все враги сокрушены, из всех сбитых в отары овец вырвано даже не их старое мерзкое суеверие – основа неуправляемости, а даже и тень воспоминаний о чем-то ином, кроме сияющей Истинной Реальности, искусно созданной Мастерами. Творение их безупречно – в безвыходность его лабиринтов вложен ледяной нечеловеческий интеллект, Пирамида крепче алмаза и рассчитана на вечность, не меньше. Но сотрясается сама основа их творения, и не надо быть одаренным провидцем, чтоб понять – свежевыстроенной Золотой пирамиде не устоять, с последним камнем, завершившим ее строительство, в нерукотворном основании появилась первая трещина, необъяснимо глубокая – и углубляющаяся.
По всей Земле, в каждом из раздавленных Великим Строительством селений лежат умирающие, и их отлетевшие души больше не спят, убаюканные сытостью и теплом; или борьбой за спасение тела, что отвлекает от вечности не хуже телевизора или деланья денег. Мастера промахнулись. Собственно, они не могли не промахнуться, так было уже не раз, и не раз еще повторится: замерзающий посреди мертвого Красноярска мальчик ищет маму, которая кормила его, – и, не понимая, куда забрался, рвет собой нити, держащие Важное; тут же сгорая, но уже сделав свое дело. Задушенная вирусом в подмосковном гуманитарном лагере мама в предсмертном бреду ищет сына – и вспарывает на Той стороне кровеносную систему, питающую силой основу Пирамиды, материнское отчаяние позволяет ей продержаться чуть больше. Есть и такие, как Ахмет, – расстреляные по старинке, сожженные лазерами и импульсными установками, испепеленные вспышками чистого ядерного оружия, издыхающие под гроздьями люизитовых нарывов, да и просто заморенные голодом или растерзанные на мясо в вымерших городах. Эти уже похуже детей и женщин – превратившиеся в чистую ненависть, на одной жажде мести проникающие туда, куда заказан путь даже Хозяину Мастеров и в слепой ярости крушащие все подряд, рвущие само тело Мира; но Мир не против, как не протестует человек, отрезающий излишне отросшие ногти.
Мастера проиграли – ибо вообще начали игру; да еще осмелившись мозолить глаза Тому, кому ничего не стоит перевернуть их жалкий стол и развеять по ветру игроков.
Прошло сто лет. Или сто семьдесят, или тысяча.
Как, оказывается, хуево на том свете. Точнее, теперь это «этот» свет. Точнее, тьма.
Еще столько же или втрое больше.
Интересно, почему я думаю? Наверное, это тоже наказание. Странно. Я – это кто?
Минута – или геологическая эра. Или астрономический день. Или День Брамы.
Кто я? Странный вопрос. Я – это то, что думает в темноте. Хотя есть мысли, и есть темнота. И все. Кто же их тогда думает?
Еще столько же.
А, понял. Надо же, как просто.
Еще сколько-то.
Значит, если хочешь быть – надо, чтоб стало время. Получается, я хочу быть? Я, кажется, уже был…
Еще немного. Или много. Там это без разницы – много, немного…
Выходит, хочу. Че-то темно. Свет.
И стал свет. И время, и Земля, и Солнце, и крохотный грязный поселок на берегу огромного свинцового озера; и едва различимый запах крови, гари и пороха, долетающий с заката.
– Эй! Яхья-бабай! Твой вонючий маймун проснулся, ползет! Иди лови его, пока не уполз!
Выпалив это, сунувшийся в двери пацанчик сморщился и исчез, захлопнув дребезжащую дверь. Сразу несколько баб, мездривших вонючие шкуры, вскочили и пронзительно заорали ему вслед; им яростно ответили работающие ближе к дверям – в спины здорово несло из сеней, октябрь нынче задался более смахивающим на декабрь, разве что снега все нет. В этой избе проблема «закрыть – оставить приоткрытой» всегда вызывает напряг – дальним от входа невозможно дышать, ближним дует в натянутые поясницы и обветривает руки до сеточки кровавых трещин.
Старик в ветхой солдатской шинели поднялся и осторожно пробрался сквозь разгорающуюся перепалку. Было заметно, что он опасается женщин, хотя все очень вежливо давали ему пройти.
Выйдя на улицу, старик зябко поежился, заворачивая поплотнее старые мослы в ветхую рванину; не поднимая головы, машинально поискал солнце – нету. Давно уже нет солнца. Недели две? Больше…
Когда были русские, по тилявыср нарядная кызым говорила, что «фронт» или «цыклон». Она не понимала, что говорила, и те, кто научил ее так говорить, – тоже не понимали, но все равно подучивали красивую кызым произносить пустые слова; урысы почему-то думали, что все знают. При этом не знали совсем ничего, даже самых простых вещей – что те же облака, застилающие солнце ТАК долго, делаются людьми. Нелепо – сами же рассказывали про фронт, и сами разводили руками…
Старик знал, что такое фронт. Сначала Волховский, потом, уже после госпиталя, следствия и тюрьмы – Четвертый Украинский. Потом еще Салехардский, и перед самым освобождением лагерный опер накрутил еще чирик. Старик не сердился на опера, молодого нервного белоруса, тот закрывал срочное требование по контингенту на Базу-10, очередной фронт старика. Правда, фронтами это звали, лишь насмешливо обозначая масштаб потерь, потери там были действительно почти как на фронте, но жизнь гораздо хуже.
Фронт – он от людей; что на земле, что на небе. Люди не хотят видеть свою жизнь и заслоняют солнце – вот и все. Если бы люди дружно захотели, солнце вообще перестало бы светить, или, наоборот, светило бы сильнее, или мигало. Но люди не хотят Солнце, они хотят фронт, и он появляется.
Люди чувствуют, что мир – это война, но не могут понять, что и война – тоже мир, и кидаются в крайность. Мир или война. Да, у Реки всегда два берега, а не один; но главное не берега, а сама Река, которую люди не видят. Главное всегда скрыто.
Старик шел по пустому поселку, привычно благословляя места, где люди едят, спят и совокупляются с женщинами, легко растворяя в бесконечности завязывающиеся возмущения. Если раньше, когда был стар и силен, он силой задавливал бы их в землю, то сейчас, дряхлым, с краешком тюбетейки, еще торчащим из поглотившей его тело могилы, он ощущает Землю как себя и не хочет сделать ей больно. Эта работа больше не требует гробовой тишины в голове, и старик не мешает мыслям тихо струиться, следуя вечной Реке, несущей все в этом мире.
Люди могут сами это делать, и могут делать многое другое, но не хотят знать о своей силе. Почему-то слабость кажется им сладкой. Им нравится быть слабыми, нравится быть рабами. Конечно, те великие Знающие, которые называют себя Мастерами, те, которые сделали людей такими для своего удобства, – тоже причина, но главное в самих людях. Когда человек не хочет чего-то всем сердцем, то никакой Мастер не сможет ничего изменить. Знание и незнание не главное. Главное – сердце, оно сильнее всего в мире, потому что оно больше мира; даже сам Тенри только часть сердца любого, самого жалкого и слабого человека…
Старик достиг последнего дома поселка. Осталось совсем немного, но как плохо идут ноги, не успевают вовремя подыматься и опускаться… Да, осталось совсем немного, это точно. Сейчас бы посмотреть на солнце и выпить немного его теплого белого золота, но солнца нет, и неоткуда взять силы. А ведь еще заниматься с этим человеком.
– Тенри, если ты велел мне забрать его у духов, то дай же и сил… – снова бесстрастно ворчит старик. – Простой силы для тела, чтоб хотя бы вымыть его. Я не мыл его уже два дня, Тенри. Человеку не годится быть грязным.
Только где Тенри в этом человеке? Он выполз из землянки и лежит в грязи, воняя даже на холоде, и кажется, что мерзлая грязь растаяла под его головой – там, где в единственном глазу углем горит ненависть, не обращенная пока ни на кого конкретно, абстрактная, но от этого еще более жуткая.
Вот чего так испугался маленький Рашат, думает старик, подымая вырубившегося человека с грязной дороги. Жаль. Он неплохо помогал, взять хотя бы ту же воду. И тут же забывает о мальчишке, которому не суждено принять Знание, – старый Яхья дождался.
До озера меньше ста метров, но старик до вечера набирает и греет воду. Хорошо, хоть курбаши Ульфат велел без разговоров снабжать старого Яхью дровами. Старик Яхья жжет эти дрова, греет воду и моет человека, обходя багровые затягивающиеся раны на синем теле. Уже месяц прошел, как человек появился в землянке старого Яхьи, и старик успел привыкнуть и даже привязаться к обузе, несмотря на то что месяц назад изо всех сил желал ему смерти. Может, это из-за того, что старик достал из его ран немало разного металла и теперь отвечал за то, что не дал наступить неизбежному. Впрочем, сам Тенри послал этому человеку и смерть, и спасение, выдернув его с самого дна Нижнего Мира и положив на лежанку в землянке Яхьи, бывшего багучы – а ныне дряхлого, пережившего человечий век старика, ждущего смерти каждую ночь.
Когда Яхья-бабай увидел нацеленную на поселок опасность, то понял: это конец. На обе прибрежные деревни по склону времени спускался маленький уголек, и было ясно: уголек этот не остановится, пока не выжжет все дотла. Смерть, проступавшая на лицах некоторых мужчин, определилась – да, этого я забираю. Мало того, к отмеченным все прибавлялись и прибавлялись новые избранники; приближающийся уголек хотел взять всех. Яхья переглянулся через озеро с курямце, живущей в соседней деревеньке, – ты как? Хоть что-нибудь сможешь? Курям-це Гульюзум-аби, хоть и была в молодости ученицей самой Яшчерэ, лишь пожала плечами: что «как»? Да никак. Сам видишь.
Яхья видел. Задержавшись ночью, рано утром уголек вспыхнул и понесся на людей, воя и разбрасывая кровавые искры. Сердце старика сжалось: хоть ничего неправильного не происходило и каждый отмеченный смертью просто следовал Реке – но многие явно не закончили свой путь, их линии грубо обрывал этот неведомо откуда взявшийся пришелец.
Однако на смертоносном пути уголька внезапно встала огромная сила, такой Яхья не то что не видел, но даже не мог себе представить; как может таракан представить танковую дивизию? Наверняка он считает, что она – нечто настолько же большое и страшное, как и тапочек.
Уголек разлетелся на искры, едва коснувшись вставшей на его пути невидимой стены, и Яхья радостно поблагодарил Тенри и Землю за неожиданную милость, одновременно с удивлением осознавая, что это не совсем милость и что у него теперь появилось одно важное дело.
Тенри, отчего именно этот? Старик глядит на еле вскинутого на лежанку человека. Он снова на той стороне, его грудь вздымается неестественно редко. Значит, он сейчас далеко. Иногда старик замечает, что вдох от выдоха отделяют минуты.
Человек бродит в нехороших местах, ищет чего-то, расталкивая бире и отшвыривая с дороги эйе, словно невесомые снопы; ненависть делает его неуязвимым, он рыщет по мирам, скрежеща зубами, не замечая, как под его ногами лопается и рвется нежная паутина связей, тянущаяся из невообразимо далекого Начала Всего. Человек встречается с невероятными сущностями, даже имен которых не слыхал ни Яхья, ни самый сильный из его учителей, но не уделяет им и капли внимания, расплескивая их тела на своем безумном пути. Словно добела раскаленное лезвие, погруженное в мозг, человек нарушает Внизу все подряд – но остается живым; на нем даже зарастают раны, только бывший глаз неустанно сочится гнойной сукровицей, за ночь заливая человеку все лицо. Старик никогда не видел ничего подобного – но ни Земля, ни Тенри не останавливают человека. Видимо, им нравится то, что он делает.
Если б старик мог видеть, что сейчас происходит… Хотя Земле с Тенри лучше знать, кому и для чего дать кусочек общей работы; старик превосходно справляется со своей – и этого более чем достаточно.
А сейчас Великие Мастера, одержав последнюю, окончательную победу, к которой терпеливо ползли на брюхе много столетий, в тревоге. Все враги сокрушены, из всех сбитых в отары овец вырвано даже не их старое мерзкое суеверие – основа неуправляемости, а даже и тень воспоминаний о чем-то ином, кроме сияющей Истинной Реальности, искусно созданной Мастерами. Творение их безупречно – в безвыходность его лабиринтов вложен ледяной нечеловеческий интеллект, Пирамида крепче алмаза и рассчитана на вечность, не меньше. Но сотрясается сама основа их творения, и не надо быть одаренным провидцем, чтоб понять – свежевыстроенной Золотой пирамиде не устоять, с последним камнем, завершившим ее строительство, в нерукотворном основании появилась первая трещина, необъяснимо глубокая – и углубляющаяся.
По всей Земле, в каждом из раздавленных Великим Строительством селений лежат умирающие, и их отлетевшие души больше не спят, убаюканные сытостью и теплом; или борьбой за спасение тела, что отвлекает от вечности не хуже телевизора или деланья денег. Мастера промахнулись. Собственно, они не могли не промахнуться, так было уже не раз, и не раз еще повторится: замерзающий посреди мертвого Красноярска мальчик ищет маму, которая кормила его, – и, не понимая, куда забрался, рвет собой нити, держащие Важное; тут же сгорая, но уже сделав свое дело. Задушенная вирусом в подмосковном гуманитарном лагере мама в предсмертном бреду ищет сына – и вспарывает на Той стороне кровеносную систему, питающую силой основу Пирамиды, материнское отчаяние позволяет ей продержаться чуть больше. Есть и такие, как Ахмет, – расстреляные по старинке, сожженные лазерами и импульсными установками, испепеленные вспышками чистого ядерного оружия, издыхающие под гроздьями люизитовых нарывов, да и просто заморенные голодом или растерзанные на мясо в вымерших городах. Эти уже похуже детей и женщин – превратившиеся в чистую ненависть, на одной жажде мести проникающие туда, куда заказан путь даже Хозяину Мастеров и в слепой ярости крушащие все подряд, рвущие само тело Мира; но Мир не против, как не протестует человек, отрезающий излишне отросшие ногти.
Мастера проиграли – ибо вообще начали игру; да еще осмелившись мозолить глаза Тому, кому ничего не стоит перевернуть их жалкий стол и развеять по ветру игроков.
2
Ахмет открыл глаза и заметил непривычное ощущение – левый глаз, похоже, склеило гноем, он не открывался. Попытавшись его протереть, Ахмет не смог поднять руку – вроде бы непривязанная, она никак не хотела отрываться от простыни… хотя, кажется, это сено. …Где это я?.. На мгновение ему показалось, что сейчас восемьдесят четвертый год и он на рыбалке в деревне, но в голове тотчас вспухла грозовая туча воспоминаний, уходящая на километры в кровавое небо. Ахмет вспомнил все и едва не откусил язык, удерживая клокочущее в горле рычание. Примерно час он лежал, все так же глядя в потолок, из глаз его обильно текли слезы – и из здорового, и из ямы на месте выбитого.
Потом внутри стало пусто, совсем как в колодце до Самого Низа, отныне постоянно зияющем под Ахметом. Ахмет бесстрастно побалансировал на его краю – и не увидел различия между «упасть» и «остаться», но за собранным из множества осколков окном кружился снег, и он машинально решил выйти посмотреть. Скинуть ноги с лежанки удалось минут за десять, но в накатившем тупом упорстве он добрался-таки до дверей, шатаясь и хватая корявую стену высохшими руками.
Навалившись всем телом на дверь, замер – мощная боль едва затянувшихся ран чуть не вырубила его, все тело казалось одной сплошной раной.
– Рановато, – Ахмет попытался вслух прокомментировать постигшую его неудачу, но из горла вылетели какие-то совершенно чужие звуки, даже отдаленно не похожие на его голос. – Дверь немного того.
Вернувшись на лежанку, он долго восстанавливал сбитое дыхание, перед глазами роились симпатичные беловатые искорки и шикарные сиреневые круги, плавно меняющие оттенок с фиолетового на голубой. В какой-то момент он понял, что откуда-то знает, как можно выкрутиться и все-таки пойти посмотреть на снег, оставив здесь пришедшее в негодность тело. Отложив в сторону вяло мигающую мысль, что это, в принципе, сумасшествие и надо немедленно прекратить, он дождался в череде этих кругов подходящего и нырнул в его теплое колючее марево, тотчас оказавшись нос к носу с пухлым слоем свежего снега. Снег издавал сладкий запах, и Ахмет сперва удивился – снег же не пахнет! Или… пахнет? Это недоумение словно прорубило дыру в его голове, и кто-то снаружи влил ему в голову целое ведро детских воспоминаний о снеге – таких ярких, что Ахмет поначалу не на шутку испугался и затряс головой, как чихающая собака. Спохватившись, он торопливо вернулся в тело и принялся рассматривать их одно за другим, боясь, что скоро все кончится. На заднем плане осталась свербеть досада, что не заметил, раззява, как протекал процесс возвращения – надо было запомнить, как это делается: а то так останешься как-нибудь снаружи, в виде голой души, бестолково топчущейся у покинутого тела.
Пришел старик, который, судя по всему, спас ему жизнь и лечил все это время. Ахмет хотел почувствовать к нему что-нибудь теплое и благодарное, но как-то понял, что это не тот случай.
– Да, улым, все верно, – прошамкал старик, садясь подле Ахмета. – Теперь ты не будешь чувствовать много такого, к чему привык.
– Зато почувствую много нового… – со злобной грустью усмехнулся Ахмет. – Оно мне надо, а, старик? Мне сдается, что ты откуда-то знаешь, кто я и откуда взялся. Знаешь ведь?
– Знаю, улым. Ты жил в Городе, а когда немцы стали вас убивать, ты взял жену и пошел сюда. Ты хотел сделать здесь то, что немцы сделали с тобой и твоими друзьями.
Ахмет оцепенел – простая, даже примитивная точка зрения старика вдруг осветила его жизнь с неожиданной стороны. …Как просто, – мелькнуло в его загудевшей котлом голове. – На самом деле, как все просто…
– Ты шел сюда убивать здешних людей, а Тенри остановил тебя, – спокойно, словно бы и не осуждая, произнес старик.
– Я напоролся на охрану дороги. Их там в это время не должно было быть… – пояснил Ахмет, чувствуя, как откуда-то подымается черно-багрововая пена ярости, заполняя гулкую пустоту внутри.
Из руки снова вырвало воротник жены, мелькнула удивленная рожа грека, пялящегося на медленно падающую ргошку, растянутые вспышки пулемета на темном фоне грузовика…
– Нет, улым, это был Тенри.
– Ты че мне паришь, пень старый! – зарычал Ахмет, перекосившись от боли. – Какие в пизду тенри, хуенри! – однако тут же сник и расслабился. – Ладно, пусть Тенри. Мне уже как-то без разницы. Хоть крокодил Гена. Я уже труп, понимаешь, старый? Еще дышу зачем-то, но уже все, я не человек.
– Да? – неожиданно согласился старик. – Ты больше не человек. Точнее, человек, конечно; но не такой, как остальные. Поэтому ты ходил сегодня по нашей стороне, как по той – без тела. Теперь ты багучы, как я.
– Че? – ошеломленно процедил Ахмет. – Че ты там мелешь, старый?
– Тенри сломал твое старое тело и дал новое.
Встав, Ахмет довольно быстро пришел в себя, стараясь двигаться как можно больше, ходил за водой, пытался колоть дрова. Получалось не особо – тело не могло ни поднять топор выше плеч, ни принести целое ведро, а после пятидесяти метров просило встать и передохнуть. Следуя совету старика, некоторое время Ахмет честно пытался представлять себя таким же, как раньше, – тяжелым и быстрым слитком из злого интереса ко всему вокруг, но эта мысль не удерживалась в теле; видимо, не находила за что зацепиться.
Иногда… точнее, не иногда, а достаточно (для чего?) часто Ахмет удивлялся сам себе – почему жив этот высохший человек с серым лицом и походкой увечного доходяги? Зачем он встает по утрам, съедает картофельную лепешку и несколько вареных чебаков – для чего? Чтобы – что? В три приема наполнить ржавое ведро, наколоть щепок из смолистых сосновых чурок, легко и презрительно бросаемых у порога румяным шестнадцатилетним Иреком – мужчиной и воином? Ответа не находилось. Получалось – незачем. От выстрела в голову удерживало не отсутствие карабина или пистолета – при желании найти можно все; смерти он не боялся вовсе – боязнь чего бы то ни было казалась ему чем-то бесконечно далеким и совсем не относящимся к нему нынешнему, как детский онанизм или стирание двоек в дневнике. Обременить собственной смертью некого, в «жизни» здесь он не видел даже проблеска смысла, нигде и никто не был ему нужен – ни одно живое существо не занимало его, он остался один на один с громадой Мира, безразлично наблюдавшего за ним мириадами холодных глаз. И дел в этом Мире у него больше не было, даже пустяковых.
Старик видел, что ситуация с его восприемником спокойна, и не лез лишнего. Пусть призывник высрет последние домашние пирожки и осознает, что мамой теперь у него вон тот усатый прапор. Яхья-бабай уходил в деревню сразу, как просыпался, оставляя застрявшего между мирами Ахмета хозяйничать в одиночестве, и дни напролет проводил в компании баб, пытаясь собрать немного щедро раскидываемой ими силы.
К сроку лег снег, и это отразилось на рационе двух единственных халявщиков поселка. Когда свежего мяса наелись все, Яхье и чужому начали то и дело отправлять то неплохие куски косули, то по целому зайцу. По идее, со жрачкой скоро должно было стать еще лучше – когда станет озеро, в поселке будет завались жирного деликатесного сырка и сига, а уж чебака станет совсем невпрожор, и им начнут кормить собак. Но у каждой палки два конца. Зимнее изобилие также означает войну: слишком много людей хотят кушать и продавать эту рыбу, и каждый выход на лед будет означать смертельный риск.
Озеро стало за одну безветренную ночь, сразу же покрывшись снегом. В это утро Ахмет проснулся и резко сел на лежанке, неожиданно ощутив, что сегодняшний день будет особым. В нем будет нечто имеющее смысл для него самого. Может быть, даже цель. Боясь спугнуть это хрупкое предчувствие, он принялся нарочито четко следовать установившемуся распорядку: дошел до озера, расколотил хрупкую корочку под пушистым одеялом и тщательно вымылся, ощущая вместо бодрящего холода растущий изнутри жар, с радостным предчувствием угадывая в нем не болезненный прорыв ждущего нас пекла, но огонь боя, выстрела, крови врага.
Осторожно неся это ощущение обратно, Ахмет вдруг выпрямил привычно согнутую спину. Он больше не чувствовал себя гирляндой простреленных потрохов, развешанной на хлипком костяке, и перестал дрожать над бережно сохраняемым настроением. Странное дело: настрою это нисколько не повредило, напротив, к двери землянки Ахмет вернулся другим. Ледяное спокойствие сверху и обманчиво ровный доменный жар внутри. Потеряв все мысли, Ахмет замер перед дверями, ожидая Яхью; он откуда-то знал, что старик сейчас выйдет.
Старик и впрямь скоро вышел, застегивая мешковатую шинель. Не говоря ни слова, он прошел мимо Ахмета и двинулся к небольшому мыску, вдававшемуся в озеро сотнях в трех от поселка. Ахмет знал, что нужно идти за ним вслед и молчать.
Берег казался исчерканными тушью полями необъятно-белого листа. Черные корявые деревья с легким снеговым пухом на неподвижных ветках, замершие навытяжку островки камыша вдоль береговой линии, редкие валуны, чернеющие из-под снежных накидок. Из-за легкой сплошной пелены заснеженная гладь озера сливалась с небом, и верх с низом казались придуманными и абстрактными штуками; весь мир округлый и цельный, какие еще «верх» и «низ»? Тишина вокруг очень тонко совпадала с тишиной внутри Ахмета, и он не сразу заметил, как Яхья начал припадать на правую ногу, с силой ударяя в землю подошвой. Ахмет хотел было подумать, что старик оступился, но не стал: жалко было нарушать торжественную тишину, образовавшуюся из молчания внутри и снаружи. Пройдя за топающим стариком несколько шагов, Ахмет почувствовал неудобство, что-то мешало ему, нарушало острое чувство слияния с миром. Продолжалось это недолго – заметив, что пуповина, связывающая его со всем вокруг, снова свободно пропускает все туда и обратно, Ахмет без удивления обнаружил, что тоже притопывает на правую ногу, копируя движения старика. Отчего-то такое поведение помогало сохранять так понравившуюся Ахмету цельность и даже давало надежду на еще более полное слияние.
Старик поднял руки к груди, словно достал что-то из-за пазухи, и остановился. Не заметив как, Ахмет оказался напротив него, спиной к озеру. В ладонях старика спокойно сидела небольшая сорока, блестя любопытно-пугливыми черными бусинками глаз и не делая никаких попыток освободиться.
Старик протянул ему сороку, и Ахмет неловко устроил в ладонях горячее тельце. Сорока возмущенно заверещала, затрепыхалась, отдавая в ладони четкое желание вырваться и улететь.
– Возьми ее за крылья, крепко, – властно приказал старик, и Ахмет машинально повиновался, переворачивая почуявшую недоброе птицу на спину и фиксируя ее крылья.
– Откуси ногу. – Какая-то часть Ахмета поперхнулась удивлением, но, не успев раскрыть рта, тут же растворилась в сегодняшней особой целостности.
– Какую, реши сам.
Ахмет неловко поймал царапающуюся лапу и прижал зубами сустав, вопросительно взглянув на старика. Тот только прикрыл глаза – кусай, мол.
Сустав влажно хрустнул на боковых клыках, во рту горько вспузырилась соленющая сорочья кровь. Сорока в руках дернулась и замерла, и снег перед глазами Ахмета вскипел розовым, зеленым и сиреневым, озеро подо льдом приобрело черноту глубины и ощущение омута, а небо раскрылось, лишившись туч и став жемчужным и переливающимся.
Что-то подсказало Ахмету дальнейшие действия: надо подойти к озеру, стать четко на границу воды и земли и выпустить сороку, подкинув ее вперед и вверх, – и если она полетит, то Мир назовет тебя и запомнит. Кинуть надо сильно и плавно – ей нужно какое-то время, чтоб полететь самостоятельно. Не задумываясь, как же могут летать мертвые сороки, Ахмет подошел к четко ощущаемой им границе и сильно, обоими руками бросил сороку в серое небо обычного мира, просвечивающее через радугу настоящего, ощущая при этом безукоризненную правильность происходящего.
Сорока, оставляя на снегу ярко-алые брызги и кувыркаясь, описала баллистическую кривую и… На секунду Ахмету показалось, что она упала на лед неопрятной кучкой, нелепо заломив повисшее крыло, но тут же его едва не смело мощными волнами невидимого сияния, исходившими от удаляющейся птицы. Это была уже не сорока – и все же она, хоть и выглядела сейчас огромной сверкающей Птицей, каждый взмах крыльев которой встряхивал все вокруг: и озеро, и деревья на берегу, даже далекие отсюда горы сотрясались в такт мерным взмахам. Замерев от непереносимо грустной красоты этого зрелища, Ахмет впал в подобие ступора и был в полубессознательном состоянии отведен в землянку, буквально за руку – как водят несмышленых детей. Механически переставляя чужие ноги, с вытаращенным в никуда остекленевшим глазом он брел за стариком, вытянув стиснутую сухой стариковской ладонью бескостную руку, и перебирал губами, пробуя на вкус свое новое имя.
Потом внутри стало пусто, совсем как в колодце до Самого Низа, отныне постоянно зияющем под Ахметом. Ахмет бесстрастно побалансировал на его краю – и не увидел различия между «упасть» и «остаться», но за собранным из множества осколков окном кружился снег, и он машинально решил выйти посмотреть. Скинуть ноги с лежанки удалось минут за десять, но в накатившем тупом упорстве он добрался-таки до дверей, шатаясь и хватая корявую стену высохшими руками.
Навалившись всем телом на дверь, замер – мощная боль едва затянувшихся ран чуть не вырубила его, все тело казалось одной сплошной раной.
– Рановато, – Ахмет попытался вслух прокомментировать постигшую его неудачу, но из горла вылетели какие-то совершенно чужие звуки, даже отдаленно не похожие на его голос. – Дверь немного того.
Вернувшись на лежанку, он долго восстанавливал сбитое дыхание, перед глазами роились симпатичные беловатые искорки и шикарные сиреневые круги, плавно меняющие оттенок с фиолетового на голубой. В какой-то момент он понял, что откуда-то знает, как можно выкрутиться и все-таки пойти посмотреть на снег, оставив здесь пришедшее в негодность тело. Отложив в сторону вяло мигающую мысль, что это, в принципе, сумасшествие и надо немедленно прекратить, он дождался в череде этих кругов подходящего и нырнул в его теплое колючее марево, тотчас оказавшись нос к носу с пухлым слоем свежего снега. Снег издавал сладкий запах, и Ахмет сперва удивился – снег же не пахнет! Или… пахнет? Это недоумение словно прорубило дыру в его голове, и кто-то снаружи влил ему в голову целое ведро детских воспоминаний о снеге – таких ярких, что Ахмет поначалу не на шутку испугался и затряс головой, как чихающая собака. Спохватившись, он торопливо вернулся в тело и принялся рассматривать их одно за другим, боясь, что скоро все кончится. На заднем плане осталась свербеть досада, что не заметил, раззява, как протекал процесс возвращения – надо было запомнить, как это делается: а то так останешься как-нибудь снаружи, в виде голой души, бестолково топчущейся у покинутого тела.
Пришел старик, который, судя по всему, спас ему жизнь и лечил все это время. Ахмет хотел почувствовать к нему что-нибудь теплое и благодарное, но как-то понял, что это не тот случай.
– Да, улым, все верно, – прошамкал старик, садясь подле Ахмета. – Теперь ты не будешь чувствовать много такого, к чему привык.
– Зато почувствую много нового… – со злобной грустью усмехнулся Ахмет. – Оно мне надо, а, старик? Мне сдается, что ты откуда-то знаешь, кто я и откуда взялся. Знаешь ведь?
– Знаю, улым. Ты жил в Городе, а когда немцы стали вас убивать, ты взял жену и пошел сюда. Ты хотел сделать здесь то, что немцы сделали с тобой и твоими друзьями.
Ахмет оцепенел – простая, даже примитивная точка зрения старика вдруг осветила его жизнь с неожиданной стороны. …Как просто, – мелькнуло в его загудевшей котлом голове. – На самом деле, как все просто…
– Ты шел сюда убивать здешних людей, а Тенри остановил тебя, – спокойно, словно бы и не осуждая, произнес старик.
– Я напоролся на охрану дороги. Их там в это время не должно было быть… – пояснил Ахмет, чувствуя, как откуда-то подымается черно-багрововая пена ярости, заполняя гулкую пустоту внутри.
Из руки снова вырвало воротник жены, мелькнула удивленная рожа грека, пялящегося на медленно падающую ргошку, растянутые вспышки пулемета на темном фоне грузовика…
– Нет, улым, это был Тенри.
– Ты че мне паришь, пень старый! – зарычал Ахмет, перекосившись от боли. – Какие в пизду тенри, хуенри! – однако тут же сник и расслабился. – Ладно, пусть Тенри. Мне уже как-то без разницы. Хоть крокодил Гена. Я уже труп, понимаешь, старый? Еще дышу зачем-то, но уже все, я не человек.
– Да? – неожиданно согласился старик. – Ты больше не человек. Точнее, человек, конечно; но не такой, как остальные. Поэтому ты ходил сегодня по нашей стороне, как по той – без тела. Теперь ты багучы, как я.
– Че? – ошеломленно процедил Ахмет. – Че ты там мелешь, старый?
– Тенри сломал твое старое тело и дал новое.
Встав, Ахмет довольно быстро пришел в себя, стараясь двигаться как можно больше, ходил за водой, пытался колоть дрова. Получалось не особо – тело не могло ни поднять топор выше плеч, ни принести целое ведро, а после пятидесяти метров просило встать и передохнуть. Следуя совету старика, некоторое время Ахмет честно пытался представлять себя таким же, как раньше, – тяжелым и быстрым слитком из злого интереса ко всему вокруг, но эта мысль не удерживалась в теле; видимо, не находила за что зацепиться.
Иногда… точнее, не иногда, а достаточно (для чего?) часто Ахмет удивлялся сам себе – почему жив этот высохший человек с серым лицом и походкой увечного доходяги? Зачем он встает по утрам, съедает картофельную лепешку и несколько вареных чебаков – для чего? Чтобы – что? В три приема наполнить ржавое ведро, наколоть щепок из смолистых сосновых чурок, легко и презрительно бросаемых у порога румяным шестнадцатилетним Иреком – мужчиной и воином? Ответа не находилось. Получалось – незачем. От выстрела в голову удерживало не отсутствие карабина или пистолета – при желании найти можно все; смерти он не боялся вовсе – боязнь чего бы то ни было казалась ему чем-то бесконечно далеким и совсем не относящимся к нему нынешнему, как детский онанизм или стирание двоек в дневнике. Обременить собственной смертью некого, в «жизни» здесь он не видел даже проблеска смысла, нигде и никто не был ему нужен – ни одно живое существо не занимало его, он остался один на один с громадой Мира, безразлично наблюдавшего за ним мириадами холодных глаз. И дел в этом Мире у него больше не было, даже пустяковых.
Старик видел, что ситуация с его восприемником спокойна, и не лез лишнего. Пусть призывник высрет последние домашние пирожки и осознает, что мамой теперь у него вон тот усатый прапор. Яхья-бабай уходил в деревню сразу, как просыпался, оставляя застрявшего между мирами Ахмета хозяйничать в одиночестве, и дни напролет проводил в компании баб, пытаясь собрать немного щедро раскидываемой ими силы.
К сроку лег снег, и это отразилось на рационе двух единственных халявщиков поселка. Когда свежего мяса наелись все, Яхье и чужому начали то и дело отправлять то неплохие куски косули, то по целому зайцу. По идее, со жрачкой скоро должно было стать еще лучше – когда станет озеро, в поселке будет завались жирного деликатесного сырка и сига, а уж чебака станет совсем невпрожор, и им начнут кормить собак. Но у каждой палки два конца. Зимнее изобилие также означает войну: слишком много людей хотят кушать и продавать эту рыбу, и каждый выход на лед будет означать смертельный риск.
Озеро стало за одну безветренную ночь, сразу же покрывшись снегом. В это утро Ахмет проснулся и резко сел на лежанке, неожиданно ощутив, что сегодняшний день будет особым. В нем будет нечто имеющее смысл для него самого. Может быть, даже цель. Боясь спугнуть это хрупкое предчувствие, он принялся нарочито четко следовать установившемуся распорядку: дошел до озера, расколотил хрупкую корочку под пушистым одеялом и тщательно вымылся, ощущая вместо бодрящего холода растущий изнутри жар, с радостным предчувствием угадывая в нем не болезненный прорыв ждущего нас пекла, но огонь боя, выстрела, крови врага.
Осторожно неся это ощущение обратно, Ахмет вдруг выпрямил привычно согнутую спину. Он больше не чувствовал себя гирляндой простреленных потрохов, развешанной на хлипком костяке, и перестал дрожать над бережно сохраняемым настроением. Странное дело: настрою это нисколько не повредило, напротив, к двери землянки Ахмет вернулся другим. Ледяное спокойствие сверху и обманчиво ровный доменный жар внутри. Потеряв все мысли, Ахмет замер перед дверями, ожидая Яхью; он откуда-то знал, что старик сейчас выйдет.
Старик и впрямь скоро вышел, застегивая мешковатую шинель. Не говоря ни слова, он прошел мимо Ахмета и двинулся к небольшому мыску, вдававшемуся в озеро сотнях в трех от поселка. Ахмет знал, что нужно идти за ним вслед и молчать.
Берег казался исчерканными тушью полями необъятно-белого листа. Черные корявые деревья с легким снеговым пухом на неподвижных ветках, замершие навытяжку островки камыша вдоль береговой линии, редкие валуны, чернеющие из-под снежных накидок. Из-за легкой сплошной пелены заснеженная гладь озера сливалась с небом, и верх с низом казались придуманными и абстрактными штуками; весь мир округлый и цельный, какие еще «верх» и «низ»? Тишина вокруг очень тонко совпадала с тишиной внутри Ахмета, и он не сразу заметил, как Яхья начал припадать на правую ногу, с силой ударяя в землю подошвой. Ахмет хотел было подумать, что старик оступился, но не стал: жалко было нарушать торжественную тишину, образовавшуюся из молчания внутри и снаружи. Пройдя за топающим стариком несколько шагов, Ахмет почувствовал неудобство, что-то мешало ему, нарушало острое чувство слияния с миром. Продолжалось это недолго – заметив, что пуповина, связывающая его со всем вокруг, снова свободно пропускает все туда и обратно, Ахмет без удивления обнаружил, что тоже притопывает на правую ногу, копируя движения старика. Отчего-то такое поведение помогало сохранять так понравившуюся Ахмету цельность и даже давало надежду на еще более полное слияние.
Старик поднял руки к груди, словно достал что-то из-за пазухи, и остановился. Не заметив как, Ахмет оказался напротив него, спиной к озеру. В ладонях старика спокойно сидела небольшая сорока, блестя любопытно-пугливыми черными бусинками глаз и не делая никаких попыток освободиться.
Старик протянул ему сороку, и Ахмет неловко устроил в ладонях горячее тельце. Сорока возмущенно заверещала, затрепыхалась, отдавая в ладони четкое желание вырваться и улететь.
– Возьми ее за крылья, крепко, – властно приказал старик, и Ахмет машинально повиновался, переворачивая почуявшую недоброе птицу на спину и фиксируя ее крылья.
– Откуси ногу. – Какая-то часть Ахмета поперхнулась удивлением, но, не успев раскрыть рта, тут же растворилась в сегодняшней особой целостности.
– Какую, реши сам.
Ахмет неловко поймал царапающуюся лапу и прижал зубами сустав, вопросительно взглянув на старика. Тот только прикрыл глаза – кусай, мол.
Сустав влажно хрустнул на боковых клыках, во рту горько вспузырилась соленющая сорочья кровь. Сорока в руках дернулась и замерла, и снег перед глазами Ахмета вскипел розовым, зеленым и сиреневым, озеро подо льдом приобрело черноту глубины и ощущение омута, а небо раскрылось, лишившись туч и став жемчужным и переливающимся.
Что-то подсказало Ахмету дальнейшие действия: надо подойти к озеру, стать четко на границу воды и земли и выпустить сороку, подкинув ее вперед и вверх, – и если она полетит, то Мир назовет тебя и запомнит. Кинуть надо сильно и плавно – ей нужно какое-то время, чтоб полететь самостоятельно. Не задумываясь, как же могут летать мертвые сороки, Ахмет подошел к четко ощущаемой им границе и сильно, обоими руками бросил сороку в серое небо обычного мира, просвечивающее через радугу настоящего, ощущая при этом безукоризненную правильность происходящего.
Сорока, оставляя на снегу ярко-алые брызги и кувыркаясь, описала баллистическую кривую и… На секунду Ахмету показалось, что она упала на лед неопрятной кучкой, нелепо заломив повисшее крыло, но тут же его едва не смело мощными волнами невидимого сияния, исходившими от удаляющейся птицы. Это была уже не сорока – и все же она, хоть и выглядела сейчас огромной сверкающей Птицей, каждый взмах крыльев которой встряхивал все вокруг: и озеро, и деревья на берегу, даже далекие отсюда горы сотрясались в такт мерным взмахам. Замерев от непереносимо грустной красоты этого зрелища, Ахмет впал в подобие ступора и был в полубессознательном состоянии отведен в землянку, буквально за руку – как водят несмышленых детей. Механически переставляя чужие ноги, с вытаращенным в никуда остекленевшим глазом он брел за стариком, вытянув стиснутую сухой стариковской ладонью бескостную руку, и перебирал губами, пробуя на вкус свое новое имя.
3
Учение давалось Ахмету тяжко – его тело смутно помнило совершенные во время смерти полеты по бесконечно далеким отсюда мирам, свирепые блуждания в адских коридорах (то, что называют адом, – это город, вернее, город из одного дома, там нет ничего естественного – ни животных, ни деревьев, ни неба), многочисленные встречи с тамошними обитателями – или посетителями, кончавшиеся одинаково – радостью напрягшегося тела, предвкушающего разрывающий пролет сквозь врага, недоумение, ярость и страх цели, дробящий, костоломный взрыв ее боли и ужаса перед окончательным небытием, вспыхнувшие от своего нарастающего свечения корявые и невозможные стены коридора. Тело помнило и неформулируемое – под коридорами, на совсем уже невообразимой глубине, лениво перемещались какие-то огромные пустые пространства, наполненные вязкой и устрашающей силой, ломиться от которой со всех ног было нисколько не стыдно. Были там и места, куда неимоверно влекло – стоило лишь зацепить их уголком глаза, были и просто любопытные, – словом, всякие, но тогда то, что где-то наверху считалось Ахметом, в свирепом смятении металось по нижним мирам, пытаясь найти что-то очень важное и дорогое, и достопримечательности оставались едва замеченными.