Пастернак открыто выражал патриотизм: для него, бесспорно, было важно ощущать связь со страной, свою историческую причастность. Он неоднократно повторял мне, как он рад, что может проводить лето в деревне писателей Переделкино, бывшем земельном владении известного славянофила Юрия Самарина.
   Традиции славянофилов исходили из легендарного «Садко», Строганова и Кочубеев, были затем продолжены Державиным, Жуковским, Тютчевым, Пушкиным, Баратынским, Лермонтовым, а позже — Аксаковым, Толстым, Фетом, Буниным, Анненским. Пастернак абсолютно отрицал принадлежность к славянофилам либеральной интеллигенции, которая, как сказал Толстой, сама не знала, куда идет.
   Этот, чуть ли не болезненный патриотизм Пастернака, страстное желание называться русским писателем с русской душой явно проявлялся в негативном отношении к его собственным еврейским корням. Он не отказывался прямо от разговоров на эту тему, но явно избегал их. Пастернак считал, что евреи должны ассимилироваться, исчезнуть как народ. Он говорил со мной с позиции верующего убежденного христианина. Это не мешало поэту восхищаться некоторыми еврейскими писателями, в том числе Гейне и Германом Коеном — ментором Пастернака в Марбурге, чьи идеи, прежде всего философские и исторические, он считал основательными и убедительными. Однако, если в разговоре с Пастернаком речь заходила о палестинских евреях, то на его лице отражалось настоящее страдание. Позже я спросил Ахматову, все ли ее близкие друзья еврейской национальности — Мандельштам, Жирмунский, Эмма Герштейн -так же болезненно относятся к этому предмету. Ахматова ответила, что те, хоть и не лишены традиционной буржуазной еврейской ментальности, однако далеки от позиции Пастернака и не пытаются подобно ему всячески избегать разговоров на еврейские темы.
   Вкусы Пастернака в области искусства сформировались в период его юности, и он навсегда остался верен мастерам, которым поклонялся тогда.
   Музыкальным идолом Пастернака, как и Нейгауза, бывшего мужа жены поэта Зинаиды, был Скрябин. (Пастернак когда-то сам подумывал о поприще композитора). Никогда не забуду полных поклонения и восторга высказываний поэта о Скрябине, а также о художнике-символисте Врубеле, которого Николай Рерих ставил выше всех современных живописцев. Пикассо, Матисс, Брак, Боннар, Клее и Мондриан говорили ему так же мало, как Кандинский и Малевич.
   На мой взгляд, Ахматова, Гумилев и Марина Цветаева — последние великие голоса девятнадцатого века, а Пастернак и Мандельштам несмотря на их совершенно разный стиль — двух веков. Их можно отнести к последним представителям так называемого русского ренессанса, который акмеисты, провозгласившие самих себя поэтами эпохи, объявили устаревшим и ушедшим.
   Казалось, новейшие течения в искусстве — Пикассо, Стравинский, Элиот, Джойс — возможно, уважаемые и признанные ими, не оказали на них, тем не менее, ни малейшего влияния.

 
   Пастернак любил все русское до такой степени, что был готов простить любые изъяны русской истории кроме сталинского периода. Но сейчас в 1945 году он даже то время рассматривал, как тьму перед рассветом. Он старался найти всевозможные обоснования своей интерпретации и позже отразил эти мысли в последних главах «Доктора Живаго». Поэт говорил о своей глубокой связи с русским народом, о своей причастности к его надеждам, страхам и мечтам и о том, что он подобно Тютчеву, Толстому, Достоевскому, Чехову и Блоку выражает голос народа (заслугу Некрасова в этом плане он совершенно отрицал). Во время наших встреч в Москве, когда мы, всегда наедине, сидели за полированным письменным столом, Пастернак не уставал снова и снова говорить о своей близости к стране, подчеркивая несостоятельность в этом отношении Горького и Маяковского.
   Поэт неоднократно повторял, что он должен сказать что-то очень важное русским правителям: то, что знает только он один. Но рассуждения на эту тему казались мне туманными и непоследовательными. Иногда я думал, что недостаточное знание русского языка мешает мне понять поэта, но Ахматова позже сказала, что тоже ничего не понимала, когда Пастернак пускался в такого рода пророчества.

 
   Однажды, находясь в подобном состоянии экстаза, Пастернак рассказал мне о своем телефонном разговоре со Сталиным, знаменитом разговоре, содержание которого стало известным уже тогда и распространяется до сих пор в самых различных версиях. Я постараюсь как можно более точно воспроизвести то, что поэт рассказал мне в 1945 году.
   Он был в своей квартире с женой и сыном, когда раздался телефонный звонок. Какой-то голос сообщил, что звонят из Кремля, и что Сталин желает говорить с ним. Пастернак, уверенный, что это чья-то грубая шутка, повесил трубку, но звонок раздался снова, и тот же голос заверил его, что нет никакого обмана. Потом к телефону подошел Сталин и осведомился, действительно ли он говорит с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Поэт подтвердил это. Тогда Сталин спросил, присутствовал ли Пастернак при чтении сочиненного Мандельштамом пасквиля, направленного против него, Сталина. Поэт ответил, что это совсем не важно, присутствовал он или нет, но он необыкновенно счастлив беседовать с вождем. Он всегда знал, что этот разговор когда-нибудь состоится, и теперь им надо обсудить много чрезвычайно важных вещей. В ответ Сталин спросил его, что он думает о Мандельштаме, как поэте. Пастернак сказал, что высоко ценит стихи Мандельштама, но они поэты совершенно разные, их творческие пути никак не пересекаются. И что вообще все это совершенно не важно. В этот момент рассказа Пастернак углубился в свои характерные метафизические рассуждения о космических поворотах в нашей истории, которые он непременно должен был обсудить со Сталиным. Могу себе представить, как он тогда по телефону пытался изложить эти идеи. Как бы то не было, Сталин снова спросил Пастернака, присутствовал ли тот при чтении Мандельштамом пресловутого пасквиля. Поэт опять ответил, что это не так существенно, и что он обязательно должен в ближайшее время встретиться со Сталиным и поговорить с ним о наиважнейших проблемах, вопросах жизни и смерти. «Если бы Мандельштам был моим другом, то я бы сумел лучше вступиться за него», — сказал Сталин и повесил трубку. Пастернак попытался перезвонить ему, но безрезультатно.
   Воспоминания об этом эпизоде продолжали мучить и терзать поэта. Свой рассказ он повторил мне потом по крайней мере дважды — от начала до конца.
   Ту же историю (правда, с небольшими изменениями) он несколько раз описывал в моем присутствии другим посетителям. Его попытки спасти Мандельштама, в частности, апелляция на имя Бухарина, возможно, продлили тому жизнь, (Мандельштам был репрессирован несколькими годами позже) но не избавили Пастернака от терзающего чувства вины. Не знаю, имело ли это чувство основание: ведь никто не в состоянии утверждать, что другой ответ поэта Сталину помог бы избежать трагедии.

 
   Пастернак рассказывал и о других жертвах террора. О Пильняке, который проводил дни, неподвижно сидя перед окном в мучительном ожидании, что от него потребуют донести на одного из так называемых изменников, пока он наконец не осознал, что сам обречен. Об обстоятельствах самоубийства Цветаевой в 1941 году, которое, наверно, можно было предотвратить, если бы литературные бюрократы не проявили такого бессердечия. Пастернак рассказал также о том, как какой-то человек попросил его подписать письмо, осуждающее маршала Тухачевского. Когда поэт отказался это сделать и объяснил причины отказа, посетитель разразился слезами, пылко обнял его, назвал святым и благородным, а потом тут же донес на него в органы безопасности. Пастернак говорил, что несмотря на несомненно положительную и выходящую за рамки одной страны роль Коммунистической партии во время Второй мировой войны, он решительно отвергает любые идеи о его связи с этой партией. Он сравнивал Россию с огромным кораблем, наполненным рабами и надзирателями, стегающими гребцов плетками. Пастернак возмущался поведением одного британского дипломата, немного говорящего по-русски и имеющего наглость считать себя поэтом. Дипломат время от времени навещал его и всегда пытался свести разговор к той же теме: что он, Пастернак, должен приблизиться к партии. Как смел этот джентльмен, явившийся откуда-то издалека, столь бесцеремонно себя вести! Не был бы я так любезен передать этому человеку (я знал его лично), что его дальнейшие посещения весьма нежелательны? Я пообещал, но обещание не исполнил, в частности, из опасения подвергнуть опасности самого Пастернака.
   Тот дипломат, кстати, вскоре покинул Советский Союз и, как я узнал от друзей, впоследствии изменил свои политические взгляды.

 
   Пастернак никогда не упрекал меня в попытке навязать ему те или иные убеждения. Он не мог простить мне другого, что его глубоко ранило и оскорбляло: а именно, что во многих отталкивающих, пугающих и противоестественных аспектах русской жизни я видел нечто интересное и даже положительное, на все смотрел глазами любопытного и иной раз восхищенного зрителя — подобно другим иностранным гостям, чьи абсурдные иллюзии чужды и иногда оскорбительны для жителей России.
   Больной темой для Пастернака было предположение, что его могут обвинить в приспособленчестве, приписать факт его спасения в годы репрессий недостойной попытке примирения с партией и государством, жалкому компромиссу между собственным достоинством и борьбой за выживание. Поэт постоянно возвращался к этому вопросу, бесконечно объяснял, что совершенно не способен на такое, и что любой знающий его подтвердит это. Однажды он спросил меня, читал ли я его сборник стихов «На ранних поездах», и слышал ли разговоры о том, что эта книга является знаком его примирения с советской идеологией. Я честно ответил, что ничего такого не слышал и что нахожу подобное мнение нелепым.
   Анна Ахматова, поэзию которой Пастернак высоко ценил, и с которой его связывала многолетняя дружба, рассказала мне такой эпизод. Она возвращалась в Ленинград из Ташкента, куда была эвакуирована в 1941 году. По дороге она остановилась на несколько дней в Москве и заехала в Переделкино. Вскоре после приезда она получила записку от Пастернака с сообщением, что они никак не могут увидеться: поэт лежит в постели с высокой температурой. На следующий день опять пришла записка такого же содержания. А на третий день сам Пастернак неожиданно предстал перед ней, на вид совершенно здоровый, без малейших следов недавно перенесенного недуга. Он тут же спросил, читала ли она его последнюю книгу. При этом его выражало такое страдание, что Ахматова тактично ответила: «Нет, не читала». Лицо Пастернака тут же просветлело, он явно почувствовал облегчение. Очевидно, поэт (возможно, напрасно) стыдился за те стихи, которые в итоге никогда и не были высоко оценены официальными властями, стыдился за свою вялую попытку стать гражданским поэтом — жанр для него совершенно чуждый и противоестественный.
   Тогда, в 1945 году, он искренне надеялся, что Россия возродится, что война — событие не менее страшное и варварское, чем революция — сыграла, тем не менее, роль очищающей бури и является преддверием огромных катаклизмов. Такого рода исторические изменения, по мнению Пастернака, непостижимы для человеческого ума, и мы не в состоянии о них судить. О них можно лишь думать, пытаться в них разобраться, и на это иногда может потребоваться целая жизнь. Эти катаклизмы выходят за рамки понятий добра и зла, их можно принимать, отвергать, подвергать сомнению, но в итоге приходится воспринимать их, как явления природы: землетрясения, приливы и отливы. Это преобразовательные процессы, которые не подчиняются нормам морали и историческим категориям. Все ужасы и кошмары доносов, чисток, арестов и казни невинных жертв, и наконец последовавшая за этим разрушительная война были в глазах Пастернака прелюдией неизбежного и могучего расцвета духа.

 
   Я увиделся с Пастернаком снова лишь одиннадцать лет спустя. Тогда, в 1956 году, отчуждение поэта от официальной политики страны было полным. Он сам не мог говорить об этом без содрогания. Его подругу Ольгу Ивинскую арестовали и после допросов и пыток отправили на принудительные работы. «Ваш Борис, — сказал ей министр государственной безопасности Абакумов, -ненавидит нас, не так ли?» «И это правда, — сказал мне Пастернак, — ей нечего было возразить».
   Я поехал в Переделкино с Нейгаузом и сыном Нейгауза и Зинаиды Николаевны, которая уже многие годы была женой Пастернака. Нейгауз повторял снова и снова, что Пастернак — святой человек, наивный до абсурда — верил в возможность разрешения советскими властями публикации «Доктора Живаго», а между тем, этот роман мог стать причиной большой трагедии. Нейгауз утверждал, что Пастернак, величайший русский писатель, каких не было в течение десятилетий, будет истреблен, уничтожен государством, унаследовавшим методы царского режима. Чем же отличаются Россия новая и старая?
   Преследование и подавление творческой личности были и остаются. Нейгауз знал от своей бывшей жены, что Пастернак решительно настроен опубликовать роман, и отговорить его невозможно. Если поэт заговорит со мной об этом, не мог бы я постараться убедить его отказаться от безумной затеи? Ведь речь идет о жизни и смерти — кто бы мог подумать: в наши дни… Я решил, что Нейгауз прав: необходимо помочь Пастернаку выйти из психологического кризиса, в который он сам себя загнал.
   Тем временем мы подошли к дому поэта. Пастернак уже ждал нас в дверях.
   Он горячо обнял меня и сказал, что счастлив вновь встретиться со мной после одиннадцати лет, за которые произошло много событий, в том числе далеко не радостных… Тут он прервал самого себя и спросил: «Вероятно, и вы хотите мне что-то сказать?» И тут не знаю, что на меня нашло, но я проявил чрезвычайную бестактность. "Борис Леонидович, — произнес я, — я тоже очень рад видеть вас, но больше всего рад тому, что вы выжили (имея в виду при этом последнюю антиеврейскую сталинскую кампанию) ". Лицо поэта потемнело, его взгляд выразил неподдельный гнев. «Я знаю, что вы думаете!» — сказал он. «Что, Борис Леонидович?» «Я знаю в точности, что вы имеете в виду, — повторял он прерывающимся голосом, и это было очень страшно, — не увиливайте. Мне ваши мысли известны сейчас лучше, чем мои собственные». «Что же я думаю?» — спросил я, ужасно обеспокоенный. «Вы думаете, — я уверен в этом, — что я что-то сделал ДЛЯ НИХ». «Уверяю вас, Борис Леонидович, у меня и мыслей таких не было! И никогда ни от кого я не слышал подобного предположения, даже в виде злой шутки». В конце концов Пастернак поверил мне, хотя был глубоко задет и оскорблен. Только после моих неоднократных заверений, что во всем мире его глубоко почитают не только как поэта, но и как человека свободного и независимого, он наконец успокоился и взбодрился.
   «Менее всего, — сказал он, — я похож на Гейне, возможно, я и не заслужу известности как поэт, но зато прославлюсь, как борец за свободу человечества».
   Он пригласил меня в свой кабинет и там сунул мне в руки толстый конверт. «Моя книга, — сказал он, — в ней все. В ней мое последнее слово. Пожалуйста, прочтите».

 
   Едва покинув Пастернака, я приступил к чтению. В отличие от многих читателей как в России, так и за рубежом, я нашел роман «Доктор Живаго» гениальным. Эта книга открыла для меня целую область человеческих переживаний, особый мир, хоть и населенный одним-единственным жителем. А какой язык, полный неповторимой силы и воображения! Но когда спустя несколько дней я снова встретился с Пастернаком, мне показалось трудным передать ему на словах свои впечатления, и я лишь спросил о его дальнейших планах относительно романа. Поэт рассказал мне, что отдал текст одному коммунисту из Италии, сотруднику итальянского отдела советского радио и одновременно доверенному лицу миланского издателя Фелтринелли. Последнему Пастернак и поручил все права по изданию романа в любой стране мира. Это произведение поэт называл своим завещанием, своим наиболее совершенным и достоверным творением, не идущем в сравнение с его стихами (правда, стихи, вошедшие в роман, он считал своими лучшими). Он мечтал, что книга обойдет весь мир и будет, если повторить слова Пушкина, «глаголом жечь сердца людей».
   Позже, в тот же день, когда приглашенный в числе других именитых гостей прославленный Андронников развлекал общество чтением монологов, Зинаида Николаевна отвела меня в сторону и со слезами на глазах стала умолять отговорить Пастернака от попытки издать «Доктора Живаго» за границей без разрешения на то властей. Ведь ОНИ, как мне должно быть известно, на все способны, и она боялась, что жертвами могут стать ее дети. Тронутый ее отчаянием, я при первой же возможности заговорил с Пастернаком. Я сказал ему, что книгу можно переписать на микрофильм, который, заверил я поэта, будет спрятан в разных местах земного шара: в Оксфорде, Тасмании, Гаити, Вальпараисо, Ванкувере и Японии, и это настолько надежно и безопасно, что даже при взрыве ядерной бомбы текст не пострадает. Не разумно ли пойти на этот шаг и пока отказаться от публикации, учитывая позицию советских властей? Не стоит ли Пастернаку обдумать мое предложение?
   Второй раз за неделю поэт по-настоящему рассердился на меня. Он сказал, что несомненно ценит мою заботу о безопасности его и его семьи (последнее он произнес слегка иронично), но что я хуже того британского дипломата, который одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он сам в состоянии принимать решения и нести за них ответственность. Пастернак рассказал, что говорил со своими сыновьями, и те готовы ко всем трудностям и испытаниям. Поэт попросил меня больше не поднимать этот вопрос, ведь я сам читал книгу и понимаю, как много она значит для него. Мне нечего было на это ответить, и я в смущении промолчал.
   Через некоторое время, когда напряжение немного спало, Пастернак снова обратился ко мне. «Знаете ли, моя позиция не так безнадежна, как это кажется. Мой перевод Шекспира, например, имел большой успех. Позвольте рассказать по этому поводу забавную историю». Он напомнил, что когда-то сам познакомил меня с советским актером Ливановым, чья настоящая фамилия Поливанов. Ливанов пришел в восторг от пастернаковского перевода «Гамлета» и несколько лет назад захотел поставить по нему спектакль и сам в нем играть.
   Он получил на это официальное разрешение, и работа над постановкой началась.
   В то время Ливанова пригласили на один из традиционных кремлевских банкетов, организуемых Сталиным. Кульминационным моментом этих вечеров был обход самим вождем столиков с гостями, обмен приветствиями и тостами. Когда Сталин подошел к Ливанову, актер попросил его: «Иосиф Виссарионович, посоветуйте, как играть Гамлета». Он предполагал, что Сталин даст какой-нибудь шутливый совет, а он, Ливанов, будет потом с гордостью всюду об этом рассказывать. В интерпретации Пастернака это звучало так: если бы Сталин ответил, что надо играть в розово-лиловой манере, то Ливанов передал бы эти слова актерам, как строгое предписание. О чем тут думать — сам вождь указал! Он, Ливанов, лишь воспроизвел его слова. Однако Сталин произнес: «Вы актер? Художественного театра? Тогда вы должны обратиться не ко мне, а к своему директору, я не специалист по театральным вопросам». Потом помолчал и прибавил: «Но поскольку вы обратились ко мне, позволю себе высказать свое мнение. ‘Гамлет' — декадентская пьеса, и нечего ставить его вообще». С тех пор репетиции прекратились, и «Гамлета» не ставили до самой смерти Сталина. «Видите, — сказал Пастернак, — времена меняются, непрерывно меняются». Последовала тишина.
   Потом Пастернак, как часто бывало и в прошлые времена, заговорил о французской литературе. Со времени нашей последней встречи он прочитал «Тошноту» Сартра и отозвался о романе, как непристойно-мятежном и очень трудном для чтения. Поэт высказал мнение, что после четырех столетий расцвета развитие французской литературы не может повернуться вспять.
   Арагон, несомненно, приспособился к нуждам времени. Духамел и Гвенно немыслимо тенденциозны. А кстати, пишет ли еще Мальро? Не успел я ответить, как заговорила одна из присутствующих гостей — женщина с неописуемым выражением чего-то милого и наивного, что гораздо чаще встречаешь в России, чем на Западе. Эта дама, учительница по профессии, только недавно вернулась после пятнадцати лет лагерей, к которым была присуждена только за то, что преподавала английский. Смущаясь, она спросила, написал ли Олдос Хаксли что-то новое после своей книги «Очко, счетчик, очко», и пишет ли еще Вирджиния Вульф. Она никогда не читала ее книг, но знает о ней из французской газеты, каким-то чудом попавшей в лагерь и думает, что творчество писательницы ее бы заинтересовало. Трудно описать, с каким удовольствием я сообщал этим людям, столь жадным до информации, новости из внешнего мира о литературе и искусстве. Ведь им почти никогда не предоставлялась возможность что-либо услышать от очевидцев. Я попытался рассказать все, что знал об английской, американской и французской литературе того периода. Мне казалось, что я отчитываюсь перед жертвами кораблекрушения, оказавшимися на необитаемом острове, десятилетиями отрезанными от цивилизации. И как они слушали — жадно, взволнованно, восхищенно! Присутствующая среди гостей Нина Табидзе, вдова грузинского поэта Тициана Табидзе, погибшего во время террора, спросила, по прежнему ли популярны в западных театрах Шекспир, Ибсен и Шоу. Я ответил, что интерес к Шоу упал. А вот Чехов любим, и его пьесы часто ставятся. Я привел мнение Ахматовой, совершенно не разделявшей общее мнение о гениальности Чехова. Она находила чеховский мир всегда одинаково серым и запыленным, царством тумана, где никогда не светит солнце, и где люди, несчастные человеческие создания, бессильны и беспомощны. Она называла этот мир пародией на жизнь. (Я однажды услышал мнение Йетса, сходное с мыслями Ахматовой: «Чехов ничего не знал о жизни и смерти. Он понятия не имел о том, что на земле и на небе постоянно скрещиваются мечи»).
   Пастернак был глубоко не согласен с Ахматовой. «Скажите ей, когда увидите ее — к сожалению, мы не можем свободно ездить в Ленинград — так скажите же ей, что все русские писатели склонны читать проповеди, даже Тургенев любил повторять избитые нравоучения типа ‘время лечит', и только Чехов никогда не делал этого. Он — само творчество, он все превращал в искусство, он — наш русский Флобер». Пастернак предупредил, что Ахматова непременно будет восхищаться Достоевским и критиковать Толстого. Хотя сам Толстой был прав, говоря о Достоевском: «Его романы — это страшный беспорядок, смесь шовинизма и истерической религиозности». Подобное суждение невозможно отнести к Чехову. Скажите это Анне Ахматовой от моего имени! Я очень люблю ее, но переубедить ее ни в чем нельзя".
   Но когда я увиделся с Ахматовой в следующий раз, в Оксфорде, в 1965 году, то не стал ей все это передавать. Ведь Пастернака тогда уже не было в живых, и она не могла ответить ему. Она, действительно, говорила о Достоевском со страстью и восхищением.

 
   Но вернемся к моей первой встрече с Ахматовой в 1945 году в Ленинграде.
   Произошло это следующим образом. Я услышал, что так называемые антикварные книги в Ленинграде намного дешевле, чем в Москве. Страшный голод во время блокады вынуждал людей, прежде всего старых интеллигентов, обменивать свои литературные собрания на хлеб. Часто блокадники, ослабевшие и истощенные, были не в состоянии нести тяжелые тома и поэтому вырывали из них отдельные страницы и главы. Эти фрагменты, а также сохранившиеся книги были теперь выставлены на продажу в комиссионных магазинах. Я в любом случае собирался поехать в Ленинград, чтобы увидеть город, в котором провел четыре года своего детства. Возможность посмотреть и купить книги делала эту поездку еще более соблазнительной. После необходимых формальностей я получил разрешение провести два дня в гостинице Астория. В поездке меня сопровождала представительница британского попечительского совета мисс Бренда Трип, интеллигентная и обаятельная женщина, по профессии химик-органик. В серый ноябрьский день я прибыл в город на Неве.
   Я не был в Ленинграде с 1919 года, когда моя семья получила разрешение вернуться в наш родной город Ригу, столицу независимой тогда республики.
   Теперь во мне необыкновенно ярко ожили воспоминания: я был неожиданно для себя тронут при виде улиц, домов, памятников, набережных и рыночных площадей. Незабываемым осталось впечатление от посещения дома, где я жил когда-то со своей семьей. Я вновь увидел полуразрушенную ограду, магазинчик, где когда-то чистили самовары, и внутренний дворик, такой же грязный и заброшенный, как в первые послереволюционные годы. Отдельные случаи и эпизоды детских лет вдруг всплыли в моей памяти так четко, словно стали сегодняшней реальностью. Я шел по легендарному городу и чувствовал себя частью ожившей легенды и в то же время наблюдателем со стороны.