Страница:
– Это долго объяснять, – с трудом выговорила Лола. Она была ошеломлена гораздо больше, чем он. – Я тебе потом… когда-нибудь расскажу…
– Конечно, расскажешь, куда ты денешься, – весело сказал Матвей. – Уж я тебя теперь в покое не оставлю! Из чисто биографического интереса. Вот так вот всегда и бывает… – элегическим тоном произнес он; в глазах, впрочем, зеленые чертики так и прыгали. – Только совершишь романтический поступок, спасешь девушку от хулигана, только подумаешь: а не полюбить ли мне ее, красавицу? – как она, пожалуйста, оказывается, твоя… Кто ты мне оказываешься? – поинтересовался он. – Внучатая племянница?
– Нашелся дедушка! – махнула рукой Лола. – Я тебе оказываюсь… Ну да, мой папа твоей бабушке родной брат, а я, значит, тебе двоюродная тетя. Если, конечно, все это правда.
– Правда, тетушка, правда, не сомневайся, – кивнул Матвей. – Какой мне смысл тебя обманывать? Я, знаешь ли, не сторонник инцеста, – важно добавил он. – А то бы, конечно, погодил в кровном родстве признаваться и тебя бы обольстил!
– Когда же ты меня собирался обольщать? – улыбнулась Лола. – Ты же спать лег.
– Доверчивая ты, тетушка, как малое дитя, – усмехнулся Матвей. – Я что, по-твоему, из облаков воздушных сделан? Мало ли что лег! Через полчаса перелег бы.
– А я тебя, конечно, так бы и пустила перелечь! – хмыкнула Лола.
Матвей едва заметно улыбнулся и ничего не ответил. Если бы так улыбнулся и так промолчал любой другой мужчина, Лола не задержалась бы с ответом на эту его неуместную самонадеянность. Но этот мужчина был совсем особенный – он был такой, как будто она его знала сто лет. Ей даже смешно было представить, что он стал бы ее обольщать.
– Ты не обижайся, – сказала она, – но я тобой вряд ли обольстилась бы. Я в тебе сразу что-то такое почувствовала… близкое. Какое уж там обольщение! Мне с тобой сразу было легко, и я этому очень удивилась.
– Почему удивилась? – не понял Матвей.
– Потому что, во-первых, мне легко ни с кем не бывает – характер недоверчивый. А во-вторых, я тоже не из облака сделана и прекрасно понимаю, что одинокой женщине с таким парнем, как ты, через стеночку спать – это по меньшей мере глупо. Но я с тобой собиралась именно через стеночку спать.
– Да теперь уж наплевать, что там во-первых и во-вторых, – махнул рукой Матвей. – Переедешь в Москву, разберемся, какой у тебя характер.
– С чего это ты взял, что я перееду в Москву? – Голос у Лолы мгновенно стал холодным.
– Лен, ты что?.. – Впервые она расслышала в его голосе растерянность. – Как это – с чего я взял? У нас же с тобой даже глаза одинаковые, я же в том самом доме родился, где и твой отец! И бабушка моя там родилась, и мой отец, ты не сообразила, что ли? И это же, считай, твой дом тоже! Там же все и сейчас так, как всегда было, ничего не изменилось, ты что, не понимаешь?!
Если бы он рассердился на ее упрямство, если бы показал уверенность в своем – неважно, родственном или не родственном, но совершенно мужском – праве распоряжаться ее жизнью, Лола знала бы, что ему ответить. Но он не рассердился, и он не собирался ничего показывать – он говорил что-то сбивчивое, взволнованное про одинаковые глаза, а какие же они у них одинаковые, совершенно разные, хоть и у обоих зеленые, но у него молодые и веселые, как весенняя трава, а у нее – как глубокий речной лед, и такие же, как лед, холодные, как будто она не знает! – и он стоял перед нею растерянный, как мальчик… Да он и был мальчик, но при этом он был абсолютный мужчина, в нем так отчетливо чувствовалась та самая мужская сущность, о которой она читала столько всяких глупостей в никому теперь не нужных книжках и которой не было в жизни, – что Лола растерялась и сама. Сначала растерялась, а потом вдруг почувствовала, что горло у нее будто проволокой перехватывает, и она задыхается от всего, что на нее вдруг свалилось, и совсем не знает, что с этим теперь делать, как теперь с этим жить…
И, почувствовав все это, она судорожно сглотнула, потом всхлипнула, а потом разрыдалась так, словно внутри у нее плотину прорвало.
– Лен, Леночка, ну ты что? – Ее лоб как-то оказался прижат к Матвеевой груди, к каменным мускулам. – Ты на меня обиделась, да? Не обижайся, я же пошутил насчет обольстить, то есть не пошутил, а я же не знал, но теперь же…
Он говорил так смешно, он так не понимал, почему она плачет, что Лола улыбнулась сквозь судрожные всхлипы и, не отрывая лица от его груди, пробормотала:
– Я не обиделась… Просто я всегда знала… папа говорил, что… там ничего больше нет, и никого больше нет, и я думала, что… совсем одна, а я… больше не могу-у…
Тут она разрыдалась еще отчаяннее и вжалась в Матвея лбом так, что ему должно было бы стать больно, несмотря даже на мускулы.
– Мало ли чего тебе папа говорил. – Матвей погладил Лолу по голове и, положив ладони ей на щеки, оторвал ее лицо от своей груди, заставил ее посмотреть ему в лицо. – Он же не знал, что я на свете есть, а ты теперь знаешь. И мало ли чего у них там было! Может, они все между собой перессорились, ну и что? Я-то с тобой не ссорился, и родители мои тоже не ссорились, и вообще, все это теперь забытый мрак веков! – Он чмокнул ее в нос и сказал уже не растерянным, а обычным своим бесшабашным тоном: – Так что нечего тут слезы лить, можешь прямо сегодня собираться.
– Ты что, прямо сегодня в Москву возвращаешься? – сквозь слезы улыбнулась Лола.
– Я пока не знаю, когда в Москву возвращаюсь, – ответил он. – Мне пока и здесь есть чем заняться. Но тебе меня дожидаться совершенно незачем. Живешь ты несколько… веселее, чем надо, так что собирайся давай поскорее. Я родителям завтра же напишу. У нас парень дембельнулся, в Москву летит, так что письмо быстро дойдет. А ты им, когда билет возьмешь, сразу позвонишь, и они тебя в аэропорту встретят.
– Главное, чтобы в аэропорту, – уже почти спокойно сказала она. – Только давай сборы все-таки до завтра отложим, ладно? А сегодня ты поспи хоть немного. До пяти утра всего три часа осталось, и ты из-за моей дурости не выспишься.
– Высплюсь, не беспокойся, – махнул рукой Матвей. – Я, Лен, не то что за три часа – за пять минут могу выспаться, если есть возможность. Правда ведь людей не хватает. У нас рейды чуть не каждый день, сутками в камышах сидим, а если кого высидим, то потом еще… дополнительная возня. Я и сидя могу спать, и стоя, и даже на четвереньках, а не то что в крахмальной постели.
– Ты хоть постарайся, чтобы тебя не убили, – жалобно попросила Лола.
Теперь она совсем не стеснялась о чем-то его просить, и жалобного своего тона тоже не стеснялась.
– С чего это меня вдруг убьют? – улыбнулся он. – Я у родителей единственный, да и тебя кто будет замуж выдавать?
Он сказал это так, что невозможно было сомневаться: конечно, ни в коем случае не могут его убить. Хотя на самом деле это было до жути вероятно, и Лола это понимала, и он, конечно, понимал тоже… Но когда он говорил, что это невозможно, – это становилось невозможным; так он умел говорить. Самое удивительное заключалось в том, что Лола прекрасно знала эту способность: убеждать в невозможном так, что оно мгновенно становилось возможным. Папа ни в чем не был похож на Матвея – в нем совсем не было этой лихой мужской силы, и, главное, совсем не чувствовалось в ее папе уверенности в своей силе, которая так чувствовалась в ее неожиданно обретенном племяннике. Но вот это умение говорить так, чтобы от одного только слова Лола чувствовала спокойствие, пусть даже разум ее знал об иллюзорности такого спокойствия, – это у обоих Ермоловых, навсегда разделенных жизнью, было совершенно одинаковое. Оно было настолько сильным, это загадочное умение, что его дуновение не угасло в доме даже через много лет после папиной смерти. Поэтому Лола и чувствовала в родных стенах покой и защищенность, хотя никаких оснований для таких чувств давно ведь не было.
И то же самое мгновенно узнаваемое умение прозвучало теперь в Матвеевом голосе.
– Ты меня подожди сватать, я замуж не собираюсь. Спи, племянничек, – сказала Лола и быстро поцеловала его в щеку. – И будильник в голове не включай, я тебя сама разбужу.
Конечно, он уснул сразу же, как только коснулся головой подушки. Лола лежала на диване, прислушиваясь к его ровному молодому дыханию за стеной. Ей не только не хотелось спать, но странно было даже подумать о сне.
Все в ней было взбудоражено, встревожено, взвихрено так, что, казалось, не уляжется никогда. Хорошо было Матвею говорить про забытый мрак веков – она улыбнулась, вспомнив его лихие глаза, – а для нее все это было вовсе не так очевидно… Она слишком хорошо помнила, каким делалось папино лицо, когда он смотрел на эту свою детскую, с родителями, фотографию. И как он говорил, что в отцовском доме ему и прежде не было места, и тем более нет места теперь, – это тоже помнила.
К тому же, хоть Лола и обещала что-то рассказать Матвею, но на самом деле она знала о прошлом своего отца очень мало. Она знала, что прошлое это было отмечено очень сильным горем, но все-таки оно было – «темна вода во облацех». Так папа сказал однажды о своей жизни, и она запомнила эти странные слова, хотя была тогда совсем маленькая, а больше он их не повторял.
Лола лежала без сна, боялась подумать о будущем и потому думала о прошлом. Она разглядывала рисунок ковра на стене, и ей казалось, что она вглядывается в темную, глубокую во облаках, воду.
И ничего не может в ней разглядеть.
Глава 3
– Конечно, расскажешь, куда ты денешься, – весело сказал Матвей. – Уж я тебя теперь в покое не оставлю! Из чисто биографического интереса. Вот так вот всегда и бывает… – элегическим тоном произнес он; в глазах, впрочем, зеленые чертики так и прыгали. – Только совершишь романтический поступок, спасешь девушку от хулигана, только подумаешь: а не полюбить ли мне ее, красавицу? – как она, пожалуйста, оказывается, твоя… Кто ты мне оказываешься? – поинтересовался он. – Внучатая племянница?
– Нашелся дедушка! – махнула рукой Лола. – Я тебе оказываюсь… Ну да, мой папа твоей бабушке родной брат, а я, значит, тебе двоюродная тетя. Если, конечно, все это правда.
– Правда, тетушка, правда, не сомневайся, – кивнул Матвей. – Какой мне смысл тебя обманывать? Я, знаешь ли, не сторонник инцеста, – важно добавил он. – А то бы, конечно, погодил в кровном родстве признаваться и тебя бы обольстил!
– Когда же ты меня собирался обольщать? – улыбнулась Лола. – Ты же спать лег.
– Доверчивая ты, тетушка, как малое дитя, – усмехнулся Матвей. – Я что, по-твоему, из облаков воздушных сделан? Мало ли что лег! Через полчаса перелег бы.
– А я тебя, конечно, так бы и пустила перелечь! – хмыкнула Лола.
Матвей едва заметно улыбнулся и ничего не ответил. Если бы так улыбнулся и так промолчал любой другой мужчина, Лола не задержалась бы с ответом на эту его неуместную самонадеянность. Но этот мужчина был совсем особенный – он был такой, как будто она его знала сто лет. Ей даже смешно было представить, что он стал бы ее обольщать.
– Ты не обижайся, – сказала она, – но я тобой вряд ли обольстилась бы. Я в тебе сразу что-то такое почувствовала… близкое. Какое уж там обольщение! Мне с тобой сразу было легко, и я этому очень удивилась.
– Почему удивилась? – не понял Матвей.
– Потому что, во-первых, мне легко ни с кем не бывает – характер недоверчивый. А во-вторых, я тоже не из облака сделана и прекрасно понимаю, что одинокой женщине с таким парнем, как ты, через стеночку спать – это по меньшей мере глупо. Но я с тобой собиралась именно через стеночку спать.
– Да теперь уж наплевать, что там во-первых и во-вторых, – махнул рукой Матвей. – Переедешь в Москву, разберемся, какой у тебя характер.
– С чего это ты взял, что я перееду в Москву? – Голос у Лолы мгновенно стал холодным.
– Лен, ты что?.. – Впервые она расслышала в его голосе растерянность. – Как это – с чего я взял? У нас же с тобой даже глаза одинаковые, я же в том самом доме родился, где и твой отец! И бабушка моя там родилась, и мой отец, ты не сообразила, что ли? И это же, считай, твой дом тоже! Там же все и сейчас так, как всегда было, ничего не изменилось, ты что, не понимаешь?!
Если бы он рассердился на ее упрямство, если бы показал уверенность в своем – неважно, родственном или не родственном, но совершенно мужском – праве распоряжаться ее жизнью, Лола знала бы, что ему ответить. Но он не рассердился, и он не собирался ничего показывать – он говорил что-то сбивчивое, взволнованное про одинаковые глаза, а какие же они у них одинаковые, совершенно разные, хоть и у обоих зеленые, но у него молодые и веселые, как весенняя трава, а у нее – как глубокий речной лед, и такие же, как лед, холодные, как будто она не знает! – и он стоял перед нею растерянный, как мальчик… Да он и был мальчик, но при этом он был абсолютный мужчина, в нем так отчетливо чувствовалась та самая мужская сущность, о которой она читала столько всяких глупостей в никому теперь не нужных книжках и которой не было в жизни, – что Лола растерялась и сама. Сначала растерялась, а потом вдруг почувствовала, что горло у нее будто проволокой перехватывает, и она задыхается от всего, что на нее вдруг свалилось, и совсем не знает, что с этим теперь делать, как теперь с этим жить…
И, почувствовав все это, она судорожно сглотнула, потом всхлипнула, а потом разрыдалась так, словно внутри у нее плотину прорвало.
– Лен, Леночка, ну ты что? – Ее лоб как-то оказался прижат к Матвеевой груди, к каменным мускулам. – Ты на меня обиделась, да? Не обижайся, я же пошутил насчет обольстить, то есть не пошутил, а я же не знал, но теперь же…
Он говорил так смешно, он так не понимал, почему она плачет, что Лола улыбнулась сквозь судрожные всхлипы и, не отрывая лица от его груди, пробормотала:
– Я не обиделась… Просто я всегда знала… папа говорил, что… там ничего больше нет, и никого больше нет, и я думала, что… совсем одна, а я… больше не могу-у…
Тут она разрыдалась еще отчаяннее и вжалась в Матвея лбом так, что ему должно было бы стать больно, несмотря даже на мускулы.
– Мало ли чего тебе папа говорил. – Матвей погладил Лолу по голове и, положив ладони ей на щеки, оторвал ее лицо от своей груди, заставил ее посмотреть ему в лицо. – Он же не знал, что я на свете есть, а ты теперь знаешь. И мало ли чего у них там было! Может, они все между собой перессорились, ну и что? Я-то с тобой не ссорился, и родители мои тоже не ссорились, и вообще, все это теперь забытый мрак веков! – Он чмокнул ее в нос и сказал уже не растерянным, а обычным своим бесшабашным тоном: – Так что нечего тут слезы лить, можешь прямо сегодня собираться.
– Ты что, прямо сегодня в Москву возвращаешься? – сквозь слезы улыбнулась Лола.
– Я пока не знаю, когда в Москву возвращаюсь, – ответил он. – Мне пока и здесь есть чем заняться. Но тебе меня дожидаться совершенно незачем. Живешь ты несколько… веселее, чем надо, так что собирайся давай поскорее. Я родителям завтра же напишу. У нас парень дембельнулся, в Москву летит, так что письмо быстро дойдет. А ты им, когда билет возьмешь, сразу позвонишь, и они тебя в аэропорту встретят.
– Главное, чтобы в аэропорту, – уже почти спокойно сказала она. – Только давай сборы все-таки до завтра отложим, ладно? А сегодня ты поспи хоть немного. До пяти утра всего три часа осталось, и ты из-за моей дурости не выспишься.
– Высплюсь, не беспокойся, – махнул рукой Матвей. – Я, Лен, не то что за три часа – за пять минут могу выспаться, если есть возможность. Правда ведь людей не хватает. У нас рейды чуть не каждый день, сутками в камышах сидим, а если кого высидим, то потом еще… дополнительная возня. Я и сидя могу спать, и стоя, и даже на четвереньках, а не то что в крахмальной постели.
– Ты хоть постарайся, чтобы тебя не убили, – жалобно попросила Лола.
Теперь она совсем не стеснялась о чем-то его просить, и жалобного своего тона тоже не стеснялась.
– С чего это меня вдруг убьют? – улыбнулся он. – Я у родителей единственный, да и тебя кто будет замуж выдавать?
Он сказал это так, что невозможно было сомневаться: конечно, ни в коем случае не могут его убить. Хотя на самом деле это было до жути вероятно, и Лола это понимала, и он, конечно, понимал тоже… Но когда он говорил, что это невозможно, – это становилось невозможным; так он умел говорить. Самое удивительное заключалось в том, что Лола прекрасно знала эту способность: убеждать в невозможном так, что оно мгновенно становилось возможным. Папа ни в чем не был похож на Матвея – в нем совсем не было этой лихой мужской силы, и, главное, совсем не чувствовалось в ее папе уверенности в своей силе, которая так чувствовалась в ее неожиданно обретенном племяннике. Но вот это умение говорить так, чтобы от одного только слова Лола чувствовала спокойствие, пусть даже разум ее знал об иллюзорности такого спокойствия, – это у обоих Ермоловых, навсегда разделенных жизнью, было совершенно одинаковое. Оно было настолько сильным, это загадочное умение, что его дуновение не угасло в доме даже через много лет после папиной смерти. Поэтому Лола и чувствовала в родных стенах покой и защищенность, хотя никаких оснований для таких чувств давно ведь не было.
И то же самое мгновенно узнаваемое умение прозвучало теперь в Матвеевом голосе.
– Ты меня подожди сватать, я замуж не собираюсь. Спи, племянничек, – сказала Лола и быстро поцеловала его в щеку. – И будильник в голове не включай, я тебя сама разбужу.
Конечно, он уснул сразу же, как только коснулся головой подушки. Лола лежала на диване, прислушиваясь к его ровному молодому дыханию за стеной. Ей не только не хотелось спать, но странно было даже подумать о сне.
Все в ней было взбудоражено, встревожено, взвихрено так, что, казалось, не уляжется никогда. Хорошо было Матвею говорить про забытый мрак веков – она улыбнулась, вспомнив его лихие глаза, – а для нее все это было вовсе не так очевидно… Она слишком хорошо помнила, каким делалось папино лицо, когда он смотрел на эту свою детскую, с родителями, фотографию. И как он говорил, что в отцовском доме ему и прежде не было места, и тем более нет места теперь, – это тоже помнила.
К тому же, хоть Лола и обещала что-то рассказать Матвею, но на самом деле она знала о прошлом своего отца очень мало. Она знала, что прошлое это было отмечено очень сильным горем, но все-таки оно было – «темна вода во облацех». Так папа сказал однажды о своей жизни, и она запомнила эти странные слова, хотя была тогда совсем маленькая, а больше он их не повторял.
Лола лежала без сна, боялась подумать о будущем и потому думала о прошлом. Она разглядывала рисунок ковра на стене, и ей казалось, что она вглядывается в темную, глубокую во облаках, воду.
И ничего не может в ней разглядеть.
Глава 3
Темная ночная вода в арыке казалась особенно глубокой и живой после дневной, бесконечной, выжженной солнцем до самых травяных корней степи. Или это еще не арык был? Василий не знал, как здесь, в Голодной степи, называется такой ручей. Да это было и неважно.
Проводник сказал, что стоять на этом полустанке будут часа полтора, не меньше – пропускают какой-то важный состав, – поэтому Василий не беспокоился, что отстанет, если отойдет далеко от перрона и от саманной будки, которая здесь называлась вокзалом. Он стоял над нешироким темным арыком, прорезающим сухую землю, и тяжесть его мыслей не уносилась даже бегущей водою, как это всегда с ним бывало.
Впрочем, всегда это бывало в Ленинграде, когда он смотрел на любую из его прекрасных рек – хоть на широкую Неву, хоть на узкую Невку. А как оно будет в Средней Азии, где ему теперь предстоит жить и работать, это ведь неизвестно. Вот, смотрит на темный арык, а на сердце по-прежнему тяжело, и бегущая вода не помогает.
«Совсем от жары одурел, – усмехнулся про себя Василий. – При чем тут арык?»
Арык с его быстротекущей, но не приносящей душе покоя водой был, конечно, совершенно ни при чем. Да и вся Азия была ни при чем – Василию даже интересно было: какая-то она будет, новая его жизнь на совсем новом месте?
Дело было только в отце – в его неожиданном, накануне отъезда, появлении в общежитии. Василий даже растерялся, войдя в комнату и увидев отца, сидящего на стуле у кровати. За все время, что он учился в Горном институте, тот ни разу не приехал к нему в Ленинград. Да Василий и сам выбрался за все время учебы в Москву только однажды – на первом курсе, в зимние каникулы. Отец был тогда дома всего одни сутки, потом уехал в командировку куда-то на Дальний Восток, и Василий на следующий день вернулся в Ленинград: оставаться с Натальей ему было незачем. Правда, была еще новорожденная сестра Тоня – с ней он остался бы, потому что она была нежная и серьезная. Ему даже удивительно было: как это крошечный, в три ладони длиной, ребенок может быть таким серьезным? Но Наталья так явно не хотела, чтобы он остался, и злоба так отчетливо читалась на ее широком лице, что Василий не стал пробиваться через эту злобу. Зачем? Если из-за сестры, то что сестра? Вырастет и будет ему такая же чужая, как все в этом доме, как сам этот дом.
– Здравствуй, – сказал отец, вставая и протягивая руку. – Думал, ты уехал уже.
– Как же уехал, если вещи все здесь? – Василий пожал протянутую руку. – Здравствуй, папа.
– Может, в городе где-нибудь посидим? – предложил отец.
– Конечно, – кивнул Василий. – Здесь у нас и негде.
В комнате жили пятнадцать человек, и толком посидеть в ней, конечно, было невозможно. Точнее, можно было вот именно только посидеть на стульях, а спокойно поговорить – едва ли. Другое дело, что Василий не был уверен, надо ли это отцу… Никогда между ними не случалось такого разговора, который требовал бы особенной, доверительной обстановки, и с чего бы вдруг это понадобилось сейчас?
У общежития Константина Павловича ждала машина.
– Ты ведь полковник уже? – спросил Василий.
Отец был не в форме, а в темно-сером габардиновом костюме, который, впрочем, сидел на нем так же ладно, как военная форма. На нем любая одежда сидела как влитая.
– Да, – кивнул он. – А ты откуда знаешь?
– Ты на почтовом переводе написал. Где место для сообщения, – напомнил Василий. – Как Тоня?
– Ничего, – пожал плечами отец. – Растет. Тихая девочка. К гостинице «Европейская», – сказал он водителю. – Ах ты, как же она теперь-то называется?..
– «Красногвардейская» она теперь, – весело сказал пожилой кряжистый шофер. – Есть, товарищ полковник, доставим.
– А вы откуда знаете, как она раньше называлась? Говор у вас не питерский.
– У вас тоже, – с легким оттенком фамильярности, впрочем, едва ощутимым, заметил водитель. – Но про «Европейскую», однако, знаете. А я из Карелии сам. Так ведь начальство вожу, наслышан про рестораны.
Отцу дореволюционные названия были, наверное, известны по студенческим годам. Василий знал, что он учился в Петербурге, в Институте Корпуса инженеров путей сообщения, но не успел окончить до Первой мировой – призвали в армию, а там революция и Гражданская, а потом Москва, наркомат. В Наркомате путей сообщения Константин Павлович Ермолов служил до сих пор, и Василий не знал, надо ли говорить о чине отца после двадцати лет службы «уже полковник» или «еще полковник»…
Ресторан гостиницы «Красногвардейская» оказался ошеломительно роскошным – с широкой мраморной лестницей, с тускловатой бронзой бесчисленных завитушек, со скульптурами и зеркалами в огромном зале, где стоял особенный, казавшийся таинственным, вечерний гул. Но, может быть, только Василию все это казалось роскошным и даже таинственным, потому что в свои двадцать лет он попал в ресторан впервые. Едва ли, правда, и отец был завсегдатаем ресторанов – трудно было предположить в нем интерес к такому времяпрепровождению. Но Константин Павлович выглядел в любых обстоятельствах так, как будто в них и родился, и прожил всю жизнь. Обстоятельства сидели на нем так же ладно, как одежда, и так же, как одежда, не имели для него никакого значения.
Этому редкостному качеству можно было бы даже позавидовать, если бы Василий не понимал его причину. И, понимая, он испытывал не зависть, а сочувствие – насколько вообще можно было испытывать сочувствие к его отцу… Дело было в том, что в глубоком горе, которым, как темным облаком, был окружен Константин Павлович Ермолов, не могли существовать никакие человеческие чувства, тем более такие мелкие, как удивление или неловкость в ресторане. Может быть, когда-нибудь это было иначе, но таких времен Василий не помнил. Горе было с отцом всегда, оно было у него внутри, как сердце, и, наверное, из сердца-то оно и исходило.
Такой же роскошный, как весь этот ресторан, метрдотель встретил отца так почтительно, словно тот был здесь почетным гостем. Он провел их к столику на двоих, которого не было видно от входной двери, и исчез с какой-то виртуозной деликатностью.
– Выбери, что будешь есть, Васька, – сказал отец. – И мне то же самое закажи.
– Может, лучше ты? – смущенно пробормотал Василий. – Я как-то…
У него было такое чувство, словно он уселся ужинать в парадном зале Зимнего дворца.
– Ничего, учись. – Отец не то чтобы улыбнулся – он никогда не улыбался, – но глаза его слегка посветлели. – Ты взрослый уже, в жизни пригодится.
– Где же мне такое пригодится? Я ведь в Азию уезжаю.
В ответ на едва заметный проблеск света в отцовских глазах Василий улыбнулся так широко, как будто произошло что-то неимоверно радостное. Константин Павлович был из тех людей, про которых говорят: «Посмотрит – рублем одарит». Именно благодаря ему Василий понимал, что означает эта пословица, хотя такой вот отцовский взгляд был вообще-то редчайшей редкостью.
– Есть же и в Азии какой-нибудь общепит. Чайхана, например.
– Разве что чайхана! – засмеялся Василий. – Интересно, судака под польским соусом в чайхане подают? – поинтересовался он, заглянув в кожаную папку, которую положил перед Константином Павловичем официант, еще более незаметный, чем метрдотель, то есть напоминавший уж просто дуновение ветра. – Это что за соус такой, не знаешь?
– Растопленное сливочное масло, – ответил отец. – С чем-то еще, по-моему, но точно я не помню. Заказывай, заказывай. Все подряд, на что взгляд упадет.
– Гуляем, папа? – снова улыбнулся Василий.
Он не видел отца так давно, что уже должен был бы забыть его лицо и чувствовать себя с ним как с чужим человеком. Но странное дело – вместо этого он чувствовал невероятную легкость. Как будто не расставался с отцом ни на день.
Василий заказал шашлык по-карски, какой-то салат с каперсами – интересно, что это такое? – и хлеб. Отец попросил принести водки и к ней «что-нибудь пристойное закусить».
– Когда ты едешь? – спросил он, как только официант отошел от столика.
– Завтра.
– И куда?
– Сначала в Сталинабад, а оттуда – куда пошлют.
– Деньги есть у тебя?
– Конечно. Мне подъемные уже выдали, да и ты ведь…
Василий уехал из дому в четырнадцать лет, сразу после восьмого класса. Отец его не удерживал, хотя понятно было, что сыну нет никакой необходимости уходить из школы в фабрично-заводское училище, да еще почему-то не в московское, а в ленинградское. И геологии тоже можно было выучиться в Москве, а не только в Ленинградском горном институте. Но они не стали объясняться по этому поводу. Отец понимал, почему сын уезжает, а сын понимал, почему отец этому не препятствует.
С того самого дня, когда Василий обосновался в своем первом, еще от училища при Путиловском заводе, ленинградском общежитии, Константин Павлович присылал ему гораздо больше денег, чем требовалось на жизнь, даже если бы он вел такую жизнь, которой не вели обычные студенты и которой он тоже, конечно, не вел. Василий подозревал, что отец отсылает ему половину своей зарплаты, и хотел написать, что столько ему просто не надо. Но потом почему-то не стал этого делать. Не то чтобы привык к большим деньгам – потратить их он не умел, когда был подростком, и не научился, да и не стремился научиться, когда вырос. Но как-то… Он с самого детства знал: обеспечить все внешние блага жизни, которые есть у нормальных детей, – это единственное, что отец может для него сделать, и это он делает с упорным постоянством, не обращая внимания на тихое бешенство Натальи и даже, скорее всего, ее бешенства не замечая.
И Василий не мог сказать отцу, что ему не нужны деньги, потому что это означало бы, что ему не нужно от отца ничего… Поэтому он просто клал деньги на сберкнижку, даже не интересуясь, сколько их там накопилось, и только вчера, перед самым отъездом, с изумлением узнал, как велика эта сумма.
– У меня есть деньги, – повторил он. – Спасибо, папа.
– Не за что.
Официант принес водку в хрустальном графинчике, летящим движением расставил стопки и разложил приборы, потом установил посередине стола вазочку с черной икрой, тарелку с прозрачно-оранжевым балыком, белый ноздреватый хлеб, густо-желтое масло.
– Аральск будешь проезжать, там рыбу к поезду приносят, – сказал Константин Павлович. – А перед этим Голодную степь, как раз изголодаешься. Вот рыбы-то наешься, Васька! – Отец едва заметно улыбнулся, и глаза тут же, хотя и всего на мгновение, сверкнули молодыми бесшабашными искрами; как будто роса упала на молодую весеннюю траву. – Водки выпьешь? – поинтересовался он.
– Да я вообще-то не пью, – с сомнением в голосе ответил Василий.
– Я вообще-то тоже, – кивнул Константин Павлович. – Но с тобой выпью. А ты… со мной?
То, что прозвучало в его голосе – неуверенная, печальная просьба, – было так неожиданно и так полоснуло по сердцу резкой, пронзительной болью, что Василий изумленно взглянул на отца. Вопрос, безмолвно стоявший у того в глазах, был гораздо мучительнее, чем если бы он был высказан вслух.
– Конечно. – Василий судорожно сглотнул. – Конечно, выпью с тобой, папа.
Он действительно почти не пил, это было в их студенческой компании как-то не принято – и без выпивки было по-молодому весело. Если и пили иногда на вечеринках, то не водку, а только вино. Поэтому водка непривычно обожгла горло, и Василий закашлялся.
Отец протянул руку и постучал его по спине – легко постучал, как будто погладил, а потом задержал ладонь у него на плече, на секунду сжал пальцы и быстро убрал руку.
Хоть водка пошла плохо, зато подействовала быстро. Смахнув со щек слезы, Василий почувствовал, что боль, легшая на душу от непривычного отцовского взгляда, словно бы начала растворяться. И ведь всего лишь от какой-то противной жидкости, вот удивительно!
– Закусить не забудь, Васька, – напомнил отец, отставив свою пустую рюмку. – Хлеба с маслом поешь, тогда меньше опьянеешь. Да и икра не повредит. – И вдруг, без всякого перерыва сказал: – Я тебе фотографию привез. Мы там с Асей и с тобой, я ее раньше тебе не показывал.
Василий медленно, как завороженный, отодвинул вазочку с икрой, так же медленно положил на тарелку нож. Он впервые в жизни слышал из уст отца имя своей матери. Если бы не Наталья, то он, пожалуй, даже и не знал бы, как ее зовут… Да нет, знал бы, конечно: во всех анкетах приходилось писать, что мать его, Ермолова-Раевская Анастасия Васильевна, с 1924 года проживает за границей, а где именно, ему неизвестно, поскольку никаких отношений с ней ни он, ни его отец не поддерживают. Конечно, и отцу приходилось писать то же самое в анкетах, и, наверное, именно с этим, а даже не с дворянским происхождением была связана нестремительность его служебной карьеры. Но с сыном он об этом не говорил никогда.
Константин Павлович достал из внутреннего кармана пиджака конверт из плотной сиреневой бумаги, положил его на стол рядом с Василием и попросил:
– Я ее тебе отдам, фотографию, так что потом посмотришь. Без меня. Мне, Васька, это тяжело и… Потом, без меня, – повторил он.
То, что говорил сейчас отец, а главное, то, как он это говорил, было так непривычно, что казалось невозможным. Вряд ли такое преображение произошло от рюмки водки, но Василий вдруг понял, почему отец почти не пил: просто не давал себе даже этой маленькой, призрачной возможности расслабиться. Его горе было абсолютным, и он не хотел обманывать свое горе.
– Она… жива? – с трудом выговорил Василий.
– Не знаю. Это я у тебя хотел спросить. Я про нее ничего не знаю.
– У меня? – удивился Василий. – Но откуда же я…
– Я думал… Думал, может, она хотя бы тебе писала когда-нибудь, – едва слышно произнес отец. – Мне и не должна была, это понятно, но хотя бы тебе… Значит, вряд ли жива, Васька. Ты не сердишься, что я тебя так называю? – вдруг спросил он.
– Не сержусь. Она меня всегда так называла, я помню.
– Да, – кивнул Константин Павлович. Голос его стал как-то спокойнее, наверное, он просто подавил в себе волнение, ну конечно, он ведь всегда подавлял в себе чувства, поэтому постороннему человеку могло показаться, что у него и вовсе нет никаких чувств, но Василий-то не был посторонним. – Я на нее сердился даже. Нельзя, говорил, мальчишку как котенка называть. А она только смеялась. Я не думал, что ты это помнишь, ты же совсем маленький был, когда она…
– Я себя очень рано помню, пап, – сказал Василий. – Хочешь верь, хочешь не верь, но помню даже, как ходить учился. И ее поэтому помню.
– Я тоже.
Оркестр сидел довольно далеко от них, поэтому сменяющие друг друга мелодии звучали негромко и не мешали разговаривать. Это были обычные ресторанные мелодии, и что-то пела слабеньким, но чистым голоском певица; песни из кинофильмов, кажется. Но как раз в ту минуту, когда отец сказал: «Я тоже», – она запела не из кинофильма, а вальс про сопки Маньчжурии, где русских не слышно слез.
«Пусть гаолян навеет вам сладкие сны…» – неожиданно громко и высоко прозвучало в ресторанном гуле.
Василий заметил, что отец вздрогнул. Наверное, тот догадался об этом и торопливо, словно себе в оправдание, произнес:
– Я ведь был в Маньчжурии. Там Китайско-Восточная железная дорога проходит, меня посылали, когда военный конфликт был. А гаолян – это, оказывается, обыкновенные кусты.
Проводник сказал, что стоять на этом полустанке будут часа полтора, не меньше – пропускают какой-то важный состав, – поэтому Василий не беспокоился, что отстанет, если отойдет далеко от перрона и от саманной будки, которая здесь называлась вокзалом. Он стоял над нешироким темным арыком, прорезающим сухую землю, и тяжесть его мыслей не уносилась даже бегущей водою, как это всегда с ним бывало.
Впрочем, всегда это бывало в Ленинграде, когда он смотрел на любую из его прекрасных рек – хоть на широкую Неву, хоть на узкую Невку. А как оно будет в Средней Азии, где ему теперь предстоит жить и работать, это ведь неизвестно. Вот, смотрит на темный арык, а на сердце по-прежнему тяжело, и бегущая вода не помогает.
«Совсем от жары одурел, – усмехнулся про себя Василий. – При чем тут арык?»
Арык с его быстротекущей, но не приносящей душе покоя водой был, конечно, совершенно ни при чем. Да и вся Азия была ни при чем – Василию даже интересно было: какая-то она будет, новая его жизнь на совсем новом месте?
Дело было только в отце – в его неожиданном, накануне отъезда, появлении в общежитии. Василий даже растерялся, войдя в комнату и увидев отца, сидящего на стуле у кровати. За все время, что он учился в Горном институте, тот ни разу не приехал к нему в Ленинград. Да Василий и сам выбрался за все время учебы в Москву только однажды – на первом курсе, в зимние каникулы. Отец был тогда дома всего одни сутки, потом уехал в командировку куда-то на Дальний Восток, и Василий на следующий день вернулся в Ленинград: оставаться с Натальей ему было незачем. Правда, была еще новорожденная сестра Тоня – с ней он остался бы, потому что она была нежная и серьезная. Ему даже удивительно было: как это крошечный, в три ладони длиной, ребенок может быть таким серьезным? Но Наталья так явно не хотела, чтобы он остался, и злоба так отчетливо читалась на ее широком лице, что Василий не стал пробиваться через эту злобу. Зачем? Если из-за сестры, то что сестра? Вырастет и будет ему такая же чужая, как все в этом доме, как сам этот дом.
– Здравствуй, – сказал отец, вставая и протягивая руку. – Думал, ты уехал уже.
– Как же уехал, если вещи все здесь? – Василий пожал протянутую руку. – Здравствуй, папа.
– Может, в городе где-нибудь посидим? – предложил отец.
– Конечно, – кивнул Василий. – Здесь у нас и негде.
В комнате жили пятнадцать человек, и толком посидеть в ней, конечно, было невозможно. Точнее, можно было вот именно только посидеть на стульях, а спокойно поговорить – едва ли. Другое дело, что Василий не был уверен, надо ли это отцу… Никогда между ними не случалось такого разговора, который требовал бы особенной, доверительной обстановки, и с чего бы вдруг это понадобилось сейчас?
У общежития Константина Павловича ждала машина.
– Ты ведь полковник уже? – спросил Василий.
Отец был не в форме, а в темно-сером габардиновом костюме, который, впрочем, сидел на нем так же ладно, как военная форма. На нем любая одежда сидела как влитая.
– Да, – кивнул он. – А ты откуда знаешь?
– Ты на почтовом переводе написал. Где место для сообщения, – напомнил Василий. – Как Тоня?
– Ничего, – пожал плечами отец. – Растет. Тихая девочка. К гостинице «Европейская», – сказал он водителю. – Ах ты, как же она теперь-то называется?..
– «Красногвардейская» она теперь, – весело сказал пожилой кряжистый шофер. – Есть, товарищ полковник, доставим.
– А вы откуда знаете, как она раньше называлась? Говор у вас не питерский.
– У вас тоже, – с легким оттенком фамильярности, впрочем, едва ощутимым, заметил водитель. – Но про «Европейскую», однако, знаете. А я из Карелии сам. Так ведь начальство вожу, наслышан про рестораны.
Отцу дореволюционные названия были, наверное, известны по студенческим годам. Василий знал, что он учился в Петербурге, в Институте Корпуса инженеров путей сообщения, но не успел окончить до Первой мировой – призвали в армию, а там революция и Гражданская, а потом Москва, наркомат. В Наркомате путей сообщения Константин Павлович Ермолов служил до сих пор, и Василий не знал, надо ли говорить о чине отца после двадцати лет службы «уже полковник» или «еще полковник»…
Ресторан гостиницы «Красногвардейская» оказался ошеломительно роскошным – с широкой мраморной лестницей, с тускловатой бронзой бесчисленных завитушек, со скульптурами и зеркалами в огромном зале, где стоял особенный, казавшийся таинственным, вечерний гул. Но, может быть, только Василию все это казалось роскошным и даже таинственным, потому что в свои двадцать лет он попал в ресторан впервые. Едва ли, правда, и отец был завсегдатаем ресторанов – трудно было предположить в нем интерес к такому времяпрепровождению. Но Константин Павлович выглядел в любых обстоятельствах так, как будто в них и родился, и прожил всю жизнь. Обстоятельства сидели на нем так же ладно, как одежда, и так же, как одежда, не имели для него никакого значения.
Этому редкостному качеству можно было бы даже позавидовать, если бы Василий не понимал его причину. И, понимая, он испытывал не зависть, а сочувствие – насколько вообще можно было испытывать сочувствие к его отцу… Дело было в том, что в глубоком горе, которым, как темным облаком, был окружен Константин Павлович Ермолов, не могли существовать никакие человеческие чувства, тем более такие мелкие, как удивление или неловкость в ресторане. Может быть, когда-нибудь это было иначе, но таких времен Василий не помнил. Горе было с отцом всегда, оно было у него внутри, как сердце, и, наверное, из сердца-то оно и исходило.
Такой же роскошный, как весь этот ресторан, метрдотель встретил отца так почтительно, словно тот был здесь почетным гостем. Он провел их к столику на двоих, которого не было видно от входной двери, и исчез с какой-то виртуозной деликатностью.
– Выбери, что будешь есть, Васька, – сказал отец. – И мне то же самое закажи.
– Может, лучше ты? – смущенно пробормотал Василий. – Я как-то…
У него было такое чувство, словно он уселся ужинать в парадном зале Зимнего дворца.
– Ничего, учись. – Отец не то чтобы улыбнулся – он никогда не улыбался, – но глаза его слегка посветлели. – Ты взрослый уже, в жизни пригодится.
– Где же мне такое пригодится? Я ведь в Азию уезжаю.
В ответ на едва заметный проблеск света в отцовских глазах Василий улыбнулся так широко, как будто произошло что-то неимоверно радостное. Константин Павлович был из тех людей, про которых говорят: «Посмотрит – рублем одарит». Именно благодаря ему Василий понимал, что означает эта пословица, хотя такой вот отцовский взгляд был вообще-то редчайшей редкостью.
– Есть же и в Азии какой-нибудь общепит. Чайхана, например.
– Разве что чайхана! – засмеялся Василий. – Интересно, судака под польским соусом в чайхане подают? – поинтересовался он, заглянув в кожаную папку, которую положил перед Константином Павловичем официант, еще более незаметный, чем метрдотель, то есть напоминавший уж просто дуновение ветра. – Это что за соус такой, не знаешь?
– Растопленное сливочное масло, – ответил отец. – С чем-то еще, по-моему, но точно я не помню. Заказывай, заказывай. Все подряд, на что взгляд упадет.
– Гуляем, папа? – снова улыбнулся Василий.
Он не видел отца так давно, что уже должен был бы забыть его лицо и чувствовать себя с ним как с чужим человеком. Но странное дело – вместо этого он чувствовал невероятную легкость. Как будто не расставался с отцом ни на день.
Василий заказал шашлык по-карски, какой-то салат с каперсами – интересно, что это такое? – и хлеб. Отец попросил принести водки и к ней «что-нибудь пристойное закусить».
– Когда ты едешь? – спросил он, как только официант отошел от столика.
– Завтра.
– И куда?
– Сначала в Сталинабад, а оттуда – куда пошлют.
– Деньги есть у тебя?
– Конечно. Мне подъемные уже выдали, да и ты ведь…
Василий уехал из дому в четырнадцать лет, сразу после восьмого класса. Отец его не удерживал, хотя понятно было, что сыну нет никакой необходимости уходить из школы в фабрично-заводское училище, да еще почему-то не в московское, а в ленинградское. И геологии тоже можно было выучиться в Москве, а не только в Ленинградском горном институте. Но они не стали объясняться по этому поводу. Отец понимал, почему сын уезжает, а сын понимал, почему отец этому не препятствует.
С того самого дня, когда Василий обосновался в своем первом, еще от училища при Путиловском заводе, ленинградском общежитии, Константин Павлович присылал ему гораздо больше денег, чем требовалось на жизнь, даже если бы он вел такую жизнь, которой не вели обычные студенты и которой он тоже, конечно, не вел. Василий подозревал, что отец отсылает ему половину своей зарплаты, и хотел написать, что столько ему просто не надо. Но потом почему-то не стал этого делать. Не то чтобы привык к большим деньгам – потратить их он не умел, когда был подростком, и не научился, да и не стремился научиться, когда вырос. Но как-то… Он с самого детства знал: обеспечить все внешние блага жизни, которые есть у нормальных детей, – это единственное, что отец может для него сделать, и это он делает с упорным постоянством, не обращая внимания на тихое бешенство Натальи и даже, скорее всего, ее бешенства не замечая.
И Василий не мог сказать отцу, что ему не нужны деньги, потому что это означало бы, что ему не нужно от отца ничего… Поэтому он просто клал деньги на сберкнижку, даже не интересуясь, сколько их там накопилось, и только вчера, перед самым отъездом, с изумлением узнал, как велика эта сумма.
– У меня есть деньги, – повторил он. – Спасибо, папа.
– Не за что.
Официант принес водку в хрустальном графинчике, летящим движением расставил стопки и разложил приборы, потом установил посередине стола вазочку с черной икрой, тарелку с прозрачно-оранжевым балыком, белый ноздреватый хлеб, густо-желтое масло.
– Аральск будешь проезжать, там рыбу к поезду приносят, – сказал Константин Павлович. – А перед этим Голодную степь, как раз изголодаешься. Вот рыбы-то наешься, Васька! – Отец едва заметно улыбнулся, и глаза тут же, хотя и всего на мгновение, сверкнули молодыми бесшабашными искрами; как будто роса упала на молодую весеннюю траву. – Водки выпьешь? – поинтересовался он.
– Да я вообще-то не пью, – с сомнением в голосе ответил Василий.
– Я вообще-то тоже, – кивнул Константин Павлович. – Но с тобой выпью. А ты… со мной?
То, что прозвучало в его голосе – неуверенная, печальная просьба, – было так неожиданно и так полоснуло по сердцу резкой, пронзительной болью, что Василий изумленно взглянул на отца. Вопрос, безмолвно стоявший у того в глазах, был гораздо мучительнее, чем если бы он был высказан вслух.
– Конечно. – Василий судорожно сглотнул. – Конечно, выпью с тобой, папа.
Он действительно почти не пил, это было в их студенческой компании как-то не принято – и без выпивки было по-молодому весело. Если и пили иногда на вечеринках, то не водку, а только вино. Поэтому водка непривычно обожгла горло, и Василий закашлялся.
Отец протянул руку и постучал его по спине – легко постучал, как будто погладил, а потом задержал ладонь у него на плече, на секунду сжал пальцы и быстро убрал руку.
Хоть водка пошла плохо, зато подействовала быстро. Смахнув со щек слезы, Василий почувствовал, что боль, легшая на душу от непривычного отцовского взгляда, словно бы начала растворяться. И ведь всего лишь от какой-то противной жидкости, вот удивительно!
– Закусить не забудь, Васька, – напомнил отец, отставив свою пустую рюмку. – Хлеба с маслом поешь, тогда меньше опьянеешь. Да и икра не повредит. – И вдруг, без всякого перерыва сказал: – Я тебе фотографию привез. Мы там с Асей и с тобой, я ее раньше тебе не показывал.
Василий медленно, как завороженный, отодвинул вазочку с икрой, так же медленно положил на тарелку нож. Он впервые в жизни слышал из уст отца имя своей матери. Если бы не Наталья, то он, пожалуй, даже и не знал бы, как ее зовут… Да нет, знал бы, конечно: во всех анкетах приходилось писать, что мать его, Ермолова-Раевская Анастасия Васильевна, с 1924 года проживает за границей, а где именно, ему неизвестно, поскольку никаких отношений с ней ни он, ни его отец не поддерживают. Конечно, и отцу приходилось писать то же самое в анкетах, и, наверное, именно с этим, а даже не с дворянским происхождением была связана нестремительность его служебной карьеры. Но с сыном он об этом не говорил никогда.
Константин Павлович достал из внутреннего кармана пиджака конверт из плотной сиреневой бумаги, положил его на стол рядом с Василием и попросил:
– Я ее тебе отдам, фотографию, так что потом посмотришь. Без меня. Мне, Васька, это тяжело и… Потом, без меня, – повторил он.
То, что говорил сейчас отец, а главное, то, как он это говорил, было так непривычно, что казалось невозможным. Вряд ли такое преображение произошло от рюмки водки, но Василий вдруг понял, почему отец почти не пил: просто не давал себе даже этой маленькой, призрачной возможности расслабиться. Его горе было абсолютным, и он не хотел обманывать свое горе.
– Она… жива? – с трудом выговорил Василий.
– Не знаю. Это я у тебя хотел спросить. Я про нее ничего не знаю.
– У меня? – удивился Василий. – Но откуда же я…
– Я думал… Думал, может, она хотя бы тебе писала когда-нибудь, – едва слышно произнес отец. – Мне и не должна была, это понятно, но хотя бы тебе… Значит, вряд ли жива, Васька. Ты не сердишься, что я тебя так называю? – вдруг спросил он.
– Не сержусь. Она меня всегда так называла, я помню.
– Да, – кивнул Константин Павлович. Голос его стал как-то спокойнее, наверное, он просто подавил в себе волнение, ну конечно, он ведь всегда подавлял в себе чувства, поэтому постороннему человеку могло показаться, что у него и вовсе нет никаких чувств, но Василий-то не был посторонним. – Я на нее сердился даже. Нельзя, говорил, мальчишку как котенка называть. А она только смеялась. Я не думал, что ты это помнишь, ты же совсем маленький был, когда она…
– Я себя очень рано помню, пап, – сказал Василий. – Хочешь верь, хочешь не верь, но помню даже, как ходить учился. И ее поэтому помню.
– Я тоже.
Оркестр сидел довольно далеко от них, поэтому сменяющие друг друга мелодии звучали негромко и не мешали разговаривать. Это были обычные ресторанные мелодии, и что-то пела слабеньким, но чистым голоском певица; песни из кинофильмов, кажется. Но как раз в ту минуту, когда отец сказал: «Я тоже», – она запела не из кинофильма, а вальс про сопки Маньчжурии, где русских не слышно слез.
«Пусть гаолян навеет вам сладкие сны…» – неожиданно громко и высоко прозвучало в ресторанном гуле.
Василий заметил, что отец вздрогнул. Наверное, тот догадался об этом и торопливо, словно себе в оправдание, произнес:
– Я ведь был в Маньчжурии. Там Китайско-Восточная железная дорога проходит, меня посылали, когда военный конфликт был. А гаолян – это, оказывается, обыкновенные кусты.