Страница:
– Почему же странно? – спросил Сергей.
– Потому что мы с ним как будто бы говорили на разных языках. Нет, даже не так: он как будто бы видел какой-то другой мир, не такой, как я, вот что меня поразило. Да, именно так! – Ольга только сейчас поняла, что же поразило ее тогда, и обрадовалась этой наконец пришедшей догадке. – Он видел только, что сосед почему-то сделал мостик далеко от своего дома, но что он сделал его рядом с домом старушек, для него как будто бы и не существовало. Как будто бы он этого дома трех сестер просто не видел.
– Конечно, не видел, – сказал Сергей. – Выше лба глаза ведь не растут.
– Что-что? – переспросила Ольга.
– Каждый видит только то, на что ума у него хватает, – объяснил он.
Это было сказано так точно, что Ольга засмеялась.
– Не обижайтесь, Сергей, – тут же спохватилась она. – Я потому смеюсь, что вы мне в трех словах все объяснили. А ведь я действительно не могла понять, в чем тут дело, почему он не видит то, что я вижу. Потому что он деревенский, а я городская? Да нет, я в себе этого снобизма не ощущаю… А оказывается, потому что каждый и видит только то, что способен понять. Выше лба глаза не растут! Это правда.
Она смотрела на Сергея так, будто увидела впервые. Конечно, из-за этих его точных слов – они словно осветили не лицо его даже, а весь облик каким-то новым светом. Этот свет делал отчетливыми и твердый абрис скул, и неожиданно тонкий изгиб губ, и необычность зеленых глаз… Ясность и простота его облика были так хороши, что от одного взгляда на него Ольгино сердце залилось счастьем.
Ей хотелось смеяться снова и снова. Она и смеялась бы, если бы не боялась его обидеть. Она видела, что и он сдерживает в себе что-то. Может быть, тоже желание смеяться?
Так они сидели, глядя друг на друга, и не находили, как выразить то, что чувствуют.
Неожиданно Ольга поняла, что гула и шума за окном больше нет. И сплошной белой стены нет тоже – дождь кончился.
«Как жаль!» – мгновенно мелькнуло у нее в голове.
Но тут лицо Сергея осветилось чистым вечерним солнцем, от этого оно сделалось еще выразительнее, и ее сожаление исчезло так же мгновенно, как и возникло.
Он был очень красивый. Как же она раньше этого не замечала? Впрочем, красота у него была мужская, то есть сильная именно тем, что не бросается в глаза.
Ольга смотрела на него как завороженная. А он смотрел на нее так же, как раньше. Только теперь она поняла, что он и раньше смотрел на нее как завороженный.
– Кончился дождь…
Она не проговорила, а прямо-таки пролепетала это. И судорожно сглотнула.
– Кончился, – как эхо откликнулся он.
Они снова замолчали. Тесное пространство между ними было наэлектризовано так, словно дождь прошел не на улице, а в машине. И даже не дождь прошел – словно гроза отбушевала прямо здесь и оставила после себя сплошное море электричества.
При мысли о том, что вот сейчас она откроет дверь, выйдет на улицу и все это кончится, Ольге стало страшно. Хотя что – все? Она не знала.
– Я на завтра записалась, – так же беспомощно пролепетала она. – На завтрашний вечер. На занятие.
– Я буду вас ждать, – сказал Сергей.
Его голос прозвучал с обычным спокойствием. Но в его глазах спокойствие смешивалось с растерянностью.
Ольга чувствовала себя так, как, наверное, чувствовала себя героиня сказок ее детства, попавшая в зачарованное царство: не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. И видела, что с Сергеем происходит то же самое.
Все-таки он первым сбросил с себя оцепенение – вышел из машины, открыл Ольгину дверцу… Ольга по-прежнему сидела неподвижно, и он протянул ей руку. Но она выбралась из машины сама: невозможно было коснуться его руки; она не представляла, что произойдет, если она это сделает.
Ольга не помнила, как простилась с ним, как дошла до метро. Кажется, он предлагал ее подвезти, ну да, конечно, предлагал, но она отказалась.
И только в метро она немного отдышалась, огляделась и пришла в себя.
«Что это было? – с недоумением подумала Ольга. – Наваждение какое-то! Надо поскорее забыть».
И тут же сознание подсказало ей другой вопрос: «Зачем?»
Воспоминание о том, как они с Сергеем сидели в машине, отгороженные от всего мира сплошной стеной дождя, было так прекрасно, что забывать его совсем не хотелось. Оно окутывало Ольгу чистым облаком счастья.
Она вышла из метро на Пушкинской, пошла к Патриаршим прудам, к своему Ермолаевскому переулку… И поняла, что идти домой ей в общем-то незачем. Андрей уехал в Нижний Новгород на семинар, вернуться должен был только через три дня, Нинка и вовсе не сообщала, когда вернется из Ольвии, хотя ее археологическая практика давно была окончена… Представив, что после прекрасного дождя, от которого ей так свободно, так легко сейчас дышалось, придется провести ночь в душной городской квартире, Ольга поежилась. Нет, в этом не было совершенно никакого смысла.
Она вернулась обратно на Пушкинскую площадь и снова спустилась в метро. Ехать было недалеко, и электрички вечером ходили часто.
Глава 8
Глава 9
Глава 10
– Потому что мы с ним как будто бы говорили на разных языках. Нет, даже не так: он как будто бы видел какой-то другой мир, не такой, как я, вот что меня поразило. Да, именно так! – Ольга только сейчас поняла, что же поразило ее тогда, и обрадовалась этой наконец пришедшей догадке. – Он видел только, что сосед почему-то сделал мостик далеко от своего дома, но что он сделал его рядом с домом старушек, для него как будто бы и не существовало. Как будто бы он этого дома трех сестер просто не видел.
– Конечно, не видел, – сказал Сергей. – Выше лба глаза ведь не растут.
– Что-что? – переспросила Ольга.
– Каждый видит только то, на что ума у него хватает, – объяснил он.
Это было сказано так точно, что Ольга засмеялась.
– Не обижайтесь, Сергей, – тут же спохватилась она. – Я потому смеюсь, что вы мне в трех словах все объяснили. А ведь я действительно не могла понять, в чем тут дело, почему он не видит то, что я вижу. Потому что он деревенский, а я городская? Да нет, я в себе этого снобизма не ощущаю… А оказывается, потому что каждый и видит только то, что способен понять. Выше лба глаза не растут! Это правда.
Она смотрела на Сергея так, будто увидела впервые. Конечно, из-за этих его точных слов – они словно осветили не лицо его даже, а весь облик каким-то новым светом. Этот свет делал отчетливыми и твердый абрис скул, и неожиданно тонкий изгиб губ, и необычность зеленых глаз… Ясность и простота его облика были так хороши, что от одного взгляда на него Ольгино сердце залилось счастьем.
Ей хотелось смеяться снова и снова. Она и смеялась бы, если бы не боялась его обидеть. Она видела, что и он сдерживает в себе что-то. Может быть, тоже желание смеяться?
Так они сидели, глядя друг на друга, и не находили, как выразить то, что чувствуют.
Неожиданно Ольга поняла, что гула и шума за окном больше нет. И сплошной белой стены нет тоже – дождь кончился.
«Как жаль!» – мгновенно мелькнуло у нее в голове.
Но тут лицо Сергея осветилось чистым вечерним солнцем, от этого оно сделалось еще выразительнее, и ее сожаление исчезло так же мгновенно, как и возникло.
Он был очень красивый. Как же она раньше этого не замечала? Впрочем, красота у него была мужская, то есть сильная именно тем, что не бросается в глаза.
Ольга смотрела на него как завороженная. А он смотрел на нее так же, как раньше. Только теперь она поняла, что он и раньше смотрел на нее как завороженный.
– Кончился дождь…
Она не проговорила, а прямо-таки пролепетала это. И судорожно сглотнула.
– Кончился, – как эхо откликнулся он.
Они снова замолчали. Тесное пространство между ними было наэлектризовано так, словно дождь прошел не на улице, а в машине. И даже не дождь прошел – словно гроза отбушевала прямо здесь и оставила после себя сплошное море электричества.
При мысли о том, что вот сейчас она откроет дверь, выйдет на улицу и все это кончится, Ольге стало страшно. Хотя что – все? Она не знала.
– Я на завтра записалась, – так же беспомощно пролепетала она. – На завтрашний вечер. На занятие.
– Я буду вас ждать, – сказал Сергей.
Его голос прозвучал с обычным спокойствием. Но в его глазах спокойствие смешивалось с растерянностью.
Ольга чувствовала себя так, как, наверное, чувствовала себя героиня сказок ее детства, попавшая в зачарованное царство: не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. И видела, что с Сергеем происходит то же самое.
Все-таки он первым сбросил с себя оцепенение – вышел из машины, открыл Ольгину дверцу… Ольга по-прежнему сидела неподвижно, и он протянул ей руку. Но она выбралась из машины сама: невозможно было коснуться его руки; она не представляла, что произойдет, если она это сделает.
Ольга не помнила, как простилась с ним, как дошла до метро. Кажется, он предлагал ее подвезти, ну да, конечно, предлагал, но она отказалась.
И только в метро она немного отдышалась, огляделась и пришла в себя.
«Что это было? – с недоумением подумала Ольга. – Наваждение какое-то! Надо поскорее забыть».
И тут же сознание подсказало ей другой вопрос: «Зачем?»
Воспоминание о том, как они с Сергеем сидели в машине, отгороженные от всего мира сплошной стеной дождя, было так прекрасно, что забывать его совсем не хотелось. Оно окутывало Ольгу чистым облаком счастья.
Она вышла из метро на Пушкинской, пошла к Патриаршим прудам, к своему Ермолаевскому переулку… И поняла, что идти домой ей в общем-то незачем. Андрей уехал в Нижний Новгород на семинар, вернуться должен был только через три дня, Нинка и вовсе не сообщала, когда вернется из Ольвии, хотя ее археологическая практика давно была окончена… Представив, что после прекрасного дождя, от которого ей так свободно, так легко сейчас дышалось, придется провести ночь в душной городской квартире, Ольга поежилась. Нет, в этом не было совершенно никакого смысла.
Она вернулась обратно на Пушкинскую площадь и снова спустилась в метро. Ехать было недалеко, и электрички вечером ходили часто.
Глава 8
Мама читала, сидя на веранде; Ольга увидела ее от самых ворот. На столбах веранды висели фонари, лампочки прятались в них за золотистыми стеклами. Такие же фонари, только маленькие, на тонких ножках, были расставлены вдоль садовых дорожек. Они сами собой загорались с наступлением темноты и казались в траве необыкновенными сверкающими грибами. Из-за рассыпанного по всему саду света дом выглядел сказочным, тем самым, про который Ольга читала в детских книжках. Ей тогда представлялось, что во всех сказках описывается один и тот же дом и что именно в нем сосредоточено все счастье мира.
Теперь этот дом стоял перед нею, освещенный мерцающими фонариками.
Мама не удивилась ее приезду. Она вообще удивлялась редко, но не от равнодушия, а потому, что жизнь многое успела ей показать.
– А я как раз хотела тебе звонить, – сказала она, спускаясь с веранды навстречу Ольге. – Что тебе в городе сидеть? Можно и отсюда на работу ездить. Половина Тавельцева так и делает.
– Вот научусь машину водить и тоже буду, – сказала Ольга.
И сразу вспомнила, как Сергей Игнатович смотрел на нее зелеными растерянными глазами. И счастье снова тронуло ее сердце.
– Я ужин не готовила, – сказала мама. – Но еда с обеда осталась.
– Да я не голодная, – возразила было Ольга.
Но мама уже ушла в дом, и оттуда донеслось звяканье посуды.
Ольга осталась на веранде одна. Счастье не уходило из ее сердца. Все время, пока мама не вышла на веранду с подносом, на котором стояли тарелки, она чувствовала, как счастье тревожно гуляет у нее в груди.
– Что ты, Оля? – спросила мама, расставляя тарелки на столе.
– Ничего. – Ольга тряхнула головой и добавила, чтобы отвлечься от счастья: – А у тебя обед такой, как будто ты гостей ждала.
– Обыкновенный обед, – пожала плечами мама. – Суп вчерашний, жаркое тоже. Просто я привыкла готовить. Меня, знаешь, так поразило, когда я узнала, что не в каждом доме бывает обед, – вспомнила она. – Я к подружке своей школьной пришла, к Анеле, она в Замоскворечье жила с мамой и маленькой сестрой. Мама у нее на заводе работала. Страшно бедно они жили, как и большинство тогда, впрочем.
– Это перед войной было? – рассеянно переспросила Ольга.
Она слушала маму вполуха, думая о своем.
– Да, в тридцать девятом году. Я в десятом классе училась. Дома у нас тоже никакой роскоши не было, но обед готовили всегда, я даже не представляла, что может быть иначе. А Анеля с мамой и сестрой вместо обеда пили чай с черным хлебом. Иногда бывал сахар. Такое вот советское счастье.
– А этот дом тогда уже был? – спросила Ольга. – Вот этот, в Тавельцеве?
– Был, – кивнула мама. – Папа его почти сразу же купил, как только в Москву приехал. Тогда, правда, дачи не покупали, а получали в специально отведенных местах, и только те, кому положено было. По тем же самым правилам, по которым Анеле был положен на обед чай с хлебом. Но, видимо, для папы сделали исключение, все-таки он очень хороший врач был, им дорожили. А может, просто для демонстрации. Мол, товарищи эмигранты, возвращайтесь в СССР, здесь вам будет хорошо. Как бы там ни было, но этот дом ему купить разрешили.
– А ты до войны жила здесь, ма? – спросила Ольга.
– Почти нет. Мне же семнадцать едва исполнилось перед войной, ну что мне было в деревне делать? Тем более мама уже с апреля сюда переезжала, папа весь день на работе, московская квартира свободна… А отдельная квартира – это же невозможная редкость была в то время, и все мои друзья у меня собирались. Так что в Тавельцеве я до войны только редкими наездами бывала. Нинку вон тоже калачом сюда не заманишь.
– А в соседних деревнях ты кого-нибудь знала?
– Да я и в самом Тавельцеве никого почти не знала, – улыбнулась мама. – Даже среди дачников. Все друзья у меня были в Москве, и вообще вся моя жизнь была московская – после Франции я ею упивалась. А кто тебя в соседних деревнях интересует?
– В Чудцеве, я слышала, Игнатовичи жили.
– Игнатовичи? Не знаю, – пожала плечами мама. – Это твои знакомые?
– Нет, – сказала Ольга. – Их я не знала. Но знаю их внука.
И тут же поняла, что это не так. Ведь она совсем ничего не знает о Сергее Игнатовиче и, кстати, не знает даже, Игнатовичи ли были его бабушка с дедушкой. Может, это было родство с материнской стороны и фамилия у них была другая.
Она не знала о Сергее ничего. Но мысли ее возвращались к нему снова и снова, и самые неважные мелочи, связанные с ним, приобретали в ее мыслях какой-то огромный масштаб.
– Я пораньше лягу, – пытаясь избежать этих мыслей, сказала Ольга. – Мне завтра на работу рано, надо хоть немного выспаться. Я ведь и не собиралась вообще-то сегодня приезжать, как-то неожиданно получилось.
Спать Ольге совсем не хотелось, но так же не хотелось ей, чтобы мама почувствовала, в каком счастливом смятении она находится. Мама была проницательна и почувствовать это могла вполне.
– Ложись. Я еще почитаю.
Мама посмотрела на нее с тем мимолетным вниманием, которого Ольга как раз и опасалась. Этим вниманием она всегда выхватывала главное, что было в человеке вообще и в его сиюминутном состоянии в частности.
– Что ты читаешь? – чтобы отвлечь от себя это мамино внимание, спросила Ольга.
Она надеялась, что в ее голосе прозвучит интерес к книге, который маму и обманет.
– Мемуары Тенишевой, – ответила мама. – Неля вчера приезжала и привезла. Я, знаешь, заметила, что одни мемуары в последнее время и читаю. Возраст, Оля, возраст! Очарование вымыслов сходит как позолота, и интересна становится только правда.
– Ну, у Нели-то возраст еще не такой уж большой, – возразила Ольга.
Шестидесятилетняя Нелли была средняя из сестер Луговских. Правда, много лет она считалась младшей – до тех пор, пока во Франции не обнаружилась Мария.
– Потому Неля мне эти мемуары и отдала, – сказала мама. – Не возись с посудой, Оля, я сама уберу.
Ольга оставила тарелки на столе, поцеловала маму и ушла в дом. Когда она поднималась по лестнице, ей казалось, что мама смотрит ей вслед с тем самым мимолетным вниманием, от которого не скроешь сильных чувств.
Теперь этот дом стоял перед нею, освещенный мерцающими фонариками.
Мама не удивилась ее приезду. Она вообще удивлялась редко, но не от равнодушия, а потому, что жизнь многое успела ей показать.
– А я как раз хотела тебе звонить, – сказала она, спускаясь с веранды навстречу Ольге. – Что тебе в городе сидеть? Можно и отсюда на работу ездить. Половина Тавельцева так и делает.
– Вот научусь машину водить и тоже буду, – сказала Ольга.
И сразу вспомнила, как Сергей Игнатович смотрел на нее зелеными растерянными глазами. И счастье снова тронуло ее сердце.
– Я ужин не готовила, – сказала мама. – Но еда с обеда осталась.
– Да я не голодная, – возразила было Ольга.
Но мама уже ушла в дом, и оттуда донеслось звяканье посуды.
Ольга осталась на веранде одна. Счастье не уходило из ее сердца. Все время, пока мама не вышла на веранду с подносом, на котором стояли тарелки, она чувствовала, как счастье тревожно гуляет у нее в груди.
– Что ты, Оля? – спросила мама, расставляя тарелки на столе.
– Ничего. – Ольга тряхнула головой и добавила, чтобы отвлечься от счастья: – А у тебя обед такой, как будто ты гостей ждала.
– Обыкновенный обед, – пожала плечами мама. – Суп вчерашний, жаркое тоже. Просто я привыкла готовить. Меня, знаешь, так поразило, когда я узнала, что не в каждом доме бывает обед, – вспомнила она. – Я к подружке своей школьной пришла, к Анеле, она в Замоскворечье жила с мамой и маленькой сестрой. Мама у нее на заводе работала. Страшно бедно они жили, как и большинство тогда, впрочем.
– Это перед войной было? – рассеянно переспросила Ольга.
Она слушала маму вполуха, думая о своем.
– Да, в тридцать девятом году. Я в десятом классе училась. Дома у нас тоже никакой роскоши не было, но обед готовили всегда, я даже не представляла, что может быть иначе. А Анеля с мамой и сестрой вместо обеда пили чай с черным хлебом. Иногда бывал сахар. Такое вот советское счастье.
– А этот дом тогда уже был? – спросила Ольга. – Вот этот, в Тавельцеве?
– Был, – кивнула мама. – Папа его почти сразу же купил, как только в Москву приехал. Тогда, правда, дачи не покупали, а получали в специально отведенных местах, и только те, кому положено было. По тем же самым правилам, по которым Анеле был положен на обед чай с хлебом. Но, видимо, для папы сделали исключение, все-таки он очень хороший врач был, им дорожили. А может, просто для демонстрации. Мол, товарищи эмигранты, возвращайтесь в СССР, здесь вам будет хорошо. Как бы там ни было, но этот дом ему купить разрешили.
– А ты до войны жила здесь, ма? – спросила Ольга.
– Почти нет. Мне же семнадцать едва исполнилось перед войной, ну что мне было в деревне делать? Тем более мама уже с апреля сюда переезжала, папа весь день на работе, московская квартира свободна… А отдельная квартира – это же невозможная редкость была в то время, и все мои друзья у меня собирались. Так что в Тавельцеве я до войны только редкими наездами бывала. Нинку вон тоже калачом сюда не заманишь.
– А в соседних деревнях ты кого-нибудь знала?
– Да я и в самом Тавельцеве никого почти не знала, – улыбнулась мама. – Даже среди дачников. Все друзья у меня были в Москве, и вообще вся моя жизнь была московская – после Франции я ею упивалась. А кто тебя в соседних деревнях интересует?
– В Чудцеве, я слышала, Игнатовичи жили.
– Игнатовичи? Не знаю, – пожала плечами мама. – Это твои знакомые?
– Нет, – сказала Ольга. – Их я не знала. Но знаю их внука.
И тут же поняла, что это не так. Ведь она совсем ничего не знает о Сергее Игнатовиче и, кстати, не знает даже, Игнатовичи ли были его бабушка с дедушкой. Может, это было родство с материнской стороны и фамилия у них была другая.
Она не знала о Сергее ничего. Но мысли ее возвращались к нему снова и снова, и самые неважные мелочи, связанные с ним, приобретали в ее мыслях какой-то огромный масштаб.
– Я пораньше лягу, – пытаясь избежать этих мыслей, сказала Ольга. – Мне завтра на работу рано, надо хоть немного выспаться. Я ведь и не собиралась вообще-то сегодня приезжать, как-то неожиданно получилось.
Спать Ольге совсем не хотелось, но так же не хотелось ей, чтобы мама почувствовала, в каком счастливом смятении она находится. Мама была проницательна и почувствовать это могла вполне.
– Ложись. Я еще почитаю.
Мама посмотрела на нее с тем мимолетным вниманием, которого Ольга как раз и опасалась. Этим вниманием она всегда выхватывала главное, что было в человеке вообще и в его сиюминутном состоянии в частности.
– Что ты читаешь? – чтобы отвлечь от себя это мамино внимание, спросила Ольга.
Она надеялась, что в ее голосе прозвучит интерес к книге, который маму и обманет.
– Мемуары Тенишевой, – ответила мама. – Неля вчера приезжала и привезла. Я, знаешь, заметила, что одни мемуары в последнее время и читаю. Возраст, Оля, возраст! Очарование вымыслов сходит как позолота, и интересна становится только правда.
– Ну, у Нели-то возраст еще не такой уж большой, – возразила Ольга.
Шестидесятилетняя Нелли была средняя из сестер Луговских. Правда, много лет она считалась младшей – до тех пор, пока во Франции не обнаружилась Мария.
– Потому Неля мне эти мемуары и отдала, – сказала мама. – Не возись с посудой, Оля, я сама уберу.
Ольга оставила тарелки на столе, поцеловала маму и ушла в дом. Когда она поднималась по лестнице, ей казалось, что мама смотрит ей вслед с тем самым мимолетным вниманием, от которого не скроешь сильных чувств.
Глава 9
Если бы Оля была не Оля, а какая-нибудь посторонняя женщина, то Татьяна Дмитриевна подумала бы, что она влюбилась.
Она с детства обладала способностью улавливать трепет и смятение, которыми сопровождались в людях сильные и в силе своей всегда тревожные чувства. У маленькой девочки такая способность могла бы показаться странной, но Таня умела ее скрывать. Даже не скрывать, а сдерживать. Она вообще была сдержанная, характером удалась в отца. Однако при такой природной сдержанности у Танечки никогда не было недостатка в поклонниках. Теперь, в старости, она даже немножко жалела свою единственную дочь. Конечно, муж Оле попался очень достойный, но поженились они рано, и за хорошего мужа ей пришлось заплатить единственностью любовного чувства. Впрочем, ее это, похоже, не угнетало: Оля была цельной натурой, и дробное восприятие мира, одним из проявлений которого являются многочисленные любовные увлечения, вообще было ей не свойственно. Еще в детстве, когда ее подружки то собирали марки, то ходили в драмкружок, то занимались бисероплетением, Оля изучала французский язык, потому что собиралась посвятить этому всю свою жизнь. И для того чтобы заниматься этим единственным избранным делом, ей нисколько не приходилось себя ограничивать – она просто занималась тем, что ей нравилось, и не испытывала в связи с этим ни зависти к подружкам, ни хотя бы любопытства к тем бесчисленным занятиям, которые они так самозабвенно перебирали.
Сначала Татьяна Дмитриевна предполагала, что французский язык является для ее дочери тем, что называют одной, но пламенной страстью, но вскоре заметила, что Оля отдается своему занятию вовсе не со страстью, а со спокойным, ровным вниманием. Однако и вялости, за которую такое внимание можно было бы принять, в ней не было нисколько.
Ни вялой холодности, ни жесткой ограниченности – в ней не было ничего, что могло бы свидетельствовать об ущербном восприятии жизни. Да, дело было лишь в том, что ее дочь была цельной натурой. Это Татьяна Дмитриевна поняла еще в Олином детстве, и ни разу за сорок лет у нее не было повода усомниться в таком своем понимании.
И вдруг сегодня она почувствовала в дочери такую тревогу, которой в Оле не было прежде никогда, за это она могла поручиться.
Это было так удивительно, что Татьяна Дмитриевна даже не поверила себе.
«Просто я, наверное, сама растревожилась, – подумала она. – Юность вспомнила… Как странно! Не думала, что чувства могут тревожить в воспоминаниях».
Татьяна Дмитриевна сидела на веранде, фонарики мерцали над нею, посверкивали в траве, давно пора было спать, но память ее была взбудоражена, и она не ложилась – понимала, что надо дать своей памяти волю.
Таня ходила в школу уже второй месяц, но возможность полюбить свою новую жизнь или хотя бы к ней привыкнуть с каждым днем становилась все более призрачной.
Все здесь было иначе, чем в Париже, ну просто все! Вечерами в кровати Таня плакала, как маленькая, и лишь природная сдержанность не позволяла ей разрыдаться в голос, так, чтобы прибежала мама.
В парижской жизни была тонкая непредсказуемость; только в Москве Таня поняла, как она была прекрасна. Понимание, что теперь вместо той непредсказуемости, той летящей прелести каждого дня будет что-то совсем другое, и будет всегда, – это понимание как раз и заставляло ее плакать. Как назвать это теперешнее «другое», Таня не знала. Может быть, грубость? Да, пожалуй. Московская жизнь была невыносимо груба, неутонченна.
«Зачем мы сюда приехали? – вытирая слезы углом одеяла, думала Таня. – Немцы, возможно, и не станут еще воевать с французами. А если станут, то не обязательно выиграют войну. А если выиграют…»
Дальше развивать эту мысль ей все-таки не хотелось. Представить, как она стала бы жить в Париже под властью фашистов, было невозможно.
Но Москва все равно не становилась ей милее; с этим ничего нельзя было поделать.
Школа, в которую она поступила, была неподалеку от дома. Но небольшое расстояние от Ермолаевского, в котором они жили, до Леонтьевского переулка, где находилась школа, Таня каждый день преодолевала с таким трудом, будто это была каторжная дорога, ведущая прямо в Сибирь.
Переходя Тверской бульвар, она с завистью смотрела на маленьких детей, которые гуляли с мамами и нянями по весело хрустящей, посыпанной мелким гравием аллее. Счастливые, им не надо в школу! А у нее первый урок история, и придется отвечать о разнице между Эрфуртской и Готской программами немецких социал-демократов, а она понятия не имеет, что это за программы такие, потому что всю ночь читала «Мадам Бовари» и выучить урок не успела.
Стоило Тане подумать о школе, как ноги ее делались чугунными, а сердце тоскливо сжималось.
«Ничего, – говорила она себе, – ничего, ничего. Осталось всего две недели. Потом экзамены, а потом каникулы. И снова в школу только осенью».
Но сами эти слова, «снова в школу», даже произнесенные лишь мысленно и по отношению к отдаленному будущему, нагоняли на нее еще большую тоску.
А когда здание школы – красивое вообще-то, похожее на пряничный домик, – вырастало в просвете между домами Тверского бульвара, к которому примыкал Леонтьевский переулок, то тоска переходила в безнадежное уныние.
Но предаваться унынию было уже некогда: звонок слышен был на улице, и Таня взбежала на школьное крыльцо.
В класс она влетела за минуту до исторички Мастеровой, чуть не столкнувшись с нею в дверях. Та посмотрела на Таню с неодобрением, но ничего не сказала и даже, кажется, замедлила шаги, чтобы ученица Луговская успела занять свое место рядом с Петей Вересовым.
– Что это с тобой? – шепотом поинтересовался он.
У Вересова был повод для недоумения: за все время, что Таня Луговская училась в девятом «А» классе, она не опоздала на уроки ни разу.
Объяснять Пете про «Мадам Бовари» не хотелось, да, к счастью, и не пришлось: историчка всегда начинала урок сразу, с порога, не оставляя ученикам времени на посторонние разговоры.
В том, что ее сегодня непременно спросят, Таня не сомневалась: у нее было чутье на неприятности, во всяком случае, на вот такие, мелкие; считать невыученный урок крупной неприятностью она все же не могла.
И точно.
– Луговская, к доске! – раздался металлический голос Мастеровой.
Пока Таня шла к доске, чугун в ее ногах стал по меньшей мере вдвое тяжелее. Хотя разве может стать тяжелее чугун? Уж какой есть.
«Что за глупости в голову лезут?» – успела еще подумать Таня и тут же услышала:
– Расскажи нам, что ты знаешь о Готской программе немецких социал-демократов.
Историчка всегда подчеркивала это «ты» и «нам», когда спрашивала Таню. Словно проводила между нею и всем классом черту. Таня не страдала мнительностью и подозрительностью, а потому была уверена, что это ей не мерещится.
И конечно, именно Готская программа! Впрочем, вопрос о программе Эрфуртской был бы ничем не лучше.
– Я ничего не знаю о Готской программе, Надежда Петровна, – сказала Таня, глядя в маленькие серые глаза исторички.
А что еще она могла сказать?
– Интере-есно… – еще больше сощурив глаза, протянула Мастеровая. – Почему, можно тебя спросить?
– Потому что… – Таня запнулась. Но выдумывать какие-то несуществующие причины она все-таки не видела смысла. – Я вчера увлеклась книгой и читала до утра.
– И что же это была за книга?
– «Мадам Бовари» Флобера.
– И на каком же языке ты читала Флобера? – не отставала Мастеровая.
– На французском, – с удивлением ответила Таня.
– Почему?
– Но ведь она написана на французском…
Таня произнесла это осторожным тоном, чтобы Мастеровая не подумала, будто она считает ее дурой. Хотя почему «будто»? Таня ведь именно дурой ее и считала.
– Существует русский перевод, – поморщилась Мастеровая. – Раз ты живешь в нашей стране, то должна читать на ее языке.
Что на это ответить, Таня не знала. Что книги лучше читать на том языке, на котором они написаны? Ей казалось, это само собой разумеется…
К счастью, историчка и не ожидала от нее ответа.
– Ладно, Луговская. – Она вздохнула так тяжело, словно призывала весь класс посочувствовать своей тяжкой доле – вот, мол, с кем приходится иметь дело! – Готской программы ты не знаешь. Расскажи тогда, что ты знаешь о немецкой социал-демократии вообще.
О немецкой социал-демократии Таня знала примерно то же, что и обо всех ее программах, то есть ничего. Зачем ее об этом спрашивать? Она ведь сказала, что не выучила урок!
– Я не выучила сегодня урок, – повторила Таня.
– Это я уже слышала, – поморщилась Мастеровая. – Потому и даю тебе последнюю возможность избежать неудовлетворительной оценки. Живя в Европе, ты не могла ничего не слышать о такой сильной социал-демократии, как немецкая. Вот и расскажи нам, что ты слышала.
– Ничего, – повторила Таня. – Я не слышала о ней ничего. В Европе все говорят только про немецкий фашизм.
«И только поэтому мы уехали из Европы», – хотела добавить она.
Но не добавила, потому что вдруг подумала, что это, может быть, не вся правда. Из обрывков родительских разговоров, которые она стала все чаще слышать в последнее время, можно было сделать и другие выводы.
– Фашизм – сознательный выбор немецкого трудового народа, – ледяным тоном отчеканила историчка.
– В этом весь и ужас, – сказала Таня.
– Не понимаю, что ужасного ты видишь в фашизме, – пожала плечами та. – Руководство нашей партии и страны рассматривает Гитлера как своего союзника в борьбе с мировым империализмом.
Мастеровая проговаривала каждое слово внятно, словно гвозди вколачивала. И с каждым словом Таня чувствовала, что ее первоначальное легкое раздражение против исторички превращается в настоящее возмущение.
– Гитлер антисемит! – воскликнула она. – Он ограничивает права евреев, отнимает у них имущество! Разве этого мало, чтобы считать его…
– Он отнимает имущество у представителей эксплуататорских классов, – перебила ее историчка. – Это, к твоему сведению, называется экспроприацией экспроприаторов и является важнейшей частью классовой борьбы. В нашей стране этот процесс начался после Великой Октябрьской социалистической революции и привел к созданию великого государства рабочих и крестьян. Надеюсь, хотя бы это тебе известно, – язвительно добавила она.
– Но это же совсем другое! – задыхаясь от возмущения, воскликнула Таня. – Это… – Она хотела сказать, что отнимать чье бы то ни было имущество вообще нельзя, но в последнюю секунду поняла, что говорить это бесполезно. Да и не это казалось ей главным в неожиданно возникшем споре с историчкой. – Гитлер унижает людей из-за их национальности! Он измеряет циркулем строение их черепов и после этого отправляет их в концентрационные лагеря. И немцы это одобряют! Но как же можно одобрять такое? И что же будет дальше? Людей начнут убивать за то, что у них черепа не такой формы, какую считает правильной Гитлер? А душевнобольных людей он уже убивает, когда отправляет в лагеря! Потому что они ведь не могут жить без врачебной помощи!
Таня чувствовала, что от волнения говорит все менее правильно – французские конструкции просвечивают в русских фразах.
– Прекрати кричать, Луговская, – поморщилась историчка. – Кто тебе сказал эту ерунду про душевнобольных?
– Об этом пишут все французские газеты!
– Французские газеты занимаются клеветой.
– Гитлер диктатор и скоро начнет войну! Он захватит всю Европу!
– Вот что, Луговская… – Лицо исторички стало красным, потом белым. Потом она медленно приподнялась на стуле и развела руки, словно хотела защитить класс от Тани. – Эту буржуазную пропаганду оставь для разговоров у себя дома. А в школе будь добра учить уроки как положено. Садись – «неудовлетворительно»!
Она посмотрела на Таню с ненавистью. Мало сказать: с ненавистью – из ее глаз будто выметнулись стальные иглы.
Возражать ей было невозможно. Можно возражать словам, мыслям. Но этому ненавидящему взгляду…
Таня повернулась так стремительно, что скользнул по паркету каблучок ее туфли, и выбежала из класса.
Она с детства обладала способностью улавливать трепет и смятение, которыми сопровождались в людях сильные и в силе своей всегда тревожные чувства. У маленькой девочки такая способность могла бы показаться странной, но Таня умела ее скрывать. Даже не скрывать, а сдерживать. Она вообще была сдержанная, характером удалась в отца. Однако при такой природной сдержанности у Танечки никогда не было недостатка в поклонниках. Теперь, в старости, она даже немножко жалела свою единственную дочь. Конечно, муж Оле попался очень достойный, но поженились они рано, и за хорошего мужа ей пришлось заплатить единственностью любовного чувства. Впрочем, ее это, похоже, не угнетало: Оля была цельной натурой, и дробное восприятие мира, одним из проявлений которого являются многочисленные любовные увлечения, вообще было ей не свойственно. Еще в детстве, когда ее подружки то собирали марки, то ходили в драмкружок, то занимались бисероплетением, Оля изучала французский язык, потому что собиралась посвятить этому всю свою жизнь. И для того чтобы заниматься этим единственным избранным делом, ей нисколько не приходилось себя ограничивать – она просто занималась тем, что ей нравилось, и не испытывала в связи с этим ни зависти к подружкам, ни хотя бы любопытства к тем бесчисленным занятиям, которые они так самозабвенно перебирали.
Сначала Татьяна Дмитриевна предполагала, что французский язык является для ее дочери тем, что называют одной, но пламенной страстью, но вскоре заметила, что Оля отдается своему занятию вовсе не со страстью, а со спокойным, ровным вниманием. Однако и вялости, за которую такое внимание можно было бы принять, в ней не было нисколько.
Ни вялой холодности, ни жесткой ограниченности – в ней не было ничего, что могло бы свидетельствовать об ущербном восприятии жизни. Да, дело было лишь в том, что ее дочь была цельной натурой. Это Татьяна Дмитриевна поняла еще в Олином детстве, и ни разу за сорок лет у нее не было повода усомниться в таком своем понимании.
И вдруг сегодня она почувствовала в дочери такую тревогу, которой в Оле не было прежде никогда, за это она могла поручиться.
Это было так удивительно, что Татьяна Дмитриевна даже не поверила себе.
«Просто я, наверное, сама растревожилась, – подумала она. – Юность вспомнила… Как странно! Не думала, что чувства могут тревожить в воспоминаниях».
Татьяна Дмитриевна сидела на веранде, фонарики мерцали над нею, посверкивали в траве, давно пора было спать, но память ее была взбудоражена, и она не ложилась – понимала, что надо дать своей памяти волю.
Таня ходила в школу уже второй месяц, но возможность полюбить свою новую жизнь или хотя бы к ней привыкнуть с каждым днем становилась все более призрачной.
Все здесь было иначе, чем в Париже, ну просто все! Вечерами в кровати Таня плакала, как маленькая, и лишь природная сдержанность не позволяла ей разрыдаться в голос, так, чтобы прибежала мама.
В парижской жизни была тонкая непредсказуемость; только в Москве Таня поняла, как она была прекрасна. Понимание, что теперь вместо той непредсказуемости, той летящей прелести каждого дня будет что-то совсем другое, и будет всегда, – это понимание как раз и заставляло ее плакать. Как назвать это теперешнее «другое», Таня не знала. Может быть, грубость? Да, пожалуй. Московская жизнь была невыносимо груба, неутонченна.
«Зачем мы сюда приехали? – вытирая слезы углом одеяла, думала Таня. – Немцы, возможно, и не станут еще воевать с французами. А если станут, то не обязательно выиграют войну. А если выиграют…»
Дальше развивать эту мысль ей все-таки не хотелось. Представить, как она стала бы жить в Париже под властью фашистов, было невозможно.
Но Москва все равно не становилась ей милее; с этим ничего нельзя было поделать.
Школа, в которую она поступила, была неподалеку от дома. Но небольшое расстояние от Ермолаевского, в котором они жили, до Леонтьевского переулка, где находилась школа, Таня каждый день преодолевала с таким трудом, будто это была каторжная дорога, ведущая прямо в Сибирь.
Переходя Тверской бульвар, она с завистью смотрела на маленьких детей, которые гуляли с мамами и нянями по весело хрустящей, посыпанной мелким гравием аллее. Счастливые, им не надо в школу! А у нее первый урок история, и придется отвечать о разнице между Эрфуртской и Готской программами немецких социал-демократов, а она понятия не имеет, что это за программы такие, потому что всю ночь читала «Мадам Бовари» и выучить урок не успела.
Стоило Тане подумать о школе, как ноги ее делались чугунными, а сердце тоскливо сжималось.
«Ничего, – говорила она себе, – ничего, ничего. Осталось всего две недели. Потом экзамены, а потом каникулы. И снова в школу только осенью».
Но сами эти слова, «снова в школу», даже произнесенные лишь мысленно и по отношению к отдаленному будущему, нагоняли на нее еще большую тоску.
А когда здание школы – красивое вообще-то, похожее на пряничный домик, – вырастало в просвете между домами Тверского бульвара, к которому примыкал Леонтьевский переулок, то тоска переходила в безнадежное уныние.
Но предаваться унынию было уже некогда: звонок слышен был на улице, и Таня взбежала на школьное крыльцо.
В класс она влетела за минуту до исторички Мастеровой, чуть не столкнувшись с нею в дверях. Та посмотрела на Таню с неодобрением, но ничего не сказала и даже, кажется, замедлила шаги, чтобы ученица Луговская успела занять свое место рядом с Петей Вересовым.
– Что это с тобой? – шепотом поинтересовался он.
У Вересова был повод для недоумения: за все время, что Таня Луговская училась в девятом «А» классе, она не опоздала на уроки ни разу.
Объяснять Пете про «Мадам Бовари» не хотелось, да, к счастью, и не пришлось: историчка всегда начинала урок сразу, с порога, не оставляя ученикам времени на посторонние разговоры.
В том, что ее сегодня непременно спросят, Таня не сомневалась: у нее было чутье на неприятности, во всяком случае, на вот такие, мелкие; считать невыученный урок крупной неприятностью она все же не могла.
И точно.
– Луговская, к доске! – раздался металлический голос Мастеровой.
Пока Таня шла к доске, чугун в ее ногах стал по меньшей мере вдвое тяжелее. Хотя разве может стать тяжелее чугун? Уж какой есть.
«Что за глупости в голову лезут?» – успела еще подумать Таня и тут же услышала:
– Расскажи нам, что ты знаешь о Готской программе немецких социал-демократов.
Историчка всегда подчеркивала это «ты» и «нам», когда спрашивала Таню. Словно проводила между нею и всем классом черту. Таня не страдала мнительностью и подозрительностью, а потому была уверена, что это ей не мерещится.
И конечно, именно Готская программа! Впрочем, вопрос о программе Эрфуртской был бы ничем не лучше.
– Я ничего не знаю о Готской программе, Надежда Петровна, – сказала Таня, глядя в маленькие серые глаза исторички.
А что еще она могла сказать?
– Интере-есно… – еще больше сощурив глаза, протянула Мастеровая. – Почему, можно тебя спросить?
– Потому что… – Таня запнулась. Но выдумывать какие-то несуществующие причины она все-таки не видела смысла. – Я вчера увлеклась книгой и читала до утра.
– И что же это была за книга?
– «Мадам Бовари» Флобера.
– И на каком же языке ты читала Флобера? – не отставала Мастеровая.
– На французском, – с удивлением ответила Таня.
– Почему?
– Но ведь она написана на французском…
Таня произнесла это осторожным тоном, чтобы Мастеровая не подумала, будто она считает ее дурой. Хотя почему «будто»? Таня ведь именно дурой ее и считала.
– Существует русский перевод, – поморщилась Мастеровая. – Раз ты живешь в нашей стране, то должна читать на ее языке.
Что на это ответить, Таня не знала. Что книги лучше читать на том языке, на котором они написаны? Ей казалось, это само собой разумеется…
К счастью, историчка и не ожидала от нее ответа.
– Ладно, Луговская. – Она вздохнула так тяжело, словно призывала весь класс посочувствовать своей тяжкой доле – вот, мол, с кем приходится иметь дело! – Готской программы ты не знаешь. Расскажи тогда, что ты знаешь о немецкой социал-демократии вообще.
О немецкой социал-демократии Таня знала примерно то же, что и обо всех ее программах, то есть ничего. Зачем ее об этом спрашивать? Она ведь сказала, что не выучила урок!
– Я не выучила сегодня урок, – повторила Таня.
– Это я уже слышала, – поморщилась Мастеровая. – Потому и даю тебе последнюю возможность избежать неудовлетворительной оценки. Живя в Европе, ты не могла ничего не слышать о такой сильной социал-демократии, как немецкая. Вот и расскажи нам, что ты слышала.
– Ничего, – повторила Таня. – Я не слышала о ней ничего. В Европе все говорят только про немецкий фашизм.
«И только поэтому мы уехали из Европы», – хотела добавить она.
Но не добавила, потому что вдруг подумала, что это, может быть, не вся правда. Из обрывков родительских разговоров, которые она стала все чаще слышать в последнее время, можно было сделать и другие выводы.
– Фашизм – сознательный выбор немецкого трудового народа, – ледяным тоном отчеканила историчка.
– В этом весь и ужас, – сказала Таня.
– Не понимаю, что ужасного ты видишь в фашизме, – пожала плечами та. – Руководство нашей партии и страны рассматривает Гитлера как своего союзника в борьбе с мировым империализмом.
Мастеровая проговаривала каждое слово внятно, словно гвозди вколачивала. И с каждым словом Таня чувствовала, что ее первоначальное легкое раздражение против исторички превращается в настоящее возмущение.
– Гитлер антисемит! – воскликнула она. – Он ограничивает права евреев, отнимает у них имущество! Разве этого мало, чтобы считать его…
– Он отнимает имущество у представителей эксплуататорских классов, – перебила ее историчка. – Это, к твоему сведению, называется экспроприацией экспроприаторов и является важнейшей частью классовой борьбы. В нашей стране этот процесс начался после Великой Октябрьской социалистической революции и привел к созданию великого государства рабочих и крестьян. Надеюсь, хотя бы это тебе известно, – язвительно добавила она.
– Но это же совсем другое! – задыхаясь от возмущения, воскликнула Таня. – Это… – Она хотела сказать, что отнимать чье бы то ни было имущество вообще нельзя, но в последнюю секунду поняла, что говорить это бесполезно. Да и не это казалось ей главным в неожиданно возникшем споре с историчкой. – Гитлер унижает людей из-за их национальности! Он измеряет циркулем строение их черепов и после этого отправляет их в концентрационные лагеря. И немцы это одобряют! Но как же можно одобрять такое? И что же будет дальше? Людей начнут убивать за то, что у них черепа не такой формы, какую считает правильной Гитлер? А душевнобольных людей он уже убивает, когда отправляет в лагеря! Потому что они ведь не могут жить без врачебной помощи!
Таня чувствовала, что от волнения говорит все менее правильно – французские конструкции просвечивают в русских фразах.
– Прекрати кричать, Луговская, – поморщилась историчка. – Кто тебе сказал эту ерунду про душевнобольных?
– Об этом пишут все французские газеты!
– Французские газеты занимаются клеветой.
– Гитлер диктатор и скоро начнет войну! Он захватит всю Европу!
– Вот что, Луговская… – Лицо исторички стало красным, потом белым. Потом она медленно приподнялась на стуле и развела руки, словно хотела защитить класс от Тани. – Эту буржуазную пропаганду оставь для разговоров у себя дома. А в школе будь добра учить уроки как положено. Садись – «неудовлетворительно»!
Она посмотрела на Таню с ненавистью. Мало сказать: с ненавистью – из ее глаз будто выметнулись стальные иглы.
Возражать ей было невозможно. Можно возражать словам, мыслям. Но этому ненавидящему взгляду…
Таня повернулась так стремительно, что скользнул по паркету каблучок ее туфли, и выбежала из класса.
Глава 10
Она летела по Тверскому бульвару, и гравий не успевал скрипеть у нее под каблуками.
«Это совсем другие люди! – лихорадочно мелькало у нее в голове. – Они думают совсем по-другому, чем… Чем люди! Я не могу с ними жить, никогда не смогу!»
Обычная сдержанность изменила Тане настолько, что если бы слезы не стояли у нее в горле, то она даже не думала бы все это, а выговаривала бы вслух, просто выкрикивала.
«Зачем папа нас сюда привез? – судорожно пытаясь сдержать слезы, думала она. – Мама не хотела ехать в Москву, я знаю. И… никто не хотел!»
Она вдруг вспомнила, как накануне отъезда пришел проститься на бульвар Пастера, где они снимали квартиру, Иван Алексеевич Зеленин, папин однокурсник по Петербургской военно-медицинской академии. Он и теперь работал вместе с папой в клинике, но не врачом, а санитаром. Папа говорил, это из-за того, что Иван сгубил свой талант пьянством, а мама возражала – не пьянством, а ностальгией.
Тем вечером, впрочем, Иван Алексеевич выпивал немного. О причине посиделок – отъезде Луговских в Москву – не было сказано ни слова, но мысль об этом висела в воздухе, и атмосфера за столом казалась мрачной. Во всяком случае, Таня чувствовала ее именно такою и поэтому ушла спать пораньше, сказав, что устала, собирая вещи в дорогу.
На самом деле она не устала нисколько, дело было вовсе не в этом. Тоска лежала у нее на сердце, и мрачный вид Ивана Алексеевича и его молчание лишь усиливали эту тоску.
Дверь в ее комнату была закрыта неплотно, и она слышала разговоры за столом. Если можно было назвать разговорами короткие незначительные фразы, которыми обменивались взрослые.
– Что же ты делаешь, Митя? – вдруг услышала Таня.
Голос Ивана Алексеевича прозвучал с таким глухим отчаянием, что она насторожилась.
– Ты о чем, Ваня? – спросил отец.
В папином голосе, напротив, не слышалось ничего, кроме обычной его ровной сдержанности.
– Сам ты все прекрасно понимаешь, – ответил Иван Алексеевич. – И куда едешь, и к кому – не можешь не понимать. Вот я и спрашиваю: что ты делаешь?
«Это совсем другие люди! – лихорадочно мелькало у нее в голове. – Они думают совсем по-другому, чем… Чем люди! Я не могу с ними жить, никогда не смогу!»
Обычная сдержанность изменила Тане настолько, что если бы слезы не стояли у нее в горле, то она даже не думала бы все это, а выговаривала бы вслух, просто выкрикивала.
«Зачем папа нас сюда привез? – судорожно пытаясь сдержать слезы, думала она. – Мама не хотела ехать в Москву, я знаю. И… никто не хотел!»
Она вдруг вспомнила, как накануне отъезда пришел проститься на бульвар Пастера, где они снимали квартиру, Иван Алексеевич Зеленин, папин однокурсник по Петербургской военно-медицинской академии. Он и теперь работал вместе с папой в клинике, но не врачом, а санитаром. Папа говорил, это из-за того, что Иван сгубил свой талант пьянством, а мама возражала – не пьянством, а ностальгией.
Тем вечером, впрочем, Иван Алексеевич выпивал немного. О причине посиделок – отъезде Луговских в Москву – не было сказано ни слова, но мысль об этом висела в воздухе, и атмосфера за столом казалась мрачной. Во всяком случае, Таня чувствовала ее именно такою и поэтому ушла спать пораньше, сказав, что устала, собирая вещи в дорогу.
На самом деле она не устала нисколько, дело было вовсе не в этом. Тоска лежала у нее на сердце, и мрачный вид Ивана Алексеевича и его молчание лишь усиливали эту тоску.
Дверь в ее комнату была закрыта неплотно, и она слышала разговоры за столом. Если можно было назвать разговорами короткие незначительные фразы, которыми обменивались взрослые.
– Что же ты делаешь, Митя? – вдруг услышала Таня.
Голос Ивана Алексеевича прозвучал с таким глухим отчаянием, что она насторожилась.
– Ты о чем, Ваня? – спросил отец.
В папином голосе, напротив, не слышалось ничего, кроме обычной его ровной сдержанности.
– Сам ты все прекрасно понимаешь, – ответил Иван Алексеевич. – И куда едешь, и к кому – не можешь не понимать. Вот я и спрашиваю: что ты делаешь?