– Нора, я тебя настоятельно прошу: ребенка к уборке не привлекай. Во всяком случае, у нас в квартире. И Кузнецовы с Иваровскими к моей просьбе присоединяются. У взрослых своя субординация, а дети к ней отношения иметь не должны. Дружат, и на здоровье, и ничем Жаннетта от других не отличается.
   Как будто такие вопросы решаются одним лишь намерением! Да и вряд ли это намерение было таким уж искренним; Люба, во всяком случае, считала его лицемерным. Вот ведь не рассматривают ее, например, Кузнецовы как возможную невестку, даже мысль такая им в голову не приходила. А Сашку в этой роли все представляют прекрасно. Ну и в чем тогда равенство? В том, что с детства их обеих приглашали к Царю на дни рождения или что они все вместе клеили ангелочков для рождественской елки у Иваровских? Не смешите, пожалуйста!
   – Алиция не одобрит, если ты у них на даче убираться станешь, – повторила мама.
   – Она и не узнает, если сама не проболтаешься, – отрезала Люба. – И вообще хоть ты в эти игры не играй, пожалуйста, а?
   – Это не игры, – вздохнула мама.
   Переубеждать ее было бесполезно. Люба считала, что повесть «Кроткая» Достоевский должен был бы написать про жизнь ее мамы. Правда, это была бы совсем другая повесть – ровная, тихая, без страстей, – но название подходило в точности.
   Из-за маминого неуместного трудолюбия Люба провела на даче Иваровских целый день, хотя самой ей надо было всего лишь забрать оттуда для стирки свои летние платья. Но вот только к вечеру вымыла наконец веранду. Можно уезжать.
   Она села на ступеньки и закурила. Дым не растворялся в воздухе, а кружился и улетал вместе с ветром, как осенняя паутина. Возле дальнего дома жгли костер, и оттуда дым улетал в воздух тоже.
   В кружении ветра, паутины и дыма появился на тропинке между соснами Федор.
   – Привет, – сказал он, подойдя.
   Люба всегда поражалась обыденности его появления. Для нее оно было как удар в сердце, а вот же – просто идет по тропинке, подходит, останавливается прямо перед нею…
   – Привет, – ответила она. – Давно приехал?
   Кузнецовы возвращались с дачи в город первыми: у Марии Игнатьевны была стенокардия, и она боялась оставаться в Кофельцах, когда здесь становилось не по-летнему безлюдно. Мама и убрала их дачу первой, и уже заперла на зиму; Люба видела навесной замок на двери и закрытые ставни.
   – Только что, – ответил Федор. – Конспекты забрать. По матанализу.
   – Зачем они тебе? – удивилась Люба.
   Федор окончил университет год назад, учился теперь в аспирантуре, и с чего бы вдруг ему понадобились старые тетрадки?
   – Уезжаю, Люба, – сказал он.
   У нее сердце оборвалось. Она сразу поняла, что он говорит не о краткой поездке – на отдых куда-нибудь, например, – а совсем о другом.
   – Навсегда? – помолчав, спросила она.
   – Ну, вечность я в свои дела не вмешиваю, – усмехнулся он. – Как сложится.
   Надо было спросить, куда он едет и зачем, но Люба не могла произнести ни слова.
   Она видела Федора не то чтобы редко, просто не чаще, чем остальных друзей своих детских игр, да и видела-то в последнее время почти всегда на ходу и мельком, но сознание того, что он рядом, было для нее очень существенным. Любовь к нему осталась в ее жизни тем единственным, что не имело отношения к повседневности, да, именно так.
   Когда она была маленькая, всего такого было много – сказки, которые читала им всем Ангелина Константиновна, или страшные истории, которые во множестве выдумывала Сашка, когда они переходили из первого класса во второй или из второго в третий и собирались у нее на даче вечерами во время каникул. Но ведь стоит только вырасти, и сказки уже не увлекают, и страшные истории перестают пугать… Все необыденное в Любиной жизни давно закончилось.
   Все, кроме ее любви к Федору. И вот он уезжает. И куда теперь денется ее любовь?
   Этот вопрос оказался для нее неожиданным и поразительным. В самом деле, куда? Исчезнет, растворится, как дым в соснах, или наоборот – вопьется в сердце, измучит, иссушит совсем? Это было непонятно.
   – Куда ты едешь? – с трудом выговорила она.
   Не молчать же. Ей не хотелось, чтобы Федор заметил ее убитый вид. Хотя теперь и это, наверное, все равно.
   – В Прагу.
   – Зачем?
   А какая разница, зачем? Навсегда, навсегда!
   – Гены, наверное, взыграли.
   – Разве у тебя пражские гены? – удивилась Люба.
   Федор засмеялся:
   – Тебе романы писать! Увидел бы я книжку с названием «Пражские гены», обязательно купил бы.
   Скажи такое не он, Люба обиделась бы. Ей – романы писать? Да она их и читает-то раз в год по обещанию! И вообще способностей у нее ни к чему такому нет.
   – Гены у меня взыграли в том смысле, – объяснил он, – что я понял свою неспособность жить в мире абстрактных величин.
   Ага, объяснил, называется! Наверное, с Кирой ее перепутал: та бы уж точно поняла, что он имеет в виду.
   – Проще, Федь, проще, – напомнила Люба. – Мы гимназиев не кончали.
   В школах они учились в разных – Федор в наилучшей математической, а она в обыкновенной, которая рядом с домом, да и из той после восьмого класса в швейное училище ушла, – но некоторые книжки все-таки читали одновременно и чуть ли даже не вместе. А потому про то, как в «Золотом теленке» выпускник Пажеского корпуса любил напоминать, что не кончал гимназиев, – знали оба.
   – Надоела мне чистая математика, – сказал Федор. – В детстве манила – вот этой самой абстрактностью своей, я думаю, – а теперь тем же самым и надоела. Экономикой буду заниматься. Как на роду написано.
   – А почему в Праге? – спросила Люба.
   Что там кому на роду написано, это были такие тонкости, которых она в самом деле не понимала, а главное, не чувствовала, чтобы они были сколько-нибудь важны для жизни.
   – Потому что на Гарвард денег нет. А в Праге что-то вроде подготовительных курсов. Если прилично окончу, могу учиться в любом американском университете бесплатно.
   Вот это было уже не про какие-то абстрактные величины, а про человеческие дела, и это было Любе полностью понятно. Он окончит курсы в Праге – стоит ли сомневаться, что окончит наилучшим образом? – а потом уедет в Америку. Навсегда. Никуда не деться от этого леденящего слова.
   – Федя! – послышалось у него из-за спины.
   Люба вытянула шею, даже чуть передвинулась на ступеньках – из-за его плеч ей ничего не было видно – и посмотрела на ведущую к его дому тропинку между соснами.
   На тропинке стояла девочка. Солнце уже опустилось к нижним веткам деревьев и освещало ее прямыми лучами. И вот то ли из-за того, что она стояла в сплошном, но не слепящем солнце, то ли по другой какой-то причине, но Любе показалось, что девочка эта слетела на тропинку, как лесной эльф. Даже с нимфой ее невозможно было сравнить – нимфы вроде должны быть пышнотелые. Эльф, именно эльф! Ну или Дюймовочка. Нежнейшее существо.
   – Федя, – повторило это существо, подойдя к веранде, – я уже все собрала.
   Когда девочка вышла из сплошного светового потока, то ощущение ее неземной природы развеялось. Стало понятно, что она не воздушная и не сказочная, а просто очень милая и симпатичная и Любина ровесница.
   – Здравствуйте, – сказала она, глядя на Любу с ясной доброжелательностью.
   «Одноплановая, – подумала Люба. – Не одноклеточная, конечно, нет, а вся на одном плане. Ни единой задней мысли».
   У нее была коса, длинная, словно изо льна сплетенная, и глаза синели, как васильки на ситцевом сарафанчике, в который она была одета.
   Любину резкую внешность можно было, конечно, считать оригинальной, но все-таки это было условное допущение – на любителя, как говорится. А тут все было безусловно – милота совершенная, окончательная, обжалованию не подлежащая.
   Господи, откуда такие только берутся?! В каком заповеднике Федор ее отыскал?
   – Познакомьтесь, – сказал он. – Это Люба, друг мой с детства. А это Варя. Моя невеста.
   «Вот так. А ты чего ожидала?» – подумала Люба.
   Сердце ее сжалось уже не просто печалью, как в ту минуту, когда она узнала, что он уезжает, а мертвой тоской. А сначала, до тоски, в него будто изо всех сил талым ледяным снежком запульнули, в ее сердце; Люба чуть не охнула.
   Вот так вот тебе все сразу – и Америка, и Варвара-краса, длинная коса! Смысл слова «навсегда» усилился многократно.
   – Очень приятно. – Варя улыбнулась и добавила: – Буду рада познакомиться ближе.
   Хотя что уж такого радостного в знакомстве с какой-то Любой, будь она хоть сто раз с детства друг, как Царь изволил выразиться? Головами покивали и разошлись и забыли.
   – Ты когда в город? – спросил Федор. – Поехали с нами.
   – Нет, я еще не скоро. – Люба замотала головой так, что чуть шею не свернула. Взгляд ее при этом упал на ведро, которое она, выплеснув, поставила на ступеньки. – Еще за грибами пойду! Я за ними и приехала.
   Разве мыслимо было раньше, чтобы она отказалась? Это же счастье было бы безмерное – ехать с ним вдвоем, болтать по дороге о чем-нибудь, все равно о чем, или всю дорогу молчать. А теперь что же? Теперь все.
   – К вечеру – за грибами? – удивился Федор. Люба пожала плечами: мол, почему бы и нет, разве у меня не может быть своих причуд? – Смотри, – предупредил он. – Говорят, вчера две электрички из Клина отменили. Третью чуть с рельсов потом не снесли.
   – То вчера было, а то сегодня. Доберусь.
   Люба еле выдавила из себя эту глупость. О чем она говорит, и с кем, и зачем?
   – Ну, пока тогда.
   Он махнул ей на прощание и пошел по тропинке к дому, и нежнейшая невеста тоже приветливо помахала Любе и пошла вместе с ним, и… И это все, что ли? Они больше, что ли, не увидятся?!
   – Федь! – Люба заорала так, словно он успел скрыться за горизонтом. – Так ты уже уезжаешь, что ли?
   Федор остановился, оглянулся, посмотрел удивленно.
   – Ну да, – кивнул он. И, догадавшись, пояснил: – В Москву, в Москву. В Прагу через месяц. Еще и свадьба впереди, и отвальная – увидимся. Пока!
   «Конечно, он знал, что я по нему сохну, – думала Люба, глядя ему вслед; на его длиннокосую Варю она уже не смотрела. – Именно что сохну, правильно мама говорила. От того и хлесткая, как лоза, что по нему высохла. А эта его, невеста эта – как белый налив на просвет! Прекрасно он все про меня знал, да и кто не знал? Даже Ангелина Константиновна, хоть и старуха, даже Кирка, наверное, не говоря про Иваровских. Кто сочувствовал, кто посмеивался, а мне все равно было. А теперь все это неважно, кто и что… Теперь все это… Навсегда!»

Глава 5

   Жаннетта уехала в Кофельцы так рано, что Нора еще спала.
   То есть, конечно, она проспала дочкин отъезд не оттого, что было раннее утро – Нора всю жизнь вставала на рассвете, – а оттого, что захворала не на шутку.
   Еще когда она была совсем девчонкой, моложе Жаннетты нынешней, Ангелина Константиновна говорила, что у Норочки хрупкий организм. Тогда она этому не верила – у нее-то, у сибирячки, да с чего бы? – а теперь вот то и дело приходилось убеждаться, что это правда. В прошлую зиму обычные простуды укладывали ее в постель трижды, а когда она однажды попыталась не обращать на кашель внимания, то даже в больницу с воспалением легких угодила, вот как. И сейчас наверняка бронхит – ночью с трудом сдерживала кашель, чтобы не разбудить Жаннетту, а теперь, очнувшись от полубреда-полусна в одиночестве, закашлялась так, что пот прошиб.
   Нора встала, укуталась в халат – ее знобило – и поплелась в кухню. Надо было вскипятить молока с инжиром, может, кашель если не пройдет, то хотя бы размягчится, а то ведь грудь просто на части рвет.
   Как рано она увяла! Оттого и болезни, что потребности жить не осталось. Иногда Нора ловила себя на том, что если бы не дочка, то легла бы навзничь, и никто бы ее не поднял, и ничто к жизни не вернуло бы. Жаннетта говорит, что это низкий гемоглобин, и, конечно, с медицинской точки зрения так оно и есть, но если смотреть не с медицинской точки, а с жизненной, то причина и следствие тотчас меняются местами.
   Сколько Нора себя помнила, она всегда знала, что с чем связано, что из чего происходит. Никаких способностей Бог ей не дал, но все же наградил таким вот странным качеством – чутьем его считать, что ли? Чутье это не выливалось ни в какие практические навыки, во всяком случае, Нора ни к чему его применить не сумела, но в жизни оно ей все же помогало. Она считала, что именно благодаря ему не совершала непоправимых ошибок. А это ведь немало. У других и того нету, и совесть свою они калечат легко, а там и вся жизнь идет вразнос.
   Нора начинала вспоминать свою жизнь только во время болезни, вот ведь странность какая. Может, просто в здоровом состоянии у нее не оставалось времени на воспоминания, а может, то, из чего состояла ее память, как раз и требовало болезни, чтобы выбраться наружу, и сразу же пряталось при здоровом состоянии духа. Кто знает!
   Она помнила себя довольно поздно, лет с семи. До этого ясной памяти не было, все было смутно и освещалось лишь отдельными вспышками, такими же яркими, как и непонятными. Виделась вдруг большая собака, похожая на волка, и будто бы она, Нора, обнимает эту собаку за шею, и, чтобы обнять, ей приходится вставать на цыпочки. Это помнилось так отчетливо, что она даже чувствовала, какая у той собаки жесткая шерсть, как царапается ее язык, когда она лижет Норино лицо.
   А что это за воспоминание, к чему оно? В поселке Каменка собак было много, может, которая-нибудь ее в детстве и лизала, ну и что? Одно было странно: наяву Нора собак не боялась, а память была окрашена ужасом, притом каким-то беспросветным, всеохватным. Может, не с собакой тот ужас был связан? Или все-таки с собакой – с тем, что она ее укусила, ведь, наверное, это от собачьего укуса на плече шрам остался? Нора не знала.
   Но задумываться о таких вещах ей было некогда. Она шла утром по школьному двору и думала о том, что вот уже подмораживает и не сегодня завтра в резиновых ботах на улицу не выйдешь, а валенки у нее еще в прошлом году прохудились, и надо найти, чем их залатать, потому что завхоз Трифоныч хоть и обещал новые, да непременно обманет, уж он такой.
   В школу она шла не учиться – уже три года как окончила восьмилетку. Но еще когда Нора в шестой класс ходила, Трифоныч приметил, как споро и ловко работает она во время субботников или когда он без всякого субботника велит ей вымыть коридоры да окна – все равно ведь при школе живет, трудно ли вечером прибраться, вот и пусть, мол.
   Она выполняла его задания безропотно: боялась, что сдадут в детдом. Одной-то несовершеннолетней жить не положено, и тетя Валя, техничка, с малых лет ее пугала: не будешь слушаться, станешь кому поперек, а тот сразу куда надо и стукнет, тут и вспомнят про тебя, и заберут в детдом, вот тогда узнаешь!
   Что она тогда узнает, Нора старалась не думать. И изо всех сил стремилась никому поперек не становиться.
   Поэтому, когда она окончила восьмилетку и узнала, что завхоз Трифоныч сказал на педсовете, мол, надо Маланину оформить техничкой, потому что Валентина старая стала, на пенсию пора, – Нора не знала, радоваться ей или печалиться. Вообще-то она мечтала уехать в райцентр или даже в сам Красноярск и поступить в девятый класс, но понимала, что это лишь прекрасные мечтания. Завучиха Вера Матвеевна рассказывала, что при Сталине десятилетка была платная, сто пятьдесят рублей в год отдай как с куста, но ведь и сейчас, хотя Сталин десять лет как помер и денег за учебу не берут, да жить-то где она будет в райцентре и на что будет жить? Путались ее мысли! Получалось, что решению педсовета, который Трифоныча поддержал, Нора должна была бы радоваться: останется жить при школе, как с малых лет жила, комнатка у нее хоть, считай, и чулан, зато теплая, потому что примыкает к печке, которой топится младший класс, и с утра будут давать бесплатно кашу, как раньше давали, когда она еще ученицей была, это ей Трифоныч твердо пообещал, вроде как прибавку к зарплате…
   Должна она была радоваться, но не радовалась. Печаль лежала у нее на сердце. Словно кто-то обещал, что будет у Норы, когда вырастет, другая жизнь, что увидит она что-то дальнее и новое, и вдруг обещания своего не сдержал… Но ведь никто ей не обещал ничего такого, а если бы и обещал, то к обманным обещаниям ей тоже не привыкать, она только такие за свою жизнь и знала.
   Жизнь ее – во всяком случае, та часть, которая была ей известна, – и началась-то с обмана. Ведь обманом же оставил ее в Каменке моряк, неизвестно откуда ее сюда привезший.
   Тетя Валя, техничка, сама всю жизнь при школе прожившая, за Нору радовалась.
   – Хоть не пропадешь теперь, – объясняла она. – Кабы на работу не взяли, так куда б тебе деваться? Ни кола, ни двора, ни документов путных. Только в детдом сдаваться. А так еще два годочка мышкой просидишь, а там и восемнадцать стукнет, и никуда уж тебя не заберут, живи в свое удовольствие, хоть замуж, если дурень найдется безо всего взять, хоть что.
   И снова-заново начинала пугать детдомом, в котором морят голодом и запирают в холодную.
   Тетя Валя хоть и растила Нору с трех лет – это именно Валин двоюродный брат свалился когда-то в Каменку как снег на голову и навязал родственнице непонятно откуда у него взявшуюся девчонку, – но удочерять ее никогда не хотела. Фамилию подкидышу она записала не свою, а братнину – Маланина.
   – Ежели я тебя на себя запишу, – без обиняков говорила она Норе, – дак я за тебя и отвечай. Чтоб одета-обута, училась бы как положено. А на кой мне эдакий камень на шею? С моими-то хворобами еще девку приблудную ростить! Пашка тебя, может, от бляди портовой нагулял, самого ищи, как ветра в поле, а я рость? Нету на то моего согласия! Доглядываю тебя, как могу, и на том скажи спасибо.
   Валины хворобы заключались главным образом в пристрастии к самогонке, поэтому Нора и сама не хотела становиться ее дочкой. И благодарность к ней испытывала умеренную: спасибо, конечно, что на улицу не выбросила и в детдом не сдала, но никаких знаков Валиной заботы, кроме скудной еды-одежки да обильных тумаков, детская память не сохранила, а едва выкарабкавшись из раннего детства, Нора стала заботиться о себе сама.
   В общем, никуда она после восьмого класса не уехала, а осталась при поселковой школе, и было тому уже четыре года.
   Утром первого января она шла по школьному двору с вязанкой дров, чтобы протопить помещение и приняться за его уборку. Полгода назад, после смерти тети Вали, Нора перебралась из своего чулана в примыкающий к зданию школы флигель, большую часть которого занимал дровяной сарай, а меньшую – комната технички.
   Вчера был новогодний вечер, после которого все школьное крыльцо было засыпано конфетти вперемешку с серпантином. Нора на вечере тоже была, повеселилась не хуже старшеклассников, и танцевала, и вина вместе с ними потихоньку выпила за углом. Хорошо ей было! Ну а теперь работать пора.
   Она поднялась на крыльцо и увидела, что входная дверь не заперта. Это ее удивило: кому здесь быть в выходной? Нора вошла и прислушалась.
   Из кабинета физики, расположенного дальше всего от входа, доносился мужской голос. Он был так прекрасен, что Нора замерла, не решаясь сделать дальше ни шагу и даже вязанку не решаясь скинуть с плеча. Она застыла на месте не потому, что испугалась, а потому, что это был не просто незнакомый голос, а голос поющий.
   И так необычно пел этот человек, что восторг и оцепенение охватили Нору с равной силой.
   Необычным был и сам голос – низкий, глубокий, и песни – ни одной из них Нора никогда не слыхала; так ей сначала показалось.
   «Да нет же, слыхала! – тотчас вспомнила она. – По радио только, не вживую, потому и не узнала. Ну так и есть, про три карты он поет, а это из оперы «Пиковая дама», недавно передавали».
   Она потихоньку прошла по недлинному коридору и остановилась под самой дверью физкабинета. Теперь голос звучал совсем рядом с ней. Нора закрыла глаза, чтобы не видеть прямо перед собою дверь с облупившейся краской, и слушала, и слушала, чуть не лбом к этой двери прижавшись.
   Голос не просто звучал совсем рядом – он прикасался к ней, и обнимал, и делал с нею что-то такое, чего она никогда в своей жизни не знала, но догадывалась, что это называется нежностью и лаской, и от того, что он был близко, этот чудесный голос, ей становилось счастливо и стыдно, и тем счастливее, и тем стыднее, чем более он приближался…
   Голос приблизился совсем, и дверь распахнулась, стукнув Нору по лбу. Она отшатнулась и упала, больно ударившись спиной. Вязанка, которую она так и не скинула с плеча, при этом рассыпалась, дрова полетели на пол с оглушительным грохотом. Искры брызнули у Норы из глаз, и она не сдержала вскрик.
   – Ах ты, что!.. – услышала она. – Ушиб тебя, а?
   От испуга она зажмурилась, когда падала, и вот только теперь открыла глаза. Над нею нависал огромный незнакомый мужчина. Он присел на корточки, и только тогда Нора его узнала – это же физик новый, перед самыми каникулами из райцентра прислали. Зовут Петр Васильевич. И никакой он не огромный, просто с полу ей так кажется.
   – Лоб тебе разбил? – спросил физик. – Что ж ты под дверью стоишь? Входила бы.
   – Да я протопить только шла… – пробормотала она. – А заслушалась.
   – Ну и топи, и слушай себе на здоровье.
   Он взял Нору за руку и, распрямляясь сам, рывком поднял ее с пола. При этом он не рассчитал силы: Нора резко взлетела вверх и снова ткнулась лбом, только не в дверь уже, а прямо ему в грудь, потому что он был хоть и не огромный, но все же довольно высокий, а она маленькая, тетя Валя говорила, – плюгавая.
   Она почувствовала, какая твердая у него грудь, каменная прямо. Это почему-то страшно ее смутило, и она отпрянула от него, будто обожглась.
   – Мало что лоб тебе расшиб, так и напугал еще.
   Петр Васильевич усмехнулся. Хотя он уже и не пел, но то, что было в его голосе, что заставило Нору замереть под дверью, никуда не делось. Видно, это принадлежало не голосу, а ему самому.
   Она стояла на пороге, и он держал ее за руку, потому что она не выдернула ее сразу, а теперь вот замерла, оцепенела.
   – Техничкой тут? – спросил он.
   Нора кивнула. Он не отпускал ее руки.
   – А зовут тебя как?
   Пение разгорячило его, воодушевило – глаза блестели. Они у него были узкие, сибирские, в таких блеск особенно заметен. Норе показалось, что она заглянула в глубь земли сквозь ее разломы.
   – Нора, – чуть слышно ответила она.
   – Ишь ты! – Он покрутил головой. – Это как же полностью будет?
   – Так и будет.
   Имя – это было единственное, что о ней было известно с самого начала; с ним ее привез в Каменку непутевый тети-Валин родственник. Норе казалось, что при таком необычном имени должно было бы сохраниться что-нибудь еще – какой-нибудь алмазный перстень, или гранатовый крестик, или золотая булавка с рубиновым сердцем, или медальон с локоном и портретом прекрасной женщины, которая окажется ее мамой, – в общем, что-то такое, по чему ее когда-нибудь нашли бы и безошибочно узнали родные. Но ничего такого при ней не имелось, а если бы и был, к примеру, золотой медальон, то тетя Валя сразу бы его пропила, а если бы каким-нибудь чудом не пропила, то кто бы стал искать по белу свету ее родню? У всех своих забот хватает.
   – С фантазией твоя мамка! – весело сказал физик. – Здешняя сама, каменская?
   – Я при школе живу, – неопределенно ответила Нора. – Во флигеле.
   – Ну проходи, что стоишь?
   Он сделал шаг в сторону, пропуская ее в класс, и она подалась за ним, потому что рука-то до сих пор была в его руке.
   – Топи, раз собралась, – сказал он и принялся подбирать рассыпанные дрова.
   Как только он отпустил ее руку, Нора почувствовала такую грусть, что чуть не заплакала.
   – А вы… – пробормотала она.
   – Сейчас соберу, – не оборачиваясь, ответил он.
   – Да я не про то, – набравшись смелости, сказала Нора. – Петь вы больше разве не будете?
   Он разогнулся, посмотрел на нее и засмеялся: наверное, очень уж растерянное было у нее лицо.
   – А надо? – спросил он.
   – Да, – серьезно кивнула она.
   – Надо, значит, надо. – Видно было, что ее просьба ему приятна. – Слушай тогда. Не мешай только.
   Еще бы она стала ему мешать! Нора села на краешек парты – они еще стояли у стен после вчерашнего праздника, – и с нею сделалось то, что в книжках называют «вся превратилась в слух».
   Но и во взгляд она вся превратилась тоже – он у нее стал таким, каким никогда в жизни не был. И вот этим своим новым пронзительным взглядом она смотрела, как Петр Васильевич открывает большой нотный альбом, лежащий на подоконнике, пролистывает его – выражение лица при этом стало у него рассеянным, даже отрешенным, – наклоняет голову…
   Он как будто бы и не сам запел, не горлом, не грудью – из такой бездонной глубины зазвучал его голос. Нора снова подумала про земные разломы. Если можно было назвать мыслями то, что с нею происходило.
   Пел он теперь совсем другое, не из «Пиковой дамы», а просто песню. От ошеломления, от растерянности Нора не могла ее смысл не то что запомнить, но даже уловить. Была она про то, как ветер занавесочку тихонько шевелит, и еще про времечко – час двенадцатый, разлука нам дана…
   Она прижала руки к груди и сидела так, неподвижно, когда его голос уже и умолк.
   – Понравилась песня? – спросил Петр Васильевич.
   Нора кивнула. Она боялась поднять на него глаза. Понравилась!.. Да разве такое слово нужно, чтобы передать, что она чувствует?
   Он снова засмеялся – конечно, над нею, над ее ошеломлением. Но она на его смех не обиделась, и даже не потому, что вообще была не из обидчивых, а потому что разве можно обидеться на человека, у которого в голосе нежность и сила сплетены так, что не расплетешь?