Маливерни-младший обладал тем счастливым типом внешности, который производит хорошее впечатление сразу и на любого человека. Ему было лет тридцать пять, он был высок, тонок сложением и потому изящен, и доброжелательность его взгляда почему-то усиливалась оттого, что смотрел он сквозь очки с тонким темным ободком.
   – Правда? – обрадовалась Анна. – Спасибо! Если, конечно, я никого не стесню…
   – Никого, – улыбнулся Марко. – Там работают три человека – ухаживают за домом и парком, – но на ночь они уезжают в Падую. Дом я покажу вам сейчас, а парк вы увидите завтра утром. Тогда у вас будет верное впечатление о нашей вилле. Утром она особенно красивая. – Последние слова он произнес с легким смущением, как будто стеснялся своей любви и своего восхищения. – Мы поедем, папа, – сказал он Маливерни-старшему и обернулся к Анне: – Вы очень проголодались в дороге, или мы можем поужинать уже на вилле, не перекусывая сейчас? Я попросил Лауру – она работает там, в доме, – перед уходом приготовить ужин.
   – Конечно, можно ехать сразу. – Теперь слегка смутилась уже Анна. – Спасибо, Марко.
 
   – Ведь это, наверное, дорого, содержать такую виллу? – поинтересовалась Анна.
   – В общем, да, – кивнул Марко. – Маливерни – самая маленькая из всех палладианских вилл, но все-таки нам иногда приходится пускать сюда экскурсии, чтобы окупить хотя бы часть расходов.
   – И вы никогда не думали ее продать? – зачем-то спросила Анна.
   И тут же поняла, что глупее вопроса задать было невозможно.
   – Никогда, – улыбнулся Марко. – Она принадлежит нашей семье с самого начала, с шестнадцатого века. И она у меня в сердце, – уже знакомым Анне чуть смущенным тоном добавил он.
   При этих словах Марко на мгновение коснулся ладонью груди.
   – Извините, – попросила Анна. – Я всегда сама замечаю, когда говорю глупости, но замечаю как-то уже запоздало.
   Вилла Маливерни в самом деле считалась небольшой, это было написано о ней во всех справочниках. Но поздней осенью – наверное, из-за холода – она казалась огромной. Они подъехали к стоящему на холме дому уже в сумерках. Издалека и снизу дом выглядел хрупким, как видение, и светился белым мрамором стройных стен.
   Марко сразу разжег камин в центральном зале. Пока он показывал Анне дом, здесь стало все-таки потеплее, и теперь, когда они сидели за ужином у самой каминной решетки, Анна чувствовала, что щеки у нее пылают от внешнего жара.
   Зал освещался только настенными канделябрами, в которых свечи были заменены электрическими лампочками – впрочем, какими-то необычными, с дрожащими, словно и вправду свечными, огоньками. В этом трепетном полумраке гигантские фигуры богов на фресках казались живыми. Они как будто со всех сторон обступали сидящих за столом мужчину и женщину и наблюдали за ними с потолка.
   – Очень хорошее вино, – сказала Анна, чтобы сгладить неловкость своего предыдущего вопроса. – Я люблю такое – немножко сладкое и немножко игристое. Ведь его делают где-то рядом, да?
   – Да, – кивнул Марко. – Неподалеку, в Эугании. Где последний дом Петрарки и его могила; вы, конечно, знаете. На холмах Эугании. Мне почему-то всегда казалось, что это слово звучит как-то грустно и сладко – холмы… По-русски не так?
   – Так, – улыбнулась Анна. – По-русски оно очень печальное и бередит сердце. Мне, во всяком случае, тоже так кажется.
   – Когда я был маленький, мы здесь рвали весной цветы гранатов и ели их, – сказал Марко. – На вкус они терпкие, и я до сих пор люблю их больше, чем сами гранаты.
   Когда они вошли с холода в дом, очки у него запотели, он снял их, и не надел до сих пор, и смотрел на Анну широко открытыми – наверное, дальнозоркими, а не близорукими – глазами. Глаза у него были необыкновенного цвета: темно-карие, с глубокими золотыми огоньками.
   «Как яхонты мои», – вдруг вспомнила Анна.
   Она так ясно, так неожиданно ясно понимала все, о чем он говорил – вот как это, про печальные холмы и про терпкие гранатовые цветы, – что даже растерялась немного. Но ощущения неловкости, стесненности при этом не было совершенно. Ей хорошо было сидеть напротив этого красивого человека за столом, пить играющее в бокалах вино с печальных холмов и слушать его простые слова.
   – Вам понравился наш дом? – спросил Марко.
   – Очень, – по-детски прижмурившись, ответила Анна. – Вы так хорошо мне его показали, как-то очень точно.
   – Он позволяет показать себя именно так, – объяснил Марко. – Потому что он так построен, вы заметили? Собственно, Палладио ведь строил просто деревенские поместья для тех аристократов, которые вынуждены были заняться сельским хозяйством. Венецианская республика обнищала, пришлось искать новые источники доходов, ну, и так далее – это все есть в учебниках истории. Видите каменный выступ под подоконником? – Он кивнул в сторону темного окна. – Эта скамеечка предназначалась для того, чтобы хозяин мог, не выходя из дому, наблюдать за тем, как идут работы во дворе. А на втором этаже, где теперь спальни, ссыпалось на хранение зерно. Все было очень просто, внятно и приземленно. Знаете, я иногда думаю: только то, что стоит на простых основах, и остается в жизни. Да и в искусстве тоже, – улыбнулся он. – Я видел ваш журнал – те номера, которые вы присылали папе, – и читал в Интернете английскую версию. По-моему, вы пишете как раз об этом.
   – Мы стараемся, – согласилась Анна. – Это ведь понятно даже из нашего названия. А вы никогда не пробовали об этом написать? О вашем доме, например.
   – Нет-нет, – покачал головой Марко; свечные огоньки вздрогнули и утонули в его глазах, и глаза еще ярче вспыхнули глубоким золотом. – Я не переоцениваю своих способностей. Может быть, я что-то чувствую в жизни – больше, чем это требуется для повседневных забот, – но в общем я есть то, что есть: квалифицированный финансовый консультант. Мне жаль, что я никогда не был в России, – неожиданно добавил он. – И это очень странно, что я там не был.
   – Почему же это странно? – удивилась Анна.
   – Потому что у меня четверть русской крови. Моя бабушка, мать моего отца, была русская. И, что еще более странно, она была ваша однофамилица. Может быть, она даже ваша кровная родственница, – сообщил он.
   – Ну, кровная – наверняка нет, – покачала головой Анна. – У меня фамилия по мужу.
   – Тогда, может быть, родственница вашего мужа. Какая-нибудь двоюродная бабушка. Она была из эмигрантов, ее звали Анастасия Ермолова.
   – Да нет, – улыбнулась Анна. – Конечно, это было бы красиво и романтично, но я знаю родственников своего мужа, их очень немного. Его бабушка умерла тридцать лет назад, и о ней абсолютно все известно. Она родилась в деревне, жила в Москве, а потом в Мурманске, ее звали Наталья Гавриловна. А мужа ее звали Константин Павлович Ермолов, он погиб во Вторую мировую войну под Сталинградом. И сестры по имени Анастасия у него не было, у него вообще не было ни братьев, ни сестер. Просто Ермоловы – это довольно распространенная русская фамилия, – словно извиняясь, объяснила она; ей почему-то жаль было разочаровывать Марко. – Была актриса с такой фамилией, очень известная, и был генерал, который сто пятьдесят лет назад воевал на Кавказе. Но они ведь мне не родственники, так что, видимо, и ваша бабушка…
   – Да, наверное, – согласился Марко. – Может быть, когда-нибудь я все-таки поеду в Россию и попытаюсь обратиться в архивы. Она умерла молодой, даже мой отец ее не помнит, но после нее остались кое-какие записи и фотографии, это могло бы помочь. Я давно уже собираюсь этим заняться, но никак не соберусь, – добавил он. – Все-таки жизнь требует слишком больших ежедневных усилий, и на то, что вы назвали романтичным, времени уже не остается.
   – Я могла бы посмотреть ее записи, – предложила Анна. – Возможно, я сразу посоветую, куда надо обращаться в России. Я неплохо знаю архивы, мы ведь с ними сотрудничаем.
   – Это было бы прекрасно! – обрадовался Марко. – К тому же ее дневники хранятся прямо в этом доме. Она ведь жила с мужем здесь, моя бабушка, и мой отец здесь родился. И вы могли бы посмотреть все прямо сегодня, перед сном. Вдруг ее записки окажутся нескучными и такое чтение на ночь даже доставит вам удовольствие? Только не уходите сразу, – вдруг попросил он. – Вы успеете прочитать. Мне было бы жаль сейчас расстаться с вами, Анна… Давайте выпьем еще чуть-чуть. – Он смотрел на нее не отрываясь, и глаза его светились изнутри таким нежным и таким притягивающим светом, что Анна тоже не могла отвести взгляд от его лица. – Наверное, я уже много выпил, иначе я не понимаю, почему говорю с вами так… легко. Но я хочу выпить еще – мне хорошо говорить с вами так, и если для этого надо пить, то пусть.
   Он выпил совсем немного, не больше, чем Анна, и не больше, чем вообще принято выпить за ужином, и вино было легкое. Но Анна и сама чувствовала себя так, словно это вино кружилось у нее в голове и, как сильная волна, ломало все преграды между нею и этим красивым человеком с золотыми светящимися глазами.
   – Я тоже выпью еще, Марко, – сказала она.
   И сразу почувствовала, что этим «тоже» сказала очень много – очень много такого, что не имело отношения к вину, к мраморному дому на холме, к каким-то чужим и давним дневникам, а имело отношение только к одному: к тому, что мужчина и женщина сидят вдвоем у пылающего огня и их как магнитом тянет друг к другу, и все преграды, одна за другой, сгорают между ними быстрее, чем дрова в камине.
   Оказалось, что бутылка уже пуста, и Марко встал, чтобы взять новую. Бутылки с вином стояли в подставке под окном, окно было у Анны за спиной, и, принеся вино, он на мгновенье остановился за ее стулом. Анна чувствовала его совсем рядом, на расстоянии даже не вытянутой руки, а протянутой ладони, и чувствовала, что сейчас он прикоснется к ней и что она хочет этого так сильно, как давно уже ничего не хотела в жизни.
   Он поставил бутылку на стол и положил руки Анне на плечи прежде, чем она успела осознать свое желание. Вернее, она просто не хотела ничего осознавать, а хотела только, чтобы это желание осуществилось. Она через платье и через тонкую шаль почувствовала, что ладони у него теплые – согрелись от близкого огня, а пальцы прохладные – бутылка ведь стояла далеко от камина, и пальцы, значит, чуть-чуть остыли, пока он нес вино. Она даже не удивилась тому, что чувствует эту неуловимую разницу в тепле его ладоней и его пальцев, ей только хотелось почувствовать все это еще полнее, еще сильнее, и, не оборачиваясь, она встала. Марко отодвинул стул и обнял ее. Она почувствовала, что он пылает и вздрагивает – и пылает не от огня камина, и вздрагивает не от холода просторного зала. И еще она почувствовала, что хочет его так же сильно, как он хочет ее, и что им совсем ничего не мешает, а значит, все будет так, как они оба хотят.
   Марко повернул ее к себе и поцеловал – сразу в губы и сразу так, что у нее занялось дыхание. Он молчал, но она и не ждала от него никаких слов, потому что – какие тут могут быть слова? Она и сама не могла бы сейчас вымолвить ни слова. Они целовались так долго, как будто это была последняя черта, за которой уже ничего нет и которую поэтому невозможно перейти.
   Но, конечно, за ней было еще очень много всего, за этой чертой поцелуев. Марко первым оторвался от Анниных губ и шепнул:
   – Пойдем наверх.
   Они поднялись по неширокой мраморной лесенке на второй этаж – туда, где триста лет назад в этом доме хранили зерно, а потом спали, любили, целовались ночи напролет, и зачинали, и рожали детей.
   В маленькой спальне было тепло, хотя камина здесь не было; наверное, было включено обычное отопление. Шторы на узком окне не были задернуты, и свет от паркового фонаря попадал в комнату. В этом ярком, каком-то мертвящем свете белела постель на неширокой кровати. Марко взял Анну за руку, подвел к постели и быстрым движением снял шаль с ее плеч.
   Анна смотрела, как шаль ложится на стул, как мягкими складками спадает на пол. Ей стало… не то чтобы страшно и не то чтобы грустно. Просто она вдруг поняла, что все переменилось. Что – все, и почему вообще переменилось, она не знала, но чувствовала эту мгновенную перемену так отчетливо, как несколько минут назад чувствовала, что Марко сейчас положит руки ей на плечи.
   Она не понимала, что с ней произошло. Она не останавливала себя, не взывала к своему разуму или долгу. Да и какой, Господи, может быть у нее долг и перед кем?! Перед мужем, который уже восемь лет просто живет с нею в одной квартире, у которого есть где-то другая семья и который уж точно не чувствует никакого долга перед женщиной, по инерции называемой его женой?.. И зачем он вообще всплыл сейчас в ее сознании, или в сердце, или черт знает в чем, этот муж с его спокойным голосом и твердыми ладонями, Боже мой, да почему же твердыми, она давно забыла, какие у него ладони, и кто бы не забыл!..
   Анна почувствовала, как слезы – злые, отчаянные, никчемные и неостановимые – текут по ее щекам. Марко не мог видеть этого в полутьме, но, наверное, он тоже почувствовал какую-то мгновенную и неожиданную перемену. Он повернул Анну к себе и, щурясь – очки ведь остались на столе – всмотрелся в ее лицо.
   – Что-то не так? – спросил он. – Я понимаю, это слишком… быстро, прости, но мне показалось…
   – Мне тоже показалось, – ответила Анна. – Это ты должен простить меня.
   Он молчал несколько секунд, которые показались Анне невыносимо долгими, потом сказал:
   – Я не должен простить… Мне не за что прощать тебя. Я не думал, что так может быть, и так действительно не может быть.
   У него был такой голос, что Анне захотелось тут же сгореть и исчезнуть. Она ненавидела себя так, как можно ненавидеть только постороннего, во всем себе враждебного человека.
   Марко быстро провел по ее волосам рукой – она почувствовала, какие нежные, какие совсем теплые теперь у него не только ладони, но и пальцы, – и вышел из комнаты, тихо прикрыв за собою дверь. И все – она снова осталась в своем одиночестве, в том глубоком душевном одиночестве, из которого не было выхода, да она и не искала… А почему она это сделала, зачем – одному Богу было известно.
   Анна присела на край постели и, положив руки на колени, уставилась невидящим взглядом на узоры упавшей на пол шали. Это случилось с нею впервые за последние, такие долгие, годы: чтобы она вдруг поняла, что одиночество ее не абсолютно, что какой-то человек, совсем чужой человек, вдруг становится ей необходим, что ее тянет к нему, и не только телом тянет, а вот именно душой. Что она совсем не ожидает, чтобы он ушел и можно было бы совместить то одиночество, которое всегда у нее внутри, с одиночеством внешним… И вот это случилось – и тут же кончилось, и она сама виновата в том, что это кончилось.
   Горечь в сердце сделалась такой сильной, что она ощутила ее как настоящую горечь – как будто прожевала какую-то несъедобную траву.
   В дверь осторожно постучали; Анна вздрогнула. Что она скажет, если он все-таки попросит хоть что-нибудь объяснить?
   Но Марко, кажется, никаких объяснений требовать не собирался.
   – Вот эти тетради, – сказал он, стоя на пороге. – Я оставлю здесь, на столике. Спокойной ночи, Анна.
   В его голосе почти не слышалось печали. То есть, наверное, это он не хотел, чтобы в его голосе слышалась печаль, а на самом деле она была, только очень глубоко скрытая.
   Анна встала так стремительно, словно хотела его удержать. Но дверь уже закрылась – и она только по инерции дошла до столика у двери, взяла три тонкие, в картонных обложках тетради, которые тихо хрустнули у нее в руках. Ей было все равно, чьи это тетради, что написала в них какая-то неведомая женщина, почему написала… Она чувствовала только сильную, до горла дошедшую горечь.
   Но обязательность, над которой посмеивался Матвей, все-таки взяла свое. Снова присев на край кровати, Анна включила стоящую на подоконнике лампу и машинально открыла верхнюю тетрадь.
   «Верно, я любила тебя больше, чем это нужно было для счастья. Для твоего счастья, да и для моего, значит, тоже», – прочитала она.
   И вздрогнула, не понимая: что это, зачем? Если бы тетрадь не была такой старой, то она торопливо пролистала бы ее всю, надеясь найти какое-нибудь объяснение этим странным словам, с которых начинался дневник. Но желтые листочки предупреждающе хрустнули, и по въевшейся привычке к работе с архивными документами следующие страницы Анна перелистнула осторожно.
   Странная запись дальше никак не объяснялась. Может быть, ею должен был начаться не дневник, а письмо, которое потом почему-то было оставлено?
   Анна перелистала еще несколько страниц, и из тетради выпала фотография. Она подняла ее с ковра, поднесла поближе к лампе. Кажется, фотография была семейная: молодая женщина, мужчина в ладно пригнанном полушубке с выпушкой, ребенок у него на руках… Это был не снимок в полный рост, а портрет – черно-белый, довольно крупный фотографический портрет, сделанный в профессиональном ателье на старинной, с высоким содержанием серебра, бумаге.
   Анна повыше подняла лампу и внимательнее вгляделась в эти лица. И, вглядевшись, ахнула. Она видела его, она точно его видела, этого мужчину! Только та фотография, на которой она его видела, была гораздо хуже – любительская, нечеткая. Но это все-таки был он, его трудно было не узнать, хотя на виденной Анной прежде фотографии он был гораздо старше, и в плечах шире, и глаза другие – не лихие и молодые, с ресницами как стрелы, а усталые глаза взрослого нерадостного человека. Но мужчину с такой внешностью трудно не узнать на двух фотографиях, даже если их разделяют годы.
   Константин Павлович Ермолов, дед ее мужа, смотрел на Анну с этого неведомого семейного портрета так же, как смотрел он с заломленной фронтовой фотокарточки, которую она видела у свекрови. Это было странно, это было так неожиданно и необъяснимо – откуда здесь этот снимок, что на нем за женщина, кто этот ребенок? – что Анна даже про собственные невеселые мысли забыла.
   Он был удивительно похож на ее сына, этот неведомый человек; она просто оторопела от очевидности их сходства. Анна всегда считала, что Матвей похож на нее, да и все так говорили, но теперь она воочию убедилась, что и сама ошибалась, и все ошибались. Сходство с нею, оказывается, было у ее мальчика какое-то поверхностное, а с прадедом оно было настоящее.
   В Константине Павловиче сильнейшим образом чувствовалось то же бесшабашное, мгновенно пленяющее обаяние, которого так много было в Матвее и происхождение которого в сыне всегда было для Анны загадкой: в Сергее все было совсем другое… А во взгляде Константина Ермолова оно было то самое – лихое, за душу берущее обаяние.
   Она с трудом оторвалась от созерцания его глаз и перевела взгляд на женщину, прислонившуюся к его плечу. Надо полагать, это и была бабушка Марко – как он ее назвал, Анастасия? Но как эта женщина могла оказаться в Италии и как могло получиться, чтобы в семье Ермоловых о ней даже воспоминания не осталось? Да еще ребенок, он-то куда девался, и при чем здесь Марко, то есть отец Марко, то есть, вернее, дед – ведь это дед Марко, получается, был мужем этой женщины, а не Константин Ермолов?
   Все это было загадочно, почему-то печально, и взгляд на женщину не унимал ни загадки, ни печали. Да ее и разглядеть было трудно, эту женщину, потому что ее лицо скрывалось в тени широких полей шляпы с перышком. На уголке фотографии стояла дата – 1923 год, – и это было странно: Анна точно знала, что в двадцатые годы таких дореволюционных шляп уже не носили.
   «Губы у нее такие… нерадостные, – вдруг поняла Анна. – Потому она печальной и кажется».
   Губы у женщины и правда были сомкнуты так, что выражение ее лица казалось трагическим. Даже странно было, что она не чувствует себя счастливой, прислоняясь к плечу такого мужчины, каким выглядел Константин Ермолов.
   Анна положила фотографию на постель и снова открыла тетрадь на первой странице – на той, как удар поразившей ее, фразе, написанной быстрым, неразборчивым почерком: «Верно, я любила тебя больше, чем это нужно было для счастья…»

Глава 5

   В Москве мороз легче было вынести, чем в Белоруссии. Здесь он был острее, жег щеки, но от него хотя бы не перехватывало дыхание, потому что он был сухой, а не тяжелый от влаги, как в Орше.
   Но все же Константин чувствовал, что идти ему тяжело: не из-за мороза, а потому что его знобило и ноги от этого двигались медленно, вяло. Тверская улица была темна и пустынна, и некого было спросить, как попасть на Малую Дмитровку. Таблички на домах были сбиты, и он лишь догадывался, что идет именно по Тверской, потому только догадывался, что никуда ведь не сворачивал, выйдя с площади Брестского вокзала на самую широкую улицу, начинающуюся у Тверской заставы.
   «Львы на воротах и стаи галок на крестах, – вспомнил он, оглядываясь. – Где они, львы-то эти?»
   И тут же увидел и львов, и кресты. Львы на воротах Английского клуба – что здесь теперь, интересно? – едва угадывались под высокими шапками снега, но кресты Страстного монастыря темнели в темном же небе отчетливо, словно маяки.
   «В Москву, на ярманку невест», – улыбнулся Константин, вспомнив еще одну пушкинскую строчку, и, насколько мог, ускорил шаг, направляясь прямо в сторону крестов.
   Ему было, конечно, совсем не до невест, но монастырь-то стоял на углу Страстной площади и Малой Дмитровки, это он из «Евгения Онегина» как раз и помнил.
   По Малой Дмитровке пришлось идти в обратную сторону. Здесь таблички отчасти сохранились, и оказалось, что искомый дом находится в противоположном от монастыря конце улицы. Он стоял прямо на углу, огромный, темный, как, впрочем, и все другие дома, и мрачный, словно и не дом это был, а ледяная могила.
   Сходство довершалось тем, что лестница черного хода сплошь обледенела. Видно, по ней таскали, расплескивая, воду на верхние этажи, а отопление, конечно, не работало. Оно-то и в Орше не работало, но там хотя бы не было высоких домов, а здесь Константин задохнулся, поднимаясь на последний, шестой этаж и оскальзываясь на каждой ступеньке.
   Звонить он не стал и пытаться – электричества ведь нет, для чего же звонить? – а сразу принялся стучать в единственную дверь на верхней площадке, сначала кулаком, а потом и ногой. Но за дверью было тихо, тоже будто в могиле, и он остановился, размышляя: не стоит ли просто посильнее толкнуть эту дверь и вышибить, неизвестно ведь, живет ли здесь кто-нибудь вообще.
   «Так и сделаю», – решил Константин, но для верности еще раз стукнул кулаком по двери, почувствовав при этом, как пот выступает на лбу и одновременно ознобная дрожь проходит по всему телу, туманя голову.
   И тут он услышал, как звякают за дверью цепочки. Потом щелкнул замок, и дверь осторожно приоткрылась. Пахнуло из узкой щели теплом, но почти неощутимым. Видно, в квартире немногим было лучше, чем на лестнице, и тепло, казалось, исходило только от мелькнувшей за дверью свечки.
   – Кто тут? – донесся из-за свечного огонька настороженный голос. – Кому на ночь глядя неймется?
   Голос был хриплый, и непонятно даже было, кому он принадлежит, мужчине или женщине.
   – По ордеру, – ответил Константин, доставая из-за пазухи свой фронтовой вороненый портсигар, в котором держал документы. – Малая Дмитровка, угол Садовой-Триумфальной? На вселение ордер у меня.
   – Покажи, – потребовал голос. – Сказать-то мало ль чего кто скажет!
   Константин развернул бумагу перед самой дверью, на уровне глаз. Глаза тут же блеснули из квартирной темноты – сердито блеснули, недоверчиво. Обладатель глаз и хриплого голоса некоторое время разглядывал ордер, что-то при этом бормоча – кажется, вчитываясь в блеклые строчки документа. Потом дверь захлопнулась, снова звякнула цепочка, и дверь открылась опять – со скрипом, будто нехотя.
   – Заходи, раз уполномоченный, – сказала женщина; теперь Константин понял, что это именно женщина. На ней было надето и наверчено множество одежек и тряпок, но что-то бабье в ее фигуре все-таки чувствовалось. – Только нам для тебя уплотняться некуда уже, пускай Аська уплотняется.
   – Аська – это кто? – произнес Константин в спину уходящей в глубь квартиры женщине.
   – Направо иди, – не оборачиваясь, буркнула та. – Небось не заплутаешь.
   Женщина закрыла за собою еще какую-то дверь, свечной огонек исчез, и в передней наступила кромешная тьма. Константин достал из-за пазухи зажигалку, сделанную из ружейной гильзы, выщелкнул из нее огонь и, держась для верности за стену, двинулся направо, полагая, что должен же быть еще какой-нибудь ход в квартиру, не только ведь тот, по которому ушла рослая, замотанная в платки баба.
   Справа от передней обнаружилась комната, в которой не было ни души и которая показалась Константину огромной и какой-то ломаной. Никакой Аськи он в этой стылой комнате не нашел, зато нашел у стены кровать – вернее, полукруглую, как колбаса, козетку.
   «Завтра разберусь, – решил он, с облегчением опускаясь на это неудобное, утлое ложе. – Поспать бы хоть немного…»
   Валенки он снимать не стал – стянул только с головы папаху, положил ее на заплечный мешок, секунду поколебался, не снять ли полушубок, но потом решил, что в таком холоде замерзнет без него напрочь, и лег головой на папаху, неудобно подогнув ноги. И тут же провалился в забытье, не почувствовав даже облегчения оттого, что наконец-то никуда не едет, не идет, и никому от него ничего не надо.