Страница:
Проснулся он от холода. То есть он и всю ночь чувствовал холод, и всю ночь пытался как-нибудь от него избавиться: подтягивал ноги к животу, судорожно дышал в ворот полушубка, вынул из-под головы и надел, надвинув поглубже, папаху… Все это и ночью не помогало, а к утру, видно, холод стал так невыносим, что все-таки разбудил его.
Константин со стоном сел на козетке, дрожа и одновременно обливаясь потом. Все тело ломило, а свет, падающий из окон, показался таким ярким, что заболели глаза. Он покрутил головой, прищурился, пытаясь избавиться от этой боли, – и тут же увидел женщину, стоящую рядом с его кроватью и глядящую на него со странным выражением на лице.
– Здравствуйте, – проговорил Константин.
Стоило ему чуть приглядеться, как он сразу же понял, что перед ним стоит барышня, на вид чуть больше двадцати. Рука его сама собою потянулась к голове, а ноги, хоть и дрогнули в коленях, но распрямились, поднимая его с козетки.
– Здравствуйте, – повторил он. – Константин Павлович Ермолов, честь имею представиться.
– Честь имеете? – насмешливо протянула она. – Вы в чужом доме, на чужой кровати расположились как хозяин – и какая же при этом честь, Константин Павлович?
– Извините, – через силу улыбнулся он, сглатывая колючий сухой комок и морщась от боли в горле. – Я вошел ночью, и мне показалось неудобным вас будить.
– Разумеется, без спросу воспользоваться чужим жильем показалось вам более удобным.
Она пожала плечами и тут же шмыгнула носом. Пожатие было презрительным, но вот это шмыганье, явно от холода, – смешным и каким-то девчоночьим.
– Впрочем, о чем теперь говорить? – усмехнулась барышня. – Могли бы и «наганом» воспользоваться, поэтому и на том, что есть, спасибо. Анастасия Васильевна Раевская, – представилась она.
Константин вспомнил, что на медной дверной табличке – он разглядел вчера, пока баба читала при свече его документ, – была написана эта фамилия, только в мужском роде; видно, ее отца или мужа.
– У меня ордер есть, – сказал он почти жалобно. – На комнату.
Это была не первая квартира, в которую ему приходилось без спросу вселяться за то время, что шла Гражданская война, но сейчас ему почему-то стало неловко.
– Нисколько не сомневаюсь, – кивнула Анастасия Васильевна Раевская. – И оспаривать не берусь. Только комната проходная, поэтому я вынуждена буду вас беспокоить своими передвижениями. Или, может быть, вы мою комнату предпочтете занять? – поинтересовалась она. – Больше в этой квартире свободных комнат не осталось.
– Я эту предпочту, – ответил Константин. – У вас ведь, наверное, ширмы какие-нибудь есть? Можно вашу дверь отгородить, и ходить вы мимо меня будете спокойно. Только стыло-то здесь как! – Он снова вздрогнул и тут же вытер пот со лба. – Неужели совсем не топите?
– Я у себя топлю. – Барышня тоже поежилась, глядя на него, снова шмыгнула и уткнулась носом в воротник потертой леопардовой шубки. – Но только «буржуйку», а она быстро остывает. Да и топить уже почти нечем. Вокруг все заборы давно разобраны, а дров мне не положено.
– Вы, наверное, мебель всю сожгли? – догадался Константин, обводя взглядом пустую и действительно огромную, в три окна, комнату.
– Да, – кивнула Анастасия Васильевна. – Я ведь не предполагала, что вам мебель понадобится, – насмешливо добавила она. – Хотя нетрудно было предположить что-то подобное.
– Я получу дрова, – сказал Константин. – Может быть, даже и сегодня получу – вот пойду на службу…
– На службу? – переспросила Анастасия; она то и дело вот так вот, с вопросительной насмешкой, повторяла его слова. Рот у нее был большой, нервный, и поэтому насмешка с особенной отчетливостью ощущалась в каждом движении губ. – Интересно, что вы теперь называете службой, Константин Павлович? – Она окинула выразительным взглядом его черный, с выпушкой полушубок – офицерский, романовский.
– Я служу в Наркомате путей сообщения, – ответил Константин, глядя в ее темные неспокойные глаза. – Учился на инженера, почти окончил, но в конце войны призвали вольноопределяющимся. А потом…
Он замолчал, потому что вдруг понял: невозможно в двух словах объяснить этой барышне все, что было потом, – весь ход жизни, взбаламученной, взвихрившейся жизни, которая неотменимо и властно сделала его, недавнего студента, начальником Оршанского железнодорожного узла, уполномоченным наркома по важнейшему северо-западному направлению…
По счастью, Анастасия Васильевна и не интересовалась подробностями его биографии.
– Что «потом», мне понятно. – Она повела плечом. – Вы, верно, большевик? Что ж, обустраивайте свою жизнь, Константин Павлович, не смею вам мешать.
– Нет, не большевик, – сказал Константин.
Но этого Анастасия Васильевна, наверное, не слышала, потому что уже скрылась за дверью, которую Константин только теперь заметил за одним из вычурных угловых изгибов этой довольно нелепой комнаты.
И он снова остался один и уныло огляделся, не понимая, что здесь можно обустроить, как и, главное, зачем.
Константин вновь попал в эту квартиру только к вечеру следующих суток: работы на новой должности оказалось не меньше, чем на прежней. Удивительно было, что он вообще вернулся в это свое, с позволения сказать, жилье. Удобнее и правильнее было бы совсем переселиться на работу, как сделал это Гришка Кталхерман, потому что военные эшелоны шли через Москву сутки напролет, без выходных и перерывов, и движение войск надо было обеспечивать. В том хаосе, который царил на железных дорогах, делать это было почти невозможно, но Константин уже научился каким-то загадочным образом это делать – частью наитием, а больше жестким напором, и был поэтому незаменимым человеком. И именно поэтому его перевели приказом наркома из Орши в Москву, хотя и в Орше он тоже был нужен.
Он приехал на Малую Дмитровку на дровнях, сидя рядом с возницей. Оказавшись наконец у подъезда большого, бывшего доходного, дома, Константин мельком подумал, что лучше было бы и не подниматься в квартиру, а просто распорядиться, чтобы занесли наверх дрова, и вернуться на службу, в тесную, сизую от махорочного дыма, но теплую комнату в здании Брестского вокзала.
Но это была последняя мысль, которая вяло мелькнула у него в голове. Вслед за нею пришло полное безмыслие, и Константин почувствовал, что болезнь окончательно становится сильнее его воли.
«Может, испанка. Или тиф», – равнодушно, словно о постороннем, сказал он.
То есть это ему показалось, что сказал, а на самом деле и не сказал, и даже не подумал, а только шевельнул во рту какие-то жесткие, острые, физически ощутимые предметы – слова, что ли, или камешки?..
Невнятно махнув рукой вознице, чтобы тот как-нибудь доставил дрова по назначению, Константин, пошатываясь, добрел до двери черного хода.
Как он поднялся по ледяным ступеням на шестой этаж, как отомкнул замок выданным ему накануне Анастасией Васильевной ключом, – этого он уже не помнил.
Самое удивительное, что сознания он не терял и слышал все, что происходило вокруг него, себя при этом не чувствуя и не слыша совершенно.
– Константин Павлович, что с вами? – спрашивала Анастасия Васильевна, и он не мог понять, почему так испуганно звучит ее голос. – Отчего вы не пройдете к себе, ведь здесь прихожая… Константин Павлович, вы слышите меня?
Он хотел кивнуть и ответить: «Конечно, слышу», – но, кажется, не кивнул и не ответил.
– Аська, дура, не трожь его! – раздался другой, тоже знакомый, хриплый бабий голос. – Пускай сидит, тебе-то что? Не видишь, хворый он, тифозный, может.
– Но как же его оставить на полу сидеть? Он же может умереть!
– Туда ему и дорога. Нового пришлют, тоже на голову тебе поселят. Тебе не все одно, этот иль другой?
– Ты, Тоня, глупости какие-то говоришь. Человек болен – надо вызвать доктора.
– Щас! Пойдет тебе дохтор на ночь глядя комиссара лечить, ежели под ружьем не погонят.
– Лев Маркович пойдет, я уверена. Он помнит, что такое врачебный долг.
– Ну и беги к своему Лев Маркычу, дура подорванная.
– Тоня, пошли Колю, я тебя очень прошу! – Голос у Анастасии Васильевны стал такой жалобный, что его трудно было даже узнать: не верилось, что в ее выразительных насмешливых губах могут рождаться такие интонации. – Или Степа пусть сбегает, это совсем близко, на Садовой-Кудринской, я объясню…
– Может, еще и Наташку послать, чтоб снасильничали девку? И хлопцы мои не нанимались по твоим дурным делам ночью бегать, – злорадно хмыкнула Тоня. – Задарма-то!
– Я… что-то им дала бы… – растерянно пробормотала Анастасия Васильевна.
– Чего ты им можешь дать-то, чего? Малые они еще, чтоб ты им по-бабьи давала, а больше у тебя и нету ничего. Или опять шкатулку с музыкой будешь мне совать? Жри ее сама с маслом, за нее на Сухаревке куска хлеба не дадут!
Ненависть слышалась в Тонином голосе так явственно, словно она разговаривала со злейшим своим врагом. Константин никак не мог понять: как же это получается, что он все слышит и понимает, а вместе с тем не может произнести ни слова и, главное, не может прекратить всю эту гнусность, которая происходит в его присутствии и из-за него?..
– Я тебе дам брошь, – решительно произнесла Анастасия Васильевна. – Она золотая, ее точно можно продать, и к тому же она ручной работы.
– Что ж сама не продала? – поинтересовалась Тоня и тут же догадалась: – На черный день берегла? Говорю же, без мозгов ты, Аська. Ладно, покажи, что за брошка такая, может, Колька и сбегает. Барские у тебя замашки! Другая б золото приберегла, а ты по дури раздаешь, вместо того чтоб дров…
– Сейчас принесу брошь, пусть Коля одевается, – прервала ее Анастасия Васильевна. – А мы с тобой пока как-нибудь перенесем Константина Павловича в комнату.
– В ледник-то? – хмыкнула Тоня. – И то дело – скорее подохнет, может, и дохтор не понадобится.
– В мою комнату, – ответила та. – У меня еще тепло.
– Вшей тебе напустит или еще заразы какой, – хмыкнула Тоня. – Ну, дело хозяйское. Брошку давай, – напомнила она.
Кажется, женщинам все-таки не пришлось его нести: хотя он и повис тяжело у них на плечах, но все же как-то передвигал ногами на бесконечном пути из передней в глубь квартиры. Он только ничего не видел перед собою – может, ослеп? – и ему было так жарко, что он не ощутил даже, в какую комнату его привели, в его холодную или в теплую Асину… А потом он наконец потерял сознание совсем, в последнюю секунду успев испытать огромное облегчение: наконец-то можно не чувствовать стыда за все, что с ним творится!
– Вы, Константин Павлович, болеете не слишком долго – сегодня пошел десятый день. По счастью, у вас определили не тиф и не испанку, а только лишь простуду. Правда, очень тяжелую – вы были в горячке, и, если бы Лев Маркович вовремя не подал вам помощь, то простуда, наверное, перешла бы в воспаление легких, потому что вы были донельзя переутомлены. Вы должны радоваться, что впали в беспамятство. Иначе, пожалуй, так и продолжали бы работать, пока ваша болезнь не сделалась бы необратимой.
Ася наконец улыбнулась после этого длинного разъяснения, но глаза у нее не изменились от улыбки – остались такими же тревожными и печальными. Константин с самого начала заметил эту непонятную неизменность ее глаз, но за время болезни он забыл о том своем мгновенном наблюдении и теперь увидел Асю как-то совсем по-новому, словно впервые.
В комнате было тепло, и на Асе уже не было леопардовой шубки, а было платье из белого кавказского сукна. И платка у нее на голове не было, и волосы лежали на щеках блестящими каштановыми завитками; наверное, она недавно вымыла и высушила голову.
Ася сидела у его кровати на венском стуле; Константин не мог понять, давно ли она так сидит. Он увидел ее сразу же, как только пришел в себя, но еще довольно долго наблюдал за нею незаметно, сквозь опущенные ресницы: смотрел, как она читает тоненькую книжку в бумажной обложке – стихи, наверное, – и не хотел ей мешать. А потом она подняла глаза от книжки и сразу догадалась, что он очнулся, и сказала, что он десять дней лежал в горячке.
– Какое сегодня число, Ася? – спросил Константин.
– Вас, верно, новый стиль интересует? Двадцать девятое февраля одна тысяча девятьсот двадцатого года, – ответила она. – Касьянов день. А как февраль во Французскую революцию назывался – брюмер, термидор? Я позабыла, Константин Павлович, я гимназии не окончила по безалаберности!
Она улыбнулась, почти засмеялась; вздрогнули ее плечи под накинутой на них узорчатой шалью, и Константину почему-то стало тревожно.
– Вантоз, – сказал он.
– Все-то вы помните, Константин Павлович! Неужели не забылось в бурях революции? – насмешливо поинтересовалась она.
– Вы меня зовите, пожалуйста, просто по имени, – попросил Константин. – Все-таки бури революции сильно упростили этикет.
– Это для кого как, – пожала плечами Ася. – Но, пожалуйста, буду звать. А что, я показалась вам слишком церемонной? Напрасно! – засмеялась она. – Я ведь богемьенка, у нас и прежде не было излишних экивоков. Вы собою очень хороши, Костя, – вдруг заявила она вызывающим тоном. – В вас много обаяния, хотя сейчас вы изнурены болезнью. Я наблюдала за вами, пока вы были в беспамятстве.
– Какое же обаяние в беспамятстве? – пробормотал Константин.
«Интересно, а горшки из-под меня кто выносил?» – подумал он.
– Что, я вас шокировала? – засмеялась Ася. – Ну и прекрасно, я люблю шокировать мужчин. Вот вы оправитесь от болезни и станете покорять женские сердца! – с эффектным надломом в голосе добавила она.
Константин еле сдержался, чтобы не поморщиться. Ему неприятны были эти дамские игры в достоевские страсти. Слишком много страстей он видел за две войны – настоящих страстей, грубых и злобных, – и слишком много приходилось самому в этих страстях участвовать, чтобы ему хотелось теперь разыгрывать нечто инфернальное на потеху барышне.
– Вы меня не шокировали, – сказал он. – Я ведь все слышал, Ася, то есть про золотую брошку… И я вам очень благодарен. Что это за баба здесь у вас живет? – поинтересовался он.
– Как же вы могли слышать? – удивилась Ася. – Вы ведь без сознания на полу сидели. И выглядели, должна вам сказать, так ужасно, что совершенно меня перепугали. Нос у вас заострился, как у покойника, щеки пылали, и весь вы были ледяной, но при этом обливались потом… А баба эта – Тоня Акулова. Она к дворничихе нашей в прошлом году приехала. Из Тверской губернии. Ну, и вселилась ко мне.
– Что значит вселилась к вам? – спросил Константин. – Она вам что, родня?
– Вы, Костя, так спрашиваете, словно не у большевиков служите, а при высочайшем дворе, – иронически заметила Ася. – Не знаете, как теперь вселяются в чужие квартиры?
– Да знаю, – усмехнулся он. – Сам вселялся неоднократно. Но все-таки и большевикам нужны для этого какие-то основания.
– Такие, как Тоня, сами по себе основание, – пожала плечами Ася. – Сметают на своем пути все преграды, и мало кто способен устоять перед таким напором. К тому же она многодетная мать, вдова красноармейца, я же – просто недоумение какое-то, а занимала одна четыре комнаты. Да, в общем, лучше Тоня с детьми, чем, вы уж извините, ваши комиссары.
– Детей у нее сколько? – спросил Константин.
Только теперь он расслышал за стеной – точнее, наверное, за стенами – какие-то крики и грохот. Похоже было, что там ругаются или даже дерутся несколько человек.
– Пятеро, – вздохнула Ася. – Четыре мальчика и девочка, старшей семнадцать, младшему шесть. Знаете, прожив с ними год в одной квартире, я, верно, никогда не захочу иметь детей. Впрочем, я и прежде этого не хотела, – засмеялась она.
Ася смеялась уже второй или третий раз за те десять минут, которые разговаривала с ним, и Константин с удивлением заметил, что глаза ее начали меняться. Ему казалось, что они черные, и вдруг они словно осветились изнутри, и сразу стало понятно, что они карие, и даже не карие, а какие-то темно-золотые, с оранжевыми огоньками в зрачках. И как только проступил из глубины глаз этот необычный цвет, этот свет, – все лицо ее сделалось не просто тревожным, но еще и… жарким каким-то, что ли. Да, именно жарким, горячим, несмотря на бледность щек и даже благодаря этой зимней голодной бледности.
– Ася, мне надо на службу сообщить, что я болен, – сказал Константин. – Может быть, этот ее Колька опять сбегает?
– С вашей службы уже приходили, – успокоила Ася. – Проверяли, не заколола ли я вас кинжалом в ванне. Да-да, что вы смеетесь? – кивнула она. – Один из ваших коллег совершенно серьезно напомнил мне про Марата и Шарлотту Корде и предупредил, что я отвечаю за вас перед пролетариатом и трудовым крестьянством. Вот интересно, Костя, вы имеете хоть какое-то отношение к пролетариату или крестьянству?
– То-то вы Французскую революцию вспомнили! – У Константина от смеха даже слезы выступили на глазах. – Да пожалуй, что имею. Дед мой по матери был крестьянин, жил в деревне Сретенское на реке Красивая Меча. Знаете, тургеневские места? Ну, а мать по большой любви в другое сословие перешла – устроилась горничной в Лебедяни, а потом вышла замуж за начальника железнодорожной станции. Я в Лебедяни и родился, и гимназию окончил. А институт, видите, не успел. Так мне это досадно было, Ася!
– Вы в Москве на инженера учились? – спросила она.
Голос ее звучал осторожно, словно она боялась доставить ему боль своим вопросом. Константин невольно улыбнулся – таким далеким все это теперь казалось: Лебедянь, гимназия, даже вымечтанный и неоконченный институт… Вдруг вспомнилось, как лет тринадцати поспорил с одноклассником Славиком Стрелецким о том, кем лучше быть, инженером или кавалерийским офицером. Славик уверял, что, конечно, офицером, и в доказательство притащил из дому отцовские тоненькие савеловские шпоры, которые звенели нежным малиновым звоном, и долго тряс ими у Кости перед самым лицом, пока не получил по носу, чтобы не хвастался чужими заслугами.
Константину уже и тогда казалось, что главное в жизни – это не ее эффектный блеск, а та мощная созидательная сила, которая рождается где-то внутри человека. Конечно, тогда он не мог бы объяснить это такими внятными словами, да и теперь больше чувствовал эту силу, чем понимал. Но он знал, что сила эта будоражит его так, как отца его будоражили только женщины и картежный азарт.
Тут он понял, что за своими воспоминаниями слишком долго не отвечает на Асин вопрос, и сказал:
– Я в Петербурге учился. В Институте Корпуса инженеров путей сообщения. А вы, Ася, чем занимались? Про гимназию вы мне уже рассказали, – улыбнулся он.
– Ну да, я не окончила, – кивнула она. – Пансион фон Дервиз, что на Старой Басманной. У меня все время получались какие-нибудь стычки с начальницей, потому что я никогда не любила подчиняться разным пошлым правилам. И родители в конце концов забрали меня, после того как я пригрозила, что сбегу из дому. И я окончила балетную школу Шпагиной, даже очень хорошо окончила, среди первых, но балериной все равно не стала. Мне, знаете, всегда не хватало терпения, – серьезно объяснила Ася.
– Да, что вы богемьенка, это вы тоже уже сообщили, – кивнул Константин, стараясь не улыбнуться.
Несмотря на слабость и головокружение, ему все время хотелось смеяться, когда он слушал ее рассказ.
– Балериной я не стала, но зато я стала кабаретьеркой! – словно величайшую новость, объявила Ася.
– Богемьенкой и кабаретьеркой? – чувствуя, что смех уже не помещается у него внутри и от этого дрожат губы, переспросил Константин.
– Ну да, – снова кивнула она. – У меня, знаете, были такие прекрасные номера! – Она вскочила со стула, словно собираясь прямо сейчас продемонстрировать какой-нибудь особенно прекрасный из своих номеров. – Один из них мне Коленька Веселовский поставил, он учился в студии Художественного театра, и вышло так хорошо, под восемнадцатый век. На мне было платье с кринолинами, на щеке мушка, кругом голубые ковры с амурами, помост выложен зеркалами и гирляндами живых цветов, и я на этом помосте танцевала под музыку Куперена… Смотрите! – Ася вскинула руки, чуть-чуть повернула голову – и вдруг воскликнула, приложив ладони к щекам: – Ох, Костя! Вы только пришли в себя, вам поесть надо, а я все про свои глупости!
– Нет-нет, почему же? – Ему было смешно, ему было весело впервые за последние лет пять и совсем не хотелось, чтобы Ася прерывала то, что она назвала глупостями. – Я бы лучше посмотрел, как вы танцуете, чем поесть…
– Я вам потом покажу, – пообещала она. – А сейчас все же надо подкрепиться и выпить вина. Ваш Робеспьер принес для вас кагору, а это хорошо для кроветворения, я знаю.
– Это Гришка Кталхерман, наверное, приходил, – сказал Константин. – Невысокий, с черными усами и с тощей такой бородкой? – Ася кивнула. – Он мой однокашник – сначала по гимназии, потом по институту. И на фронте мы с ним вместе были. И если бы не он, я бы сейчас из-под земли наблюдал, как картошка растет. В Белоруссии… Ладно! Ася, – наконец решился он спросить, – а кто за мной ухаживал, пока я был в горячке?
Ася обиженно повела плечом.
– Вы думаете, я ни на что не гожусь? А я, когда война с немцами началась, окончила курсы медсестер и даже работала в госпитале. Или вы стесняетесь, Костя? – вдруг догадалась она и засмеялась. – Какие глупости, вы же современный человек, как же возможно стесняться своего тела? Тем более ваша революция, – насмешливо добавила она, – всех нас очень раскрепостила. Прошлым летом мы ходили по улицам босиком и почти голые, и я нахожу, что это было единственное положительное следствие переворота. Прошлый год было много яблок, – мечтательно добавила она, – их на каждом углу отдавали чуть не даром, и по Тверскому бульвару все ходили голые и ели яблоки, как в раю… А ухаживать за вами мне еще Наталья помогала, – добавила она, – Тонина старшая дочь.
– За брошку? – поинтересовался Константин.
– За серьги с гиацинтами, – улыбнулась Ася. – Не переживайте, Костя, серьги эти были из парюры, а без броши она все равно уже разрознена. Сейчас я принесу бульон и вино.
Она скрылась за дверью, а Константин, пользуясь ее отсутствием, обвел глазами комнату.
Кровать, на которой он лежал, была узкая, девичья, да и все в этой спальне было такое, что ее хотелось назвать светелкой, несмотря даже на дух богемьенства, который явно старалась соблюсти хозяйка. Богемьенством просто-таки дышали суровые ткани с деревенскими вышивками, которыми были задрапированы стул, шкаф и комод, но эти же ткани дышали такой чистой простотой и таким вкусом, что в них не чувствовалось ни капли вычурности. Хотя оттого, что драпировка была устроена даже вокруг стоящей у окна «буржуйки», делалось смешно.
На большом – мужском, рабочем – письменном столе из карельской березы стояли многочисленные девические безделушки: кукла Степка-Растрепка, посеребренная глиняная птица Сирин – точно такая, как на картине Васнецова… Константину сразу почему-то бросился в глаза держатель для бумаг – две тонких бронзовых руки, между которыми были зажаты письма в голубых и сиреневых конвертах. Он тотчас догадался, почему обратил внимание именно на эту вещичку: руки были похожи на Асины – даже в бронзе они казались нервными, неспокойными. С нею вообще было неспокойно; пожалуй, в этом и состояла ее притягательность.
Книжные полки Константин рассмотреть не успел: Ася снова вошла в комнату. В руке у нее было две бутылки – одна с вином, а другая, открытая, к его удивлению, с шампанским.
– Что, Гришка и шампанское принес? – спросил он.
– Что вы, – покачала головой Ася, – какое теперь шампанское? Хотя у большевиков, возможно… Нет, это просто бульон. Ваш коллега принес говядину, и я сварила.
– Бульон в бутылке? – удивленно спросил Константин.
– Ну да, – кивнула Ася. – Моя бабушка так варила, и мама тоже. Это старый рецепт крепкого бульона, так всегда готовили для больных. Я думаю, ваша мама тоже этот рецепт знала.
Его мама замерзла пьяная на улице через два года после смерти отца; Константину было тогда тринадцать лет. Но об этом Асе было знать необязательно.
– Может быть, – пожал он плечами. – Но она рано умерла, а в детстве я, кажется, не болел.
– Надо мелко изрубить мясо, сложить его в бутылку от шампанского и плотно закупорить, – с серьезным видом объяснила Ася, – а потом поставить бутылку в кастрюлю с кипятком и варить несколько часов. Тогда и получится чашка крепчайшего бульона – совсем без воды, чистый мясной сок. Конечно, надо было бы взять самое свежее мясо, но уж что нашлось. Теперь ведь мяса вообще нет, лошадиное только. А это все же говядина.
– Сколько же дров вы потратили, чтобы такое сварить? – спросил Константин. – Что ни говорите, Ася, а мне стыдно, что я…
– Но дрова же принесли сразу вслед за вами. – Она пожала плечами. – Ведь в комнате тепло, разве вы не чувствуете? А экономить я все равно ничего не умею. Я ведь всегда жила, как французы говорят, от руки ко рту и из всей Библии любила одну только фразу: что завтрашний день сам о себе подумает. Да и знаете, что мне кажется? Как прежде неприлично было не иметь многих вещей, так теперь неприлично их иметь… Пейте бульон, Костя, и пейте вино. Думаю, вам полезно будет опьянеть.
– Это почему же? – улыбнулся он.
– А потому что в глазах у вас только-только появились такие огоньки, как вот, знаете, роса на молодой траве, и глаза у вас стали лихие, и мне это нравится. Вот и опьянейте, пока не пошли вы снова на эту вашу службу пролетариату, или кому там еще, и не стали у вас глаза опять суровые.