— И что же вы предлагаете? — быстро спросил Горзах, но при этом почему-то посмотрел на генерального конструктора. — Простить и вдобавок увенчать его лаврами первопроходца?
— О чем вы говорите? — не выдержал Алексей. — Какими лаврами? Человек рискует собой, а вы… Даже в старину солдату давали возможность искупить свой проступок кровью!
— Именно потому, что сейчас иное время, я и принял решение отстранить, — отчеканил Горзах. — Скажите, — он снова посмотрел на генерального, — если в своей машине вы поставите всего одну ответственную деталь, в надёжности которой вы не уверены, чем это может обернуться?
— Это риторический вопрос, — сказал тот. — Если бы я заложил в конструкцию ненадёжный элемент, то тут же бы дал себе пинка за ворота.
— Я нахожусь в точно таком же положении, — кивнул Горзах. — Только моя машина, не сочтите за хвастовство, ещё огромней, и от её работы, это опять же факт, зависит судьба всего человечества.
А что касается моральной стороны дела, — он метнул взгляд на Алексея, — то ваш пример работает против вас. С тех пор, как право рисковать собой во имя человечества стало высшей наградой, он, повторяю, работает против вас! Такую награду ещё надо заслужить. Я подтверждаю своё распоряжение.
— А я его обжалую!
— Когда угодно и сколько угодно. Уверен, тут выяснятся любопытные моральные нюансы, если, конечно, у Всемирного совета, тем более у человечества, сейчас нет более срочных дел, чем это.
Самое ужасное, что Горзах был прав, убийственно прав. Спор ещё продолжался, но мне уже стало все равно. Я побрёл к выходу. Все прыгало и двоилось, как тогда, в подбитом эмиттере. Перед глазами расплывался свет ламп, возможно, виной тому были слезы. Стук хлопнувшей двери отрезал меня от прошлого.
Так я шёл, сам не зная куда. Когда ко мне вернулась способность оценивать окружающее, то я обнаружил себя на берегу пруда сидящим с пучком весенней травы в руках. На тёмной воде, как и тогда, когда мы лихо взмывали в небо, чтобы схватиться с огневиками, желтели палые осенние листья, только их теперь прибило к берегу, они покачивались на мелкой волне, чуть слышно скреблись о тростник. Ветер шорохом пробегал по ивам и вётлам, космы ветвей слабо рябили неподвижную и чёрную у их корневищ воду, небо было мглистым и таким спокойным, словно на земле никогда ничего не происходило, не происходит и произойти не может, а будет все тот же вечный круговорот дня и ночи, весны и осени, жизни и смерти. По зажатой в пальцах травинке ползла крапчатая букашка, она упорно спешила к её игольному острию, не ведая, что дальше никакого пути нет.
Не знаю, долго ли я так сидел. Время потеряло значение, боли не было, только глухо саднила обида, что никто в целом мире даже не поинтересовался, где я, что со мной, в какой пустыне я нахожусь. Впрочем, и это было правильно, кто же сейчас располагал свободной минутой, уж во всяком случае, не мой дублёр Нгомо, тем более не Алексей. Все было правильно, только от этой правильности ни на что не хотелось глядеть, а хотелось не жить, не думать, не чувствовать, как вот эта букашка, ещё лучше травинка. Так я и сидел, безразлично следя за колыханием жёлтых листьев, то путано думая сразу о многом, то вообще ни о чем не думая, с тоской в душе, которую ничем нельзя было унять, да и не стоило унимать, потому что я был не первым, для кого все вот так рухнуло, и, конечно же, не последним, так уж заведено в этом мире, что человек — вселенная лишь для самого себя, для природы же — он пыль, а для других людей может быть вещью, деталью, годной или, наоборот, бракованной. Во мне оказался дефект, меня отбросили, тоже закономерно, а жить все равно как-то надо, это же не конец, будет ещё много всего, разного, только уже без прошлого, с которым покончено. И что же? Ничего. Снежке, ещё миллионам таких же, как я, сейчас хуже, гораздо хуже, их-то вовсе ни за что пришибло.
Так, утешаясь, душа незаметно лечила сама себя, а когда на берегу показался Алексей, сердце не сжалось, не забилось быстрей, не стало ни легче, ни горше, я равнодушно следил за приближением друга. Он шёл, срезая тропинку, в какое-то мгновение мне даже показалось, что он, как Христос, пройдёт сейчас по воде, такое у него было отрешённое лицо.
— Пережил? — Он опустился рядом.
Я промолчал.
— Пережил? — повторил он.
Я кивнул.
— Хорошо, давай тогда поговорим о деле.
— Моё дело, — буркнул я, — лопата где-нибудь на побережье.
— Верно, мускулами ты не обижен. — Я смотрел на воду, он посмотрел туда же. — Сдался, значит, признал правоту Горзаха…
Я пожал плечами. Какое это теперь имело значение?
— Дурак, идиот! — яростно прошипел Алексей. — Прав ты, а не Горзах! Как ловко он все выстроил: преступление, наказание, ненадёжный винтик — фьють! — все согласно кивают…
— А разве не так?
— Трижды не так! — Рука Алексея рассекла воздух. — Вернее, все так, если мы дружно признаем, что общество — это машина, тогда, естественно, люди получаются винтиками. И ради этого все революции, весь прогресс, ради этого человечество боролось? Опомнись! Мы это или не мы, если нас так легко сбить с толку? Чем тебя смяли? Есть приказ, человек его нарушил, значит, он преступник, вон его. Какая формальная, внешне правильная, на деле самоубийственная логика! Это реле должно включаться и выключаться, а что сверх того, то неисправность. А человек-то должен сообразовываться с обстоятельствами, думать, учитывать и приказ, и ситуацию, и долг совести, то есть поступать прямо противоположно тому, чего мы требуем от железки. Неужели это не очевидно?
— Ты кого убеждаешь? — хрипло спросил я. — Кому читаешь мораль?
— Тебе!
— Катись ты… Все это общие слова. Нарушил я или нет? Нарушил. Суть в этом.
Алексей тяжело вздохнул.
— Я мог бы сказать тебе всего два слова и ты бы… Но погожу. Речь идёт о куда большем, чем все твои переживания, и даже большем, чем все хроноклазмы вместе взятые. О моральных ценностях, о внутреннем долге разумного человека и всем прочем, на чем мы стояли, стоим и что теперь, пользуясь ситуацией, Горзах и ему подобные хотят заменить слепым повиновением, потому что так легче им, так вроде бы эффективней в кризисной ситуации. Эффективней, не спорю, только в капкан попасть просто, а выбраться из него… И ты, ты оказался слабым звеном! Думаешь, Горзах уничтожил тебя походя, случайно выбрал для этого такую минуту? Ничего подобного, ему нужна была громоносная, на виду у всех, кара, яркий пример неповиновения приказам и сурового, но справедливого за то наказания. Чтоб другим неповадно было. Уж если ты сам признал справедливость отстранения и сложил ручки, то… А что ты, в сущности, сделал? Спас человека.
— Вопреки приказу! Не один же Горзах его принимал…
— А хоть бы и вопреки! Жизнь человека, долг помощи — это ли не высший приказ, который отменяет все остальные? Подожди, подожди, дойдём и до запрета, который ты нарушил… Чем он, в сущности, вызван? Страхом. Да, да, и не смотри на меня так. Страхом, потрясением, шоком. Ещё бы, такое вдруг навалилось! А тут ещё озверелые орды, чего доброго, вторгнутся. Отсюда самое простое решение: наглухо изолировать. Избавиться от помехи, потом разберёмся. А если трезво взглянуть? Три-четыре анклава действительно опасны, там всех этих, с саблями и автоматами, лучше попридержать, чтобы не натворили беды. А в остальных случаях? Там, если разобраться, бедные, несчастные люди, без медицинской помощи, без запасов пищи, наши, между прочим, прапрабабушки и прапрадедушки. А мы их — в резервацию! Именно так, будем называть вещи своими именами. Некогда нам с вами разбираться, ещё заразу к нам занесёте, вшей в наше светлое-то будущее натащите, зарежете кого-нибудь… Верно, все это возможно, но ведь со стыда можно сгореть, так поступая! А все шок. В угаре мы, брат, в угаре, поэтому, кстати, и Горзаху внемлем. Запрет-то — насквозь ошибка! Или ты думаешь, что Совет не может ошибиться, человечество не может ошибиться? Ещё как может. И ведь для обихода этих несчастных, более, чем мы, несчастных, всего-то и требовалась какая-то сотая доля наших общих усилий. Неужто бы не наскребли? Нет, дорогой, в угаре мы, в угаре, отсюда и эта ошибка. Знаешь ли ты, сколько решений Совету приходится принимать ежедневно, срочно, немедленно? Не знаешь. А я поинтересовался. Ужас! Тут физически невозможно продумать все, как надо. И не то удивительно, что мы делаем глупости, а то, что их, в общем, не так много…
Алексей был на пределе, от него только глаза остались, в таком неистовом состоянии он действительно мог пройтись по воде, как посуху. Он был прав: мы уже не были сами собой, мы давно стали другими, ибо жили в напряжении, которое выпадает разве что солдатам в бою.
Я поскрёб подбородок.
— Знаешь, с этой позиции я как-то не вдумывался… Не до того было… Вероятно, ты прав, только к чему это теперь? После драки кулаками не машут.
— Верно. — В глазах Алексея мелькнула ирония. — Но, во-первых, эту “драку” уже обсуждает все человечество.
— Как? Ты добился…
— Не я. Твой отряд разведчиков потребовал немедленной связи с Советом и со всем человечеством. Весь, во главе с вашей Жанной д’Арк…
На глазах у меня выступили слезы.
— Во-вторых, — продолжал Алексей, — уже ясно, что большинство на твоей стороне. Повелительные замашки Горзаха и до этого обратили на себя внимание, так что с тобой он крупно просчитался. В-третьих, все подумали о людях прошлого, как следует подумали… Полагаю, что тот приказ уже отменён. В-четвёртых, у нас не оказалось дублёра.
— Как это — не оказалось? А Нгомо?
— Нгомо, видишь ли, заболел. А другого дублёра нет, не успели подготовить.
— Нгомо заболел?! — Я вскочил. — Чем?!
— Да уж не знаю чем. — Алексей отвёл взгляд. — Заболел, и все.
Я не верил ушам. Чтобы Нгомо, несгибаемый Нгомо, заболел, да ещё в такой миг? Этого быть не могло!
И вдруг я понял. Ноги ослабли, я опустился на землю.
— Спасибо, ребята… — только и мог я выговорить.
— Твоё “спасибо” — это дело, которое ты ещё и не начинал, — сухо сказал Алексей. — Мы тут собрались все, кто проектировал, строил, и обдумали, как быть. В конце концов, за своё дело ответственны мы. Короче, пошли. Твои переживания нас больше не интересуют. Учти, если медики придерутся…
— Этому не бывать! Особенно если ты дашь мне минутку.
— Зачем?
Ни слова не говоря, я скинул одежду. Вода обожгла холодом, это было то, что надо. Вниз, все глубже и глубже, тело ввинчивалось, преодолевало тугое сопротивление воды, она смывала всю душевную накипь и гарь, расступалась под натиском мускулов, безраздельно повиновалась мне, ничто более уже не могло противостоять моим усилиям, мир был прекрасен даже своей тёмной, как эти глубины, трагичностью.
В свой рывок я вложил столько энергии, что руки по инерции глубоко ушли в донный ил. Теперь вверх! Время иная среда, ну и что? Я не один, никогда не был один и не буду, и сколько бы вселенных ни окружало нас, они расступятся перед нами, как эта тугая, холодная, вечная вода, к которой боязливо подступаешь в младенчестве и которая затем дарит радость.
Навстречу рванулся свет дня, я вылетел из воды по пояс. Не взмыть бы ненароком в небо… Алексей, охапкой неся одежду, шёл не поднимая головы вдоль берега, и было невозможно понять, что он думает.
— Эгей! — закричал я, устремляясь наперерез.
Вода забурлила под ударами рук, качнулась крутыми отвалами, волной накатила на берег, я вышел в этом всплеске, привычно унял биение сердца и шагнул к Алексею.
— Можешь проверить пульс.
— Верю. — Он, не глядя, швырнул мне одежду. — С атлетизмом все в порядке.
— Как и с техникой, — отпарировал я. — Суть теми же мускулами.
Алексей безмолвно покачал головой.
— Все-таки не верится, что Горзах хотел стать над нами, — сказал я, одеваясь. — Не могу представить, чтобы в наше время…
— В наше ли? — задумчиво сказал Алексей. — Кризис есть кризис, он всех отбрасывает назад, в прошлое.
Я кивнул. Что верно, то верно.
— Дело не в Горзахе. — Носком башмака Алексей наподдал камешек. — В нас. Собственно, кто мы есть? Клеточки сверхорганизма, именуемого человечеством. Чем сложнее общество, тем сильнее взаимозависимость его членов, тем выше слаженность и, стало быть, жёстче связи. Тенденция муравьизации — вот что мы объективно имеем. Но, — он поднял руку, — столь же объективна, по счастью, другая, прямо противоположная тенденция. Прогресс невозможен без новаторства, а для новаторства нужна творческая, никакая иная, личность. Столь же неизбежен рост ответственности каждого за всех, необходим все больший интеллект, нужна все большая самодисциплина, ибо ошибка муравья не трагедия для муравейника, а глупость человека, в руках которого уже космическая мощь, может погубить планету. Противоречие! Жёсткая взаимозависимость, которая стремится превратить человека в специализированную клеточку сверхорганизма, а с другой стороны, наоборот, необходимость предельного саморазвития личности как творца и гражданина. Так все и балансирует на лезвии… Стоило обстоятельствам измениться, тут-то и наступил час Горзаха. Нужный человек в кризисной ситуации, необходимейший! Прекрасный организатор, волевой командир, замечательный тактик, сгусток энергии и так далее. Властолюбивый, как такому характеру и положено, сконцентрированный на одном и потому, при всей мощи ума, ограниченный. Ему стали охотно повиноваться, так надо в бурю, это разожгло его честолюбие… Прошлое не умерло, оно дремлет в нас, а в нем не только мудрость, есть и безумие. Верно было сказано: не бойся природных катастроф, бойся духовных, от них человечество страдало горше всего!
— Ну, это нам не грозит, — возразил я. — Не то общество, не те люди. Жаль Горзаха!
Алексей фыркнул.
— Он был одним из нас, между прочим, и, конечно же, не хотел зла! Ладно, не о нем печаль, ему помогут, уже помогли. А вот ты вскоре останешься один.
— Это ты к чему? — Я насторожился.
— На всякий случай. — Он посмотрел на меня долгим испытующим взглядом. — Ты очутишься в ином не только физическом, но и нравственном времени. Один. Три шанса из пяти; этот внешний, что ли, риск мы видим отчётливо. А как с внутренним, душевным? Ну вот, — голос его споткнулся, — теперь я, кажется, сказал все.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
— О чем вы говорите? — не выдержал Алексей. — Какими лаврами? Человек рискует собой, а вы… Даже в старину солдату давали возможность искупить свой проступок кровью!
— Именно потому, что сейчас иное время, я и принял решение отстранить, — отчеканил Горзах. — Скажите, — он снова посмотрел на генерального, — если в своей машине вы поставите всего одну ответственную деталь, в надёжности которой вы не уверены, чем это может обернуться?
— Это риторический вопрос, — сказал тот. — Если бы я заложил в конструкцию ненадёжный элемент, то тут же бы дал себе пинка за ворота.
— Я нахожусь в точно таком же положении, — кивнул Горзах. — Только моя машина, не сочтите за хвастовство, ещё огромней, и от её работы, это опять же факт, зависит судьба всего человечества.
А что касается моральной стороны дела, — он метнул взгляд на Алексея, — то ваш пример работает против вас. С тех пор, как право рисковать собой во имя человечества стало высшей наградой, он, повторяю, работает против вас! Такую награду ещё надо заслужить. Я подтверждаю своё распоряжение.
— А я его обжалую!
— Когда угодно и сколько угодно. Уверен, тут выяснятся любопытные моральные нюансы, если, конечно, у Всемирного совета, тем более у человечества, сейчас нет более срочных дел, чем это.
Самое ужасное, что Горзах был прав, убийственно прав. Спор ещё продолжался, но мне уже стало все равно. Я побрёл к выходу. Все прыгало и двоилось, как тогда, в подбитом эмиттере. Перед глазами расплывался свет ламп, возможно, виной тому были слезы. Стук хлопнувшей двери отрезал меня от прошлого.
Так я шёл, сам не зная куда. Когда ко мне вернулась способность оценивать окружающее, то я обнаружил себя на берегу пруда сидящим с пучком весенней травы в руках. На тёмной воде, как и тогда, когда мы лихо взмывали в небо, чтобы схватиться с огневиками, желтели палые осенние листья, только их теперь прибило к берегу, они покачивались на мелкой волне, чуть слышно скреблись о тростник. Ветер шорохом пробегал по ивам и вётлам, космы ветвей слабо рябили неподвижную и чёрную у их корневищ воду, небо было мглистым и таким спокойным, словно на земле никогда ничего не происходило, не происходит и произойти не может, а будет все тот же вечный круговорот дня и ночи, весны и осени, жизни и смерти. По зажатой в пальцах травинке ползла крапчатая букашка, она упорно спешила к её игольному острию, не ведая, что дальше никакого пути нет.
Не знаю, долго ли я так сидел. Время потеряло значение, боли не было, только глухо саднила обида, что никто в целом мире даже не поинтересовался, где я, что со мной, в какой пустыне я нахожусь. Впрочем, и это было правильно, кто же сейчас располагал свободной минутой, уж во всяком случае, не мой дублёр Нгомо, тем более не Алексей. Все было правильно, только от этой правильности ни на что не хотелось глядеть, а хотелось не жить, не думать, не чувствовать, как вот эта букашка, ещё лучше травинка. Так я и сидел, безразлично следя за колыханием жёлтых листьев, то путано думая сразу о многом, то вообще ни о чем не думая, с тоской в душе, которую ничем нельзя было унять, да и не стоило унимать, потому что я был не первым, для кого все вот так рухнуло, и, конечно же, не последним, так уж заведено в этом мире, что человек — вселенная лишь для самого себя, для природы же — он пыль, а для других людей может быть вещью, деталью, годной или, наоборот, бракованной. Во мне оказался дефект, меня отбросили, тоже закономерно, а жить все равно как-то надо, это же не конец, будет ещё много всего, разного, только уже без прошлого, с которым покончено. И что же? Ничего. Снежке, ещё миллионам таких же, как я, сейчас хуже, гораздо хуже, их-то вовсе ни за что пришибло.
Так, утешаясь, душа незаметно лечила сама себя, а когда на берегу показался Алексей, сердце не сжалось, не забилось быстрей, не стало ни легче, ни горше, я равнодушно следил за приближением друга. Он шёл, срезая тропинку, в какое-то мгновение мне даже показалось, что он, как Христос, пройдёт сейчас по воде, такое у него было отрешённое лицо.
— Пережил? — Он опустился рядом.
Я промолчал.
— Пережил? — повторил он.
Я кивнул.
— Хорошо, давай тогда поговорим о деле.
— Моё дело, — буркнул я, — лопата где-нибудь на побережье.
— Верно, мускулами ты не обижен. — Я смотрел на воду, он посмотрел туда же. — Сдался, значит, признал правоту Горзаха…
Я пожал плечами. Какое это теперь имело значение?
— Дурак, идиот! — яростно прошипел Алексей. — Прав ты, а не Горзах! Как ловко он все выстроил: преступление, наказание, ненадёжный винтик — фьють! — все согласно кивают…
— А разве не так?
— Трижды не так! — Рука Алексея рассекла воздух. — Вернее, все так, если мы дружно признаем, что общество — это машина, тогда, естественно, люди получаются винтиками. И ради этого все революции, весь прогресс, ради этого человечество боролось? Опомнись! Мы это или не мы, если нас так легко сбить с толку? Чем тебя смяли? Есть приказ, человек его нарушил, значит, он преступник, вон его. Какая формальная, внешне правильная, на деле самоубийственная логика! Это реле должно включаться и выключаться, а что сверх того, то неисправность. А человек-то должен сообразовываться с обстоятельствами, думать, учитывать и приказ, и ситуацию, и долг совести, то есть поступать прямо противоположно тому, чего мы требуем от железки. Неужели это не очевидно?
— Ты кого убеждаешь? — хрипло спросил я. — Кому читаешь мораль?
— Тебе!
— Катись ты… Все это общие слова. Нарушил я или нет? Нарушил. Суть в этом.
Алексей тяжело вздохнул.
— Я мог бы сказать тебе всего два слова и ты бы… Но погожу. Речь идёт о куда большем, чем все твои переживания, и даже большем, чем все хроноклазмы вместе взятые. О моральных ценностях, о внутреннем долге разумного человека и всем прочем, на чем мы стояли, стоим и что теперь, пользуясь ситуацией, Горзах и ему подобные хотят заменить слепым повиновением, потому что так легче им, так вроде бы эффективней в кризисной ситуации. Эффективней, не спорю, только в капкан попасть просто, а выбраться из него… И ты, ты оказался слабым звеном! Думаешь, Горзах уничтожил тебя походя, случайно выбрал для этого такую минуту? Ничего подобного, ему нужна была громоносная, на виду у всех, кара, яркий пример неповиновения приказам и сурового, но справедливого за то наказания. Чтоб другим неповадно было. Уж если ты сам признал справедливость отстранения и сложил ручки, то… А что ты, в сущности, сделал? Спас человека.
— Вопреки приказу! Не один же Горзах его принимал…
— А хоть бы и вопреки! Жизнь человека, долг помощи — это ли не высший приказ, который отменяет все остальные? Подожди, подожди, дойдём и до запрета, который ты нарушил… Чем он, в сущности, вызван? Страхом. Да, да, и не смотри на меня так. Страхом, потрясением, шоком. Ещё бы, такое вдруг навалилось! А тут ещё озверелые орды, чего доброго, вторгнутся. Отсюда самое простое решение: наглухо изолировать. Избавиться от помехи, потом разберёмся. А если трезво взглянуть? Три-четыре анклава действительно опасны, там всех этих, с саблями и автоматами, лучше попридержать, чтобы не натворили беды. А в остальных случаях? Там, если разобраться, бедные, несчастные люди, без медицинской помощи, без запасов пищи, наши, между прочим, прапрабабушки и прапрадедушки. А мы их — в резервацию! Именно так, будем называть вещи своими именами. Некогда нам с вами разбираться, ещё заразу к нам занесёте, вшей в наше светлое-то будущее натащите, зарежете кого-нибудь… Верно, все это возможно, но ведь со стыда можно сгореть, так поступая! А все шок. В угаре мы, брат, в угаре, поэтому, кстати, и Горзаху внемлем. Запрет-то — насквозь ошибка! Или ты думаешь, что Совет не может ошибиться, человечество не может ошибиться? Ещё как может. И ведь для обихода этих несчастных, более, чем мы, несчастных, всего-то и требовалась какая-то сотая доля наших общих усилий. Неужто бы не наскребли? Нет, дорогой, в угаре мы, в угаре, отсюда и эта ошибка. Знаешь ли ты, сколько решений Совету приходится принимать ежедневно, срочно, немедленно? Не знаешь. А я поинтересовался. Ужас! Тут физически невозможно продумать все, как надо. И не то удивительно, что мы делаем глупости, а то, что их, в общем, не так много…
Алексей был на пределе, от него только глаза остались, в таком неистовом состоянии он действительно мог пройтись по воде, как посуху. Он был прав: мы уже не были сами собой, мы давно стали другими, ибо жили в напряжении, которое выпадает разве что солдатам в бою.
Я поскрёб подбородок.
— Знаешь, с этой позиции я как-то не вдумывался… Не до того было… Вероятно, ты прав, только к чему это теперь? После драки кулаками не машут.
— Верно. — В глазах Алексея мелькнула ирония. — Но, во-первых, эту “драку” уже обсуждает все человечество.
— Как? Ты добился…
— Не я. Твой отряд разведчиков потребовал немедленной связи с Советом и со всем человечеством. Весь, во главе с вашей Жанной д’Арк…
На глазах у меня выступили слезы.
— Во-вторых, — продолжал Алексей, — уже ясно, что большинство на твоей стороне. Повелительные замашки Горзаха и до этого обратили на себя внимание, так что с тобой он крупно просчитался. В-третьих, все подумали о людях прошлого, как следует подумали… Полагаю, что тот приказ уже отменён. В-четвёртых, у нас не оказалось дублёра.
— Как это — не оказалось? А Нгомо?
— Нгомо, видишь ли, заболел. А другого дублёра нет, не успели подготовить.
— Нгомо заболел?! — Я вскочил. — Чем?!
— Да уж не знаю чем. — Алексей отвёл взгляд. — Заболел, и все.
Я не верил ушам. Чтобы Нгомо, несгибаемый Нгомо, заболел, да ещё в такой миг? Этого быть не могло!
И вдруг я понял. Ноги ослабли, я опустился на землю.
— Спасибо, ребята… — только и мог я выговорить.
— Твоё “спасибо” — это дело, которое ты ещё и не начинал, — сухо сказал Алексей. — Мы тут собрались все, кто проектировал, строил, и обдумали, как быть. В конце концов, за своё дело ответственны мы. Короче, пошли. Твои переживания нас больше не интересуют. Учти, если медики придерутся…
— Этому не бывать! Особенно если ты дашь мне минутку.
— Зачем?
Ни слова не говоря, я скинул одежду. Вода обожгла холодом, это было то, что надо. Вниз, все глубже и глубже, тело ввинчивалось, преодолевало тугое сопротивление воды, она смывала всю душевную накипь и гарь, расступалась под натиском мускулов, безраздельно повиновалась мне, ничто более уже не могло противостоять моим усилиям, мир был прекрасен даже своей тёмной, как эти глубины, трагичностью.
В свой рывок я вложил столько энергии, что руки по инерции глубоко ушли в донный ил. Теперь вверх! Время иная среда, ну и что? Я не один, никогда не был один и не буду, и сколько бы вселенных ни окружало нас, они расступятся перед нами, как эта тугая, холодная, вечная вода, к которой боязливо подступаешь в младенчестве и которая затем дарит радость.
Навстречу рванулся свет дня, я вылетел из воды по пояс. Не взмыть бы ненароком в небо… Алексей, охапкой неся одежду, шёл не поднимая головы вдоль берега, и было невозможно понять, что он думает.
— Эгей! — закричал я, устремляясь наперерез.
Вода забурлила под ударами рук, качнулась крутыми отвалами, волной накатила на берег, я вышел в этом всплеске, привычно унял биение сердца и шагнул к Алексею.
— Можешь проверить пульс.
— Верю. — Он, не глядя, швырнул мне одежду. — С атлетизмом все в порядке.
— Как и с техникой, — отпарировал я. — Суть теми же мускулами.
Алексей безмолвно покачал головой.
— Все-таки не верится, что Горзах хотел стать над нами, — сказал я, одеваясь. — Не могу представить, чтобы в наше время…
— В наше ли? — задумчиво сказал Алексей. — Кризис есть кризис, он всех отбрасывает назад, в прошлое.
Я кивнул. Что верно, то верно.
— Дело не в Горзахе. — Носком башмака Алексей наподдал камешек. — В нас. Собственно, кто мы есть? Клеточки сверхорганизма, именуемого человечеством. Чем сложнее общество, тем сильнее взаимозависимость его членов, тем выше слаженность и, стало быть, жёстче связи. Тенденция муравьизации — вот что мы объективно имеем. Но, — он поднял руку, — столь же объективна, по счастью, другая, прямо противоположная тенденция. Прогресс невозможен без новаторства, а для новаторства нужна творческая, никакая иная, личность. Столь же неизбежен рост ответственности каждого за всех, необходим все больший интеллект, нужна все большая самодисциплина, ибо ошибка муравья не трагедия для муравейника, а глупость человека, в руках которого уже космическая мощь, может погубить планету. Противоречие! Жёсткая взаимозависимость, которая стремится превратить человека в специализированную клеточку сверхорганизма, а с другой стороны, наоборот, необходимость предельного саморазвития личности как творца и гражданина. Так все и балансирует на лезвии… Стоило обстоятельствам измениться, тут-то и наступил час Горзаха. Нужный человек в кризисной ситуации, необходимейший! Прекрасный организатор, волевой командир, замечательный тактик, сгусток энергии и так далее. Властолюбивый, как такому характеру и положено, сконцентрированный на одном и потому, при всей мощи ума, ограниченный. Ему стали охотно повиноваться, так надо в бурю, это разожгло его честолюбие… Прошлое не умерло, оно дремлет в нас, а в нем не только мудрость, есть и безумие. Верно было сказано: не бойся природных катастроф, бойся духовных, от них человечество страдало горше всего!
— Ну, это нам не грозит, — возразил я. — Не то общество, не те люди. Жаль Горзаха!
Алексей фыркнул.
— Он был одним из нас, между прочим, и, конечно же, не хотел зла! Ладно, не о нем печаль, ему помогут, уже помогли. А вот ты вскоре останешься один.
— Это ты к чему? — Я насторожился.
— На всякий случай. — Он посмотрел на меня долгим испытующим взглядом. — Ты очутишься в ином не только физическом, но и нравственном времени. Один. Три шанса из пяти; этот внешний, что ли, риск мы видим отчётливо. А как с внутренним, душевным? Ну вот, — голос его споткнулся, — теперь я, кажется, сказал все.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
На стартовой площадке все было так, словно я её и не покидал. Хотя нет, не совсем. Стало меньше людей, никто уже не сновал с тестерами и инструментами, нигде ничего не шипело, не искрилось, только киберы по-прежнему толпились вокруг аппарата, трогали его поверхность усиками антенн, точно принюхиваясь к содержимому каплевидной машины, которая должна была унести меня в прошлое.
Завидев нас, генеральный конструктор, чья спецовка, кажется, стала ещё более замызганной, махнул рукой, и киберы, вмиг перестав принюхиваться, принялись отключать и оттаскивать кабели. Все было предельно буднично, и я понял, что обойдётся без напутственного церемониала и даже без последней проверки моих знаний, где какая кнопка находится, поскольку отпущенное на это время съел инцидент с Горзахом. Впрочем, обрадоваться я не успел, ибо меня уже поджидали медики, а там, где начинается медицина, кончается свобода воли.
Эя уже была в медотсеке — спящая. Накануне мы много спорили, как с ней быть. Мне доказывали, что везти её, бодрствующую, все равно что отправиться с ребёнком, который интереса ради в любой миг способен щёлкнуть каким-нибудь переключателем. Я же настаивал, что побратим выполнит любую просьбу, даже пожертвует собой, не задумываясь, так что Эя, следовательно, просидит не шелохнувшись, если я возьму с неё слово. Честно говоря, я не был в этом столь уверен, реакция Эй на окружающее, как показал опыт этих дней, часто сбивала с толку, но мне претила сама мысль везти её усыплённую, словно какого-то зверёныша. Раз за разом я убеждался, что ум Эй под стать моему, только он иной, не детский, но и не взрослый, а просто иной, иногда понятный в своих суждениях, чаще загадочный и непредсказуемый. В пещерах она, кстати говоря, никогда не жила, ибо была человеком не палеолитической, а энеолитической культуры. Наш спор решили срочно подключённые к обсуждению историки, которые дружно склонились к мнению, чей смысл нетрудно было свести к вариации на тему “бережёного бог бережёт”. Нет, им тоже нелегко было принести приговор, они колебались, но их тоже подавляла ответственность. “Тогда почему бы её ещё не сковать цепями?” — заметил я с сарказмом, но в конце концов был вынужден отступить.
Теперь она лежала подле меня, тихая, усыплённая, а над нами прохаживались паучьи лапы диагноста, который просвечивал, замерял и оценивал все, что только можно замерить в человеческом организме. Никакой боли, но ощущение не из приятных, когда над тобой распростёрся этакий мигающий огнями осьминог. Пожалуй, историки были правы. Пожалуй, Эя такого не выдержала бы, сколько бы я её ни просил, и, чего доброго, врукопашную схватилась бы с диагностом.
Мне и то было немного не по себе, хотя я не раз встречался с диагностом. Такова уж, видимо, человеческая природа, что, доверяя машине, мы её все-таки чуть-чуть побаиваемся, во всяком случае, века привычки не изгладили это чувство до конца: можно сказать “брысь!” киберу и тут же о нем забыть, можно с тем же безразличием усесться за штурвал обычного космолёта, но когда машина тебя изучает, в душе поднимается что-то дремучее. Самого обследования я, кстати сказать, почему-то не боялся, хотя после всех передряг что-то вполне могло отклониться от нормы. Видимо, как всякий молодой человек своего времени, я был несокрушимо уверен в надёжности своего здоровья и психики. Так или иначе, надежда эта не подвела; диагност подтвердил, что со мной все в порядке, правда, тут же добавил, что в иных условиях он настоял бы на длительном отдыхе.
Лица окружающих посветлели, кто-то даже облегчённо вздохнул. Я не сразу понял оговорку диагноста, потом сообразил, в чем дело. В программу аппарата ввели дополнительное условие! Ему приказали сверить моё состояние с теперешним среднестатистическим индексом здоровья юношей, теперешним, а не тем, который ещё недавно считался нормой. Ничего хорошего в этом не было. Куда дальше! Возможно, что без такого уточнения программы обследования диагност стал бы браковать всех подряд, всех нас, усталых, живущих на нервах, непохожих на себя прежних.
Самое удивительное, что нервно-физическую годность Эй диагност признал без всякой оговорки. Вот это устойчивость! Впрочем, в её время выживали сильнейшие. К тому же, чем тоньше нервная организация, тем она уязвимей, хотя у неё, конечно, есть свои преимущества.
Я встал, оделся, проследил за тем, как одевают Эю. Умытая, причёсанная, в добротном костюме разведчика, она более ничем не отличалась от девушек нашего времени, — пока спала, разумеется.
Никаких торжеств, как я и предполагал, не последовало. Два-три крепких объятия, это все. Мне помогли залезть в люк, подали туда тело Эй, помахали рукой, я удивился, сколько собралось народу. Последним исчезло взволнованное лицо моего голубоглазого наставника, который, привстав на цыпочки, беззвучно шептал что-то, может быть, давал последние советы. Входная мембрана затянулась.
Я привязал Эю, затем себя, огляделся. Внутри кабины ничто не напоминало о недавнем разоре; все действовало, что надо — светилось, что надо — подмаргивало крохотными огоньками, успокоительно тикало, нигде ни царапинки, ни пылинки, словно грубый инструмент никогда ни к чему не прикасался, а все вышло само собой, без мук овеществилось, как было задумано. Впрочем, особо присматриваться было некогда, да и незачем, все было и так известно даже на ощупь и, само собой, трижды перепроверено. Следя за индикаторами, я отвечал “в норме, в норме!”, то есть делал примерно то же самое, что недавно, обследуя меня, делал диагност.
Наконец, пошёл отсчёт предстартовых секунд, такой же обычный, как если бы предстояло отправиться на соседнюю планету.
Одиннадцать, десять…
Моряков в неведомое провожали долгими богослужениями, космонавтов — напутствиями и цветами, меня…
…Восемь, семь, шесть…
Эскалация будничности?
…Пять, четыре…
Нет, тут, пожалуй, другое. Мореплавание совершенствовалось тысячелетиями, все развитие авиации до прорыва в космос заняло немногим более полувека, ну а хронавтика… Все ускоряется, решительно все.
…Три, два…
Посторонние мысли, как всегда, помогли перебороть волнение. Только на мгновение при слове “один!” по сердцу прошлась мохнатая когтистая лапа.
Ещё секунда, и я исчезну, провалюсь туда, откуда, как из царства мёртвых, ещё никто не возвращался.
…Ноль!
Я ждал толчка, полёта, удара или мгновенной гибели.
Ни звука, ни вибрации, ничего.
Неудача?
Сердце окатила тревога. Мне вдруг почудилось, что я уменьшаюсь, что внутри меня сокращаются лёгкие, сердце, все, и так же точно уменьшаются кресла, табло и переключатели пульта, сжимается сама кабина, хотя если так было в действительности и все сокращалось соразмерно, то заметить этого я никак не мог.
Выходит, началось?…
Длилось это мгновение, но ощущение было жутковатым. Настолько, что в поисках поддержки я глянул на Эю. Её тело по-прежнему обвисало на ремнях, но глаза были открыты и смотрели невидящим взглядом сомнамбулы.
Я не успел ни испугаться её взгляда, ни удивиться, потому что сразу же началось то, к чему никто из нас не был готов, ибо ничего подобного теоретики представить себе не могли, а счастливо вернувшиеся из времени животные, понятно, безмолвствовали.
Как бы все это выразить?
Рациональное объяснение инаковости, в которой я очутился, бессильно передать мои впечатления, но без него вряд ли можно обойтись.
Все, что ни на есть в этом мире, подобно фотопластинке, и бросовый камешек под ногами хранит в себе сведения о прошлом Земли, в нем запись о магматическом пекле и горных ветрах, вспышках сверхновых звёзд и мхе, которым он некогда был покрыт. В нем же вся физикохимия, по законам которой он возникал, существовал, менялся. Такова скрытая душа всех вещей. Неузнанная, она присутствует и в нас, причём мы единственные, кто способен внести в эту запечатлённую вселенную факел и прочесть при его свете тайные страницы. Так перед разумом открывается двоящийся путь познания — вовне и в себя, в мир и в его самоотражение. По виду оба направления противоположны, а на деле едины, как ветви и корни дерева, одни из которых тянутся к свету, а другие уходят во мрак. Познавая, мы узнаем, и наоборот. В этом, по теории Иванова — Бодчены, секрет интуиции, тех “внезапных и опасных”, как их назвал де Бройль, скачков ума, которые без видимого участия логики вдруг приводят к открытиям. Дотоле разрозненные факты так внезапно, естественно и самоочевидно укладываются в рисунок истины, будто в подсознании для них уже существовала канва, матрица. Она и была, поскольку мы в мире, но и он в нас. Логика и прозрение неразделимы, как шаг правой и левой ноги, только для самого разума одна сторона этого движения зрима, точно её высвечивает солнце, а другая погружена в неразличимую тень.
Теория познания-узнавания прояснила, каким образом древние мыслители без точного инструмента и опыта смогли представить атомную структуру вещества, как они вывели происхождение человека от рыб, догадались о сложности вакуума и о многом другом, что подтвердилось лишь спустя тысячелетия. Однако Иванов с Бодченом, как и их последователи, спасовали перед такой загадкой. Жизнь развивалась в пространстве и во времени, свойства того и другого вроде бы одинаково должны были запечатлеться в ней, следовательно, познающий мозг вроде бы одинаково способен проникнуть в глубины того и другого. Но если мысль очень рано прозрела тонкие, скрытые, неочевидные свойства и особенности пространства, то в познании времени она словно наткнулась на глухую преграду. Время абсолютно, всюду одинаково и всюду едино: так думали до двадцатого века. Почему здесь все так затормозилось? Ни малейшего узнавания, ни одного самого крохотного прозрения! Неужто мозг, это изумительное зеркало глубинных черт природы, здесь не запечатлел ничего?
Похоже, я получил ответ… Но какой! Истина приоткрылась, едва я углубился во время. Мы, как принято, искали его отражение в психической яви, а оно, оказывается, давало о себе знать в сновидениях!
В никем не испытанном состоянии перехода из настоящего в прошлое я узнавал знакомое, то, что уже мелькало в сновидениях, где время причудливо растягивалось и сжималось, рвалось, наслаивалось, искажалось, выворачивая и тасуя причинно-следственные связи. В хаосе набегающих образов сна, как я теперь понимаю, и проявлялись скрытые отражения временных свойств мироздания. Просто мы их не там искали: ведь сновидения, мнилось нам, — это заведомая фантастика, антипод действительности, что может скрываться за их абсурдом!
Тем более что во сне невозможна никакая активная деятельность, в том числе познавательная. Невозможна? Даже убедившись, что во сне протекает интенсивная творческая деятельность, что там созревают образы, которые прямо ведут к картинам, стихам, научным открытиям и изобретениям, мы так и не сделали должного вывода, продолжая считать явь и сон противостоящими друг другу, как день и ночь.
Обо всем этом я, конечно, подумал задним числом. Тогда было не до этого. Все перемешалось, как в сновидении. И не так, как в сновидении, все же не так… Но похоже. Я не мог отличить мига от вечности. Не ощущал тела. Близкое становилось далёким и наоборот. Огоньки индикатора распускались цветами. Эя то пропадала, то возникала, причём я знал, что она сидит рядом, но это не мешало мне видеть её перед собой, и не в той одежде, в какой она была теперь, а в прежней юбочке. Пространство кабины деформировалось, мутнело частями, иногда двоилось, как в зеркале, делалось прозрачным, хотя пульт, даже будучи лучом, ни разу не исчезал, оставался все-таки пультом, хотя и необычным. Более того, я осознавал показания приборов, даже мог их контролировать. Помнил о кнопке в подлокотнике, которую должен был нажать в случае угрозы обморока, знал, что этого ни в коем случае нельзя делать, только не знал почему.
Завидев нас, генеральный конструктор, чья спецовка, кажется, стала ещё более замызганной, махнул рукой, и киберы, вмиг перестав принюхиваться, принялись отключать и оттаскивать кабели. Все было предельно буднично, и я понял, что обойдётся без напутственного церемониала и даже без последней проверки моих знаний, где какая кнопка находится, поскольку отпущенное на это время съел инцидент с Горзахом. Впрочем, обрадоваться я не успел, ибо меня уже поджидали медики, а там, где начинается медицина, кончается свобода воли.
Эя уже была в медотсеке — спящая. Накануне мы много спорили, как с ней быть. Мне доказывали, что везти её, бодрствующую, все равно что отправиться с ребёнком, который интереса ради в любой миг способен щёлкнуть каким-нибудь переключателем. Я же настаивал, что побратим выполнит любую просьбу, даже пожертвует собой, не задумываясь, так что Эя, следовательно, просидит не шелохнувшись, если я возьму с неё слово. Честно говоря, я не был в этом столь уверен, реакция Эй на окружающее, как показал опыт этих дней, часто сбивала с толку, но мне претила сама мысль везти её усыплённую, словно какого-то зверёныша. Раз за разом я убеждался, что ум Эй под стать моему, только он иной, не детский, но и не взрослый, а просто иной, иногда понятный в своих суждениях, чаще загадочный и непредсказуемый. В пещерах она, кстати говоря, никогда не жила, ибо была человеком не палеолитической, а энеолитической культуры. Наш спор решили срочно подключённые к обсуждению историки, которые дружно склонились к мнению, чей смысл нетрудно было свести к вариации на тему “бережёного бог бережёт”. Нет, им тоже нелегко было принести приговор, они колебались, но их тоже подавляла ответственность. “Тогда почему бы её ещё не сковать цепями?” — заметил я с сарказмом, но в конце концов был вынужден отступить.
Теперь она лежала подле меня, тихая, усыплённая, а над нами прохаживались паучьи лапы диагноста, который просвечивал, замерял и оценивал все, что только можно замерить в человеческом организме. Никакой боли, но ощущение не из приятных, когда над тобой распростёрся этакий мигающий огнями осьминог. Пожалуй, историки были правы. Пожалуй, Эя такого не выдержала бы, сколько бы я её ни просил, и, чего доброго, врукопашную схватилась бы с диагностом.
Мне и то было немного не по себе, хотя я не раз встречался с диагностом. Такова уж, видимо, человеческая природа, что, доверяя машине, мы её все-таки чуть-чуть побаиваемся, во всяком случае, века привычки не изгладили это чувство до конца: можно сказать “брысь!” киберу и тут же о нем забыть, можно с тем же безразличием усесться за штурвал обычного космолёта, но когда машина тебя изучает, в душе поднимается что-то дремучее. Самого обследования я, кстати сказать, почему-то не боялся, хотя после всех передряг что-то вполне могло отклониться от нормы. Видимо, как всякий молодой человек своего времени, я был несокрушимо уверен в надёжности своего здоровья и психики. Так или иначе, надежда эта не подвела; диагност подтвердил, что со мной все в порядке, правда, тут же добавил, что в иных условиях он настоял бы на длительном отдыхе.
Лица окружающих посветлели, кто-то даже облегчённо вздохнул. Я не сразу понял оговорку диагноста, потом сообразил, в чем дело. В программу аппарата ввели дополнительное условие! Ему приказали сверить моё состояние с теперешним среднестатистическим индексом здоровья юношей, теперешним, а не тем, который ещё недавно считался нормой. Ничего хорошего в этом не было. Куда дальше! Возможно, что без такого уточнения программы обследования диагност стал бы браковать всех подряд, всех нас, усталых, живущих на нервах, непохожих на себя прежних.
Самое удивительное, что нервно-физическую годность Эй диагност признал без всякой оговорки. Вот это устойчивость! Впрочем, в её время выживали сильнейшие. К тому же, чем тоньше нервная организация, тем она уязвимей, хотя у неё, конечно, есть свои преимущества.
Я встал, оделся, проследил за тем, как одевают Эю. Умытая, причёсанная, в добротном костюме разведчика, она более ничем не отличалась от девушек нашего времени, — пока спала, разумеется.
Никаких торжеств, как я и предполагал, не последовало. Два-три крепких объятия, это все. Мне помогли залезть в люк, подали туда тело Эй, помахали рукой, я удивился, сколько собралось народу. Последним исчезло взволнованное лицо моего голубоглазого наставника, который, привстав на цыпочки, беззвучно шептал что-то, может быть, давал последние советы. Входная мембрана затянулась.
Я привязал Эю, затем себя, огляделся. Внутри кабины ничто не напоминало о недавнем разоре; все действовало, что надо — светилось, что надо — подмаргивало крохотными огоньками, успокоительно тикало, нигде ни царапинки, ни пылинки, словно грубый инструмент никогда ни к чему не прикасался, а все вышло само собой, без мук овеществилось, как было задумано. Впрочем, особо присматриваться было некогда, да и незачем, все было и так известно даже на ощупь и, само собой, трижды перепроверено. Следя за индикаторами, я отвечал “в норме, в норме!”, то есть делал примерно то же самое, что недавно, обследуя меня, делал диагност.
Наконец, пошёл отсчёт предстартовых секунд, такой же обычный, как если бы предстояло отправиться на соседнюю планету.
Одиннадцать, десять…
Моряков в неведомое провожали долгими богослужениями, космонавтов — напутствиями и цветами, меня…
…Восемь, семь, шесть…
Эскалация будничности?
…Пять, четыре…
Нет, тут, пожалуй, другое. Мореплавание совершенствовалось тысячелетиями, все развитие авиации до прорыва в космос заняло немногим более полувека, ну а хронавтика… Все ускоряется, решительно все.
…Три, два…
Посторонние мысли, как всегда, помогли перебороть волнение. Только на мгновение при слове “один!” по сердцу прошлась мохнатая когтистая лапа.
Ещё секунда, и я исчезну, провалюсь туда, откуда, как из царства мёртвых, ещё никто не возвращался.
…Ноль!
Я ждал толчка, полёта, удара или мгновенной гибели.
Ни звука, ни вибрации, ничего.
Неудача?
Сердце окатила тревога. Мне вдруг почудилось, что я уменьшаюсь, что внутри меня сокращаются лёгкие, сердце, все, и так же точно уменьшаются кресла, табло и переключатели пульта, сжимается сама кабина, хотя если так было в действительности и все сокращалось соразмерно, то заметить этого я никак не мог.
Выходит, началось?…
Длилось это мгновение, но ощущение было жутковатым. Настолько, что в поисках поддержки я глянул на Эю. Её тело по-прежнему обвисало на ремнях, но глаза были открыты и смотрели невидящим взглядом сомнамбулы.
Я не успел ни испугаться её взгляда, ни удивиться, потому что сразу же началось то, к чему никто из нас не был готов, ибо ничего подобного теоретики представить себе не могли, а счастливо вернувшиеся из времени животные, понятно, безмолвствовали.
Как бы все это выразить?
Рациональное объяснение инаковости, в которой я очутился, бессильно передать мои впечатления, но без него вряд ли можно обойтись.
Все, что ни на есть в этом мире, подобно фотопластинке, и бросовый камешек под ногами хранит в себе сведения о прошлом Земли, в нем запись о магматическом пекле и горных ветрах, вспышках сверхновых звёзд и мхе, которым он некогда был покрыт. В нем же вся физикохимия, по законам которой он возникал, существовал, менялся. Такова скрытая душа всех вещей. Неузнанная, она присутствует и в нас, причём мы единственные, кто способен внести в эту запечатлённую вселенную факел и прочесть при его свете тайные страницы. Так перед разумом открывается двоящийся путь познания — вовне и в себя, в мир и в его самоотражение. По виду оба направления противоположны, а на деле едины, как ветви и корни дерева, одни из которых тянутся к свету, а другие уходят во мрак. Познавая, мы узнаем, и наоборот. В этом, по теории Иванова — Бодчены, секрет интуиции, тех “внезапных и опасных”, как их назвал де Бройль, скачков ума, которые без видимого участия логики вдруг приводят к открытиям. Дотоле разрозненные факты так внезапно, естественно и самоочевидно укладываются в рисунок истины, будто в подсознании для них уже существовала канва, матрица. Она и была, поскольку мы в мире, но и он в нас. Логика и прозрение неразделимы, как шаг правой и левой ноги, только для самого разума одна сторона этого движения зрима, точно её высвечивает солнце, а другая погружена в неразличимую тень.
Теория познания-узнавания прояснила, каким образом древние мыслители без точного инструмента и опыта смогли представить атомную структуру вещества, как они вывели происхождение человека от рыб, догадались о сложности вакуума и о многом другом, что подтвердилось лишь спустя тысячелетия. Однако Иванов с Бодченом, как и их последователи, спасовали перед такой загадкой. Жизнь развивалась в пространстве и во времени, свойства того и другого вроде бы одинаково должны были запечатлеться в ней, следовательно, познающий мозг вроде бы одинаково способен проникнуть в глубины того и другого. Но если мысль очень рано прозрела тонкие, скрытые, неочевидные свойства и особенности пространства, то в познании времени она словно наткнулась на глухую преграду. Время абсолютно, всюду одинаково и всюду едино: так думали до двадцатого века. Почему здесь все так затормозилось? Ни малейшего узнавания, ни одного самого крохотного прозрения! Неужто мозг, это изумительное зеркало глубинных черт природы, здесь не запечатлел ничего?
Похоже, я получил ответ… Но какой! Истина приоткрылась, едва я углубился во время. Мы, как принято, искали его отражение в психической яви, а оно, оказывается, давало о себе знать в сновидениях!
В никем не испытанном состоянии перехода из настоящего в прошлое я узнавал знакомое, то, что уже мелькало в сновидениях, где время причудливо растягивалось и сжималось, рвалось, наслаивалось, искажалось, выворачивая и тасуя причинно-следственные связи. В хаосе набегающих образов сна, как я теперь понимаю, и проявлялись скрытые отражения временных свойств мироздания. Просто мы их не там искали: ведь сновидения, мнилось нам, — это заведомая фантастика, антипод действительности, что может скрываться за их абсурдом!
Тем более что во сне невозможна никакая активная деятельность, в том числе познавательная. Невозможна? Даже убедившись, что во сне протекает интенсивная творческая деятельность, что там созревают образы, которые прямо ведут к картинам, стихам, научным открытиям и изобретениям, мы так и не сделали должного вывода, продолжая считать явь и сон противостоящими друг другу, как день и ночь.
Обо всем этом я, конечно, подумал задним числом. Тогда было не до этого. Все перемешалось, как в сновидении. И не так, как в сновидении, все же не так… Но похоже. Я не мог отличить мига от вечности. Не ощущал тела. Близкое становилось далёким и наоборот. Огоньки индикатора распускались цветами. Эя то пропадала, то возникала, причём я знал, что она сидит рядом, но это не мешало мне видеть её перед собой, и не в той одежде, в какой она была теперь, а в прежней юбочке. Пространство кабины деформировалось, мутнело частями, иногда двоилось, как в зеркале, делалось прозрачным, хотя пульт, даже будучи лучом, ни разу не исчезал, оставался все-таки пультом, хотя и необычным. Более того, я осознавал показания приборов, даже мог их контролировать. Помнил о кнопке в подлокотнике, которую должен был нажать в случае угрозы обморока, знал, что этого ни в коем случае нельзя делать, только не знал почему.