Страница:
Да и все у старого алкоголика отличалось невероятной чистотой осознанного эгоизма: пол был выскоблен по-деревенски, и дома дядя Диккенс хаживал часто босой. И когда Лева выразил однажды восхищение этой безупречностью, тот характерно поморщился и сказал: «Ты просто не знаешь, что такое просыпаться по утрам…» И действительно, стоило застать хоть раз дядю Диккенса в первой половине дня, в седой щетине, расхаживающего босо по тесной своей квартирке, в белоснежных кальсонах и накинутом на плечи оренбургском пуховом платке, без конца пьющего чаек (он никогда не похмелялся и до вечера, до «восемнадцати ноль-ноль», не пил) и без конца принюхивающегося: «А не кажется ли тебе, что здесь чем-то воняет?» – первое, что ты слышал, входя, – можно было бы и понять, что́ была для дяди Диккенса его чистота, хотя об окопах и бараках он никогда не говорил. Но вот уж чего он опасался зря – вони у него никогда не было. Это был своего рода эталон отсутствия вони. Лева был вынужден принюхиваться только к себе.
Все было у дяди Диккенса – даже «камин» был. Собственно, не камин, а «буржуйка», очень, правда, ладная и толковая, которую он возил за собой чуть ли не всю последнюю войну. Потому что единственно, чего не мог привести дядя Диккенс в порядок и соответствие, были его сосуды. Ему постоянно не хватало воздуха, и он страшился вони – поэтому окна были настежь; и он всегда неправдоподобно дрогнул и зяб («Зяблик, – говорила мама, – дядя Диккенс – зяблик») – поэтому гудел его «камин». По дому он ходил то босой, то в валенках. Помирить свои сосуды со средою он уже не мог никогда.
Так его и можно было застать по утрам в кабинете: босого, при открытом окне, в оренбургской пуховой шали и кальсонах, спиной к пылающему «камину», в руках отворенный том – толкового словаря Даля, или «Холодный дом», или «Война и мир», – и так он был хорош, так можно было его любить (он так этого не требовал), что Леве всегда по-детски казалось, что он читает другую «Войну и мир», чем все люди, не в том смысле, что по-своему ее прочитывает, а что действительно у него другая книга под названием «Война и мир», с другой тоже Наташей, другим Болконским, тоже Толстого, но другого Толстого… И это правда: не могла она быть той же самой.
Вообще все, связанное с дядей Митей, претерпевало для Левы неожиданное обновление… Даже то, что принадлежало всем людям, например история – стоило подставить в нее дядю Митю, – приобретало необыкновенный оптический эффект: Лева начинал это видеть, будто это и действительно было. Будто вокруг дяди Мити не тускнело – был он как серебро, опущенное в воду времени – особую пользу такой воды, помнится, пропагандировала бабушка… Лева начинал это видеть, будто ни разу классных сочинений не писал, кинокартин не смотрел, будто на уроках историю не проходили… И нельзя сказать, чтобы дядя Митя много рассказывал – ничего он не рассказывал (не из осторожности, а потому что стало «можно»), – но, странное дело, стоило дяде Мите употребить слово «Гражданская», или «Отечественная», или «Кресты» – так это уж была действительно «Гражданская», «Отечественная», «Кресты», – и будто сам Лева там дядю Митю видел. Дядя Митя, очерк души, прямо скажем, нечастый, создавал рядом с собою факт простым словоупотреблением. И Лева заглатывал слюну, ощущая во рту металлический вкус подлинности: было, было, однако, все это было. Будто сам дядя Митя своей редкостью и небывалостью, своим исключительным (в смысле исключения) примером подчеркивал значительно большую реальность и возможность даже самых удаленных, даже самых невозможных вещей – потому что все можно было себе представить легче, чем самого дядю Митю, а он – вот он, перед глазами. Вот что: не было в дяде Мите как бы памяти о преодолении, мелкого мусора уколов, изнемоганий, остервенений, а оставался лишь результат, свершение – и думать больше не надо: было, сделалось, ушло. Дул ветер в революционных подворотнях, сдувал гребешки с барханов, кони рыли копытом и ржали, дядя Митя поднимал воротник, пуля проходила навылет, жизнь прошла… Нет слаще банальности, чем та, что тебе принадлежит, нет более великого человека, чем тот, что предложит нам поверить в то, во что мы уже не верим, но, оказывается, так хотим… Потому что полюбить на Земле… Господи, – который раз! – но снова и снова кому-то удается… те же слова, но в том, в том самом смысле сказать…
Другая была в руках у дяди Мити «Война и мир» – та самая.
К трем часам он начинал оживать – бриться, мыться, душиться, повязывать галстук. Отрадно было смотреть – некому было видеть. Лева раз удостоился присутствовать при туалете дяди Диккенса – и забыть этого не мог: у зрелища была своя отточенность и ритуальная красота, хотя вот уж и фетишистом дядя Диккенс не был. Туалет его был повестью о природе вещей, и казалось, он имел дело с самым понятием каждой вещи, а не с материальной ее формой. Когда он надевал рубашку, то он как бы понимал рубашку, повязывал галстук – это было то, как он понимает галстук. К пяти часам он бывал уже совсем готов. К 17:30 подходил (пешком, он не признавал городского транспорта, а на такси экономил) к гостинице «Европейская». Со всеми здороваясь (его – «знали»), поднимался он на «крышу» и поспевал к самому вечернему открытию (после дневного перерыва) – попадал в пустой зал, на только что постеленные, голубые от белизны скатерти, на незаморенных и нерасхамившихся официантов, на дневной свет, ровно лившийся через застекленную крышу. Здесь он обедал и выпивал свою первую водку. Допивал он у Одоевцевых.
Жизнь его была всем понятна. Жил он на скромные, в общем, средства: «рантье реабилитанса», – говаривал про себя. И жил, принципиально не нуждаясь. Ни в чем и ни в ком. «Нужда и говно – синонимы», – говорил он.
Итак, сердцем этой смешной квартирки был кабинет – не в том тяжком, производственном смысле, как у отца, а в затерянном и теперь небывалом: кабинет, где мужчина, джентльмен, бывает один, пишет письмо, листает роман, просто лежит, – и Лева любил оставаться там на минуту один, на козетке, созданной для неудобства сидения, перелистывать монографию, допустим, о Бердслее, сладкую и маленькую, как детский грех, но рассматривать – запретную комнатку, пропущенную в детстве. И те книги, которые он брал и возвращал дяде Диккенсу (что и служило поводом посещений), – тоже были восполнением детства: «Афродита», «Атлантида», «Зеленая шляпа», – когда же их было и читать, как не под одеялом с карманным фонариком?..
Он правильно отобрал у нас свои вещи – так думал Лева, с трудом отличая в овальном зеркале свое стынущее изображение вдалеке, словно там был отражен прежний, маленький Лева. Лаково блеснула низкая и длинная тумба, над ней, на розовой, в широкую белую полоску стенке (обои из какой-то пьесы), – две картинки Пюви де Шаванна («пьюидешаан» – такое детское одно-слово), любимого художника дяди Диккенса, – их можно рассматривать долго и тупо, как трещины и обои с кровати, во время ангинных каникул… Ближе к окну – маленький кабинетный рояль, на котором наигрывал дядя Диккенс попурри из грибоедовских вальсов. («У дяди Мити абсолютный слух», – говаривала мама.) В дальнем углу был уже затененный хлам: треногая витая стоечка под таз, с тазом и криво торчавшим над ним зеркальцем; за ней, в самом углу, прислонена была раскладушка, сложная, как сороконожка, которую (как и таз) возил за собой дядя Диккенс, начиная с Первой мировой, и на которой спал по сей день. Как справлялся с ней дядя Диккенс в одиночку, Лева не понимал, потому что, если присутствовал при этом, обязательно приходилось помогать: поддерживать, удерживать, натягивать, – и это у них и вдвоем еле получалось. «Не так, дура!» – кипятился дядя Диккенс, причем относилось это не к раскладушке, а к Леве. То, что она все-таки раскладывалась, было каким-то детским чудом: когда из охапки палок вдруг растягивалось гармошкой многоногое, ажурное, как арочный мост, трепетное и шаткое, как костер, сооружение, а на него натягивался, на палках и крючочках, некий киплинговский брезент, состоящий из заплат, над старательностью которых расплакалась бы любая вдова.
Даже перечислить немногие, в общем, вещи, стоявшие по одной из стен кабинета, то есть напротив Левы, сидящего на козетке, представляется сложным из-за возможности легкого и помимовольного погружения в каждый из этих немногих предметов – все это были «вещи, принадлежащие одному человеку» (неизвестно, какое из четырех слов выделить в разрядку: все – с ударением), именно: дяде Диккенсу (Дмитрию Ивановичу Ювашову). У старика был вкус. Не в том, теперь распространившемся, смысле, что лучше, чем у других, или не хуже, чем «у людей», или чтобы не быть смешным или отсталым; не тот современный прослоечный вкус, который стремится выбиться в вышестоящую социальную группу, в то же время не выделяясь, растворяясь и сливаясь с достигнутым уровнем, – у него был свой, его вкус, в чем-то высокий, в чем-то низкопробный, декадентский (пристрастие к «либерти») и не стыдящийся самого себя, уважающий себя, – то есть не рабский, не снобистский… Вещи, окружавшие его, нравились ему – это и было основным условием его вкуса. И стояли-то они так: со вкусом и как попало, – не было приговоренности вещей к их местам. Словно вносили их по одной… дядя Диккенс говорил: сюда, нет, сюда ставьте, а эту – вот здесь, не так, говно! боком, боком, падло! а эта рухлядь откуда? моя?.. пусть будет. Шкаф, что ли, переставить на место рояля?.. может, так лучше?.. А, ладно, стойте так! – и уходил перемывать руки, возвращался, брезгливо ими потряхивая, и уже находил полотенце висящим на треноге над бездействующим по случаю мирного времени тазом… (Вспомним того городского сумасшедшего, которого поминали выше: остановившегося на своей «золотой поре» Невского, образца пятьдесят третьего-четвертого года и с завидной верностью сохранявшего этот облик в шестидесятые… Вот вам и контраст, вот и сопоставление! Дядя Митя тоже будто привержен ушедшему времени, золотой поре… И времени много больше с тех пор прошло… Но – какая разница!)
«…Где же лампа? Лампа где?» – заторможенно думал Лева и находил ее слева за своим плечом – конечно, рядом с «камином»… смотрел тогда на дверь: пора было возвращаться дяде Диккенсу, – и тот входил, неся маленький прокаленный никелевый чайничек с чифирем.
Отец
Все было у дяди Диккенса – даже «камин» был. Собственно, не камин, а «буржуйка», очень, правда, ладная и толковая, которую он возил за собой чуть ли не всю последнюю войну. Потому что единственно, чего не мог привести дядя Диккенс в порядок и соответствие, были его сосуды. Ему постоянно не хватало воздуха, и он страшился вони – поэтому окна были настежь; и он всегда неправдоподобно дрогнул и зяб («Зяблик, – говорила мама, – дядя Диккенс – зяблик») – поэтому гудел его «камин». По дому он ходил то босой, то в валенках. Помирить свои сосуды со средою он уже не мог никогда.
Так его и можно было застать по утрам в кабинете: босого, при открытом окне, в оренбургской пуховой шали и кальсонах, спиной к пылающему «камину», в руках отворенный том – толкового словаря Даля, или «Холодный дом», или «Война и мир», – и так он был хорош, так можно было его любить (он так этого не требовал), что Леве всегда по-детски казалось, что он читает другую «Войну и мир», чем все люди, не в том смысле, что по-своему ее прочитывает, а что действительно у него другая книга под названием «Война и мир», с другой тоже Наташей, другим Болконским, тоже Толстого, но другого Толстого… И это правда: не могла она быть той же самой.
Вообще все, связанное с дядей Митей, претерпевало для Левы неожиданное обновление… Даже то, что принадлежало всем людям, например история – стоило подставить в нее дядю Митю, – приобретало необыкновенный оптический эффект: Лева начинал это видеть, будто это и действительно было. Будто вокруг дяди Мити не тускнело – был он как серебро, опущенное в воду времени – особую пользу такой воды, помнится, пропагандировала бабушка… Лева начинал это видеть, будто ни разу классных сочинений не писал, кинокартин не смотрел, будто на уроках историю не проходили… И нельзя сказать, чтобы дядя Митя много рассказывал – ничего он не рассказывал (не из осторожности, а потому что стало «можно»), – но, странное дело, стоило дяде Мите употребить слово «Гражданская», или «Отечественная», или «Кресты» – так это уж была действительно «Гражданская», «Отечественная», «Кресты», – и будто сам Лева там дядю Митю видел. Дядя Митя, очерк души, прямо скажем, нечастый, создавал рядом с собою факт простым словоупотреблением. И Лева заглатывал слюну, ощущая во рту металлический вкус подлинности: было, было, однако, все это было. Будто сам дядя Митя своей редкостью и небывалостью, своим исключительным (в смысле исключения) примером подчеркивал значительно большую реальность и возможность даже самых удаленных, даже самых невозможных вещей – потому что все можно было себе представить легче, чем самого дядю Митю, а он – вот он, перед глазами. Вот что: не было в дяде Мите как бы памяти о преодолении, мелкого мусора уколов, изнемоганий, остервенений, а оставался лишь результат, свершение – и думать больше не надо: было, сделалось, ушло. Дул ветер в революционных подворотнях, сдувал гребешки с барханов, кони рыли копытом и ржали, дядя Митя поднимал воротник, пуля проходила навылет, жизнь прошла… Нет слаще банальности, чем та, что тебе принадлежит, нет более великого человека, чем тот, что предложит нам поверить в то, во что мы уже не верим, но, оказывается, так хотим… Потому что полюбить на Земле… Господи, – который раз! – но снова и снова кому-то удается… те же слова, но в том, в том самом смысле сказать…
Другая была в руках у дяди Мити «Война и мир» – та самая.
К трем часам он начинал оживать – бриться, мыться, душиться, повязывать галстук. Отрадно было смотреть – некому было видеть. Лева раз удостоился присутствовать при туалете дяди Диккенса – и забыть этого не мог: у зрелища была своя отточенность и ритуальная красота, хотя вот уж и фетишистом дядя Диккенс не был. Туалет его был повестью о природе вещей, и казалось, он имел дело с самым понятием каждой вещи, а не с материальной ее формой. Когда он надевал рубашку, то он как бы понимал рубашку, повязывал галстук – это было то, как он понимает галстук. К пяти часам он бывал уже совсем готов. К 17:30 подходил (пешком, он не признавал городского транспорта, а на такси экономил) к гостинице «Европейская». Со всеми здороваясь (его – «знали»), поднимался он на «крышу» и поспевал к самому вечернему открытию (после дневного перерыва) – попадал в пустой зал, на только что постеленные, голубые от белизны скатерти, на незаморенных и нерасхамившихся официантов, на дневной свет, ровно лившийся через застекленную крышу. Здесь он обедал и выпивал свою первую водку. Допивал он у Одоевцевых.
Жизнь его была всем понятна. Жил он на скромные, в общем, средства: «рантье реабилитанса», – говаривал про себя. И жил, принципиально не нуждаясь. Ни в чем и ни в ком. «Нужда и говно – синонимы», – говорил он.
Итак, сердцем этой смешной квартирки был кабинет – не в том тяжком, производственном смысле, как у отца, а в затерянном и теперь небывалом: кабинет, где мужчина, джентльмен, бывает один, пишет письмо, листает роман, просто лежит, – и Лева любил оставаться там на минуту один, на козетке, созданной для неудобства сидения, перелистывать монографию, допустим, о Бердслее, сладкую и маленькую, как детский грех, но рассматривать – запретную комнатку, пропущенную в детстве. И те книги, которые он брал и возвращал дяде Диккенсу (что и служило поводом посещений), – тоже были восполнением детства: «Афродита», «Атлантида», «Зеленая шляпа», – когда же их было и читать, как не под одеялом с карманным фонариком?..
Он правильно отобрал у нас свои вещи – так думал Лева, с трудом отличая в овальном зеркале свое стынущее изображение вдалеке, словно там был отражен прежний, маленький Лева. Лаково блеснула низкая и длинная тумба, над ней, на розовой, в широкую белую полоску стенке (обои из какой-то пьесы), – две картинки Пюви де Шаванна («пьюидешаан» – такое детское одно-слово), любимого художника дяди Диккенса, – их можно рассматривать долго и тупо, как трещины и обои с кровати, во время ангинных каникул… Ближе к окну – маленький кабинетный рояль, на котором наигрывал дядя Диккенс попурри из грибоедовских вальсов. («У дяди Мити абсолютный слух», – говаривала мама.) В дальнем углу был уже затененный хлам: треногая витая стоечка под таз, с тазом и криво торчавшим над ним зеркальцем; за ней, в самом углу, прислонена была раскладушка, сложная, как сороконожка, которую (как и таз) возил за собой дядя Диккенс, начиная с Первой мировой, и на которой спал по сей день. Как справлялся с ней дядя Диккенс в одиночку, Лева не понимал, потому что, если присутствовал при этом, обязательно приходилось помогать: поддерживать, удерживать, натягивать, – и это у них и вдвоем еле получалось. «Не так, дура!» – кипятился дядя Диккенс, причем относилось это не к раскладушке, а к Леве. То, что она все-таки раскладывалась, было каким-то детским чудом: когда из охапки палок вдруг растягивалось гармошкой многоногое, ажурное, как арочный мост, трепетное и шаткое, как костер, сооружение, а на него натягивался, на палках и крючочках, некий киплинговский брезент, состоящий из заплат, над старательностью которых расплакалась бы любая вдова.
Даже перечислить немногие, в общем, вещи, стоявшие по одной из стен кабинета, то есть напротив Левы, сидящего на козетке, представляется сложным из-за возможности легкого и помимовольного погружения в каждый из этих немногих предметов – все это были «вещи, принадлежащие одному человеку» (неизвестно, какое из четырех слов выделить в разрядку: все – с ударением), именно: дяде Диккенсу (Дмитрию Ивановичу Ювашову). У старика был вкус. Не в том, теперь распространившемся, смысле, что лучше, чем у других, или не хуже, чем «у людей», или чтобы не быть смешным или отсталым; не тот современный прослоечный вкус, который стремится выбиться в вышестоящую социальную группу, в то же время не выделяясь, растворяясь и сливаясь с достигнутым уровнем, – у него был свой, его вкус, в чем-то высокий, в чем-то низкопробный, декадентский (пристрастие к «либерти») и не стыдящийся самого себя, уважающий себя, – то есть не рабский, не снобистский… Вещи, окружавшие его, нравились ему – это и было основным условием его вкуса. И стояли-то они так: со вкусом и как попало, – не было приговоренности вещей к их местам. Словно вносили их по одной… дядя Диккенс говорил: сюда, нет, сюда ставьте, а эту – вот здесь, не так, говно! боком, боком, падло! а эта рухлядь откуда? моя?.. пусть будет. Шкаф, что ли, переставить на место рояля?.. может, так лучше?.. А, ладно, стойте так! – и уходил перемывать руки, возвращался, брезгливо ими потряхивая, и уже находил полотенце висящим на треноге над бездействующим по случаю мирного времени тазом… (Вспомним того городского сумасшедшего, которого поминали выше: остановившегося на своей «золотой поре» Невского, образца пятьдесят третьего-четвертого года и с завидной верностью сохранявшего этот облик в шестидесятые… Вот вам и контраст, вот и сопоставление! Дядя Митя тоже будто привержен ушедшему времени, золотой поре… И времени много больше с тех пор прошло… Но – какая разница!)
«…Где же лампа? Лампа где?» – заторможенно думал Лева и находил ее слева за своим плечом – конечно, рядом с «камином»… смотрел тогда на дверь: пора было возвращаться дяде Диккенсу, – и тот входил, неся маленький прокаленный никелевый чайничек с чифирем.
Отец
(Продолжение)
…И так каждый вечер. Дядя Митя допивал и уносил с собой пустой графинчик, который весь уже пожелтел, потому что водка, «Митинка», настаивалась на чаю… Уходил дядя Митя совсем пьяненький, покачиваясь и каким-то образом сохраняя изящество. Отец с мамой еще немного говорили о том, какое «ужасное» было время (настолько расшатал отца дядя Митя…), как пострадал старик ни за что, такой благородный человек… так говорили они, пока остывали взгляды, брошенные вслед дяде Мите, таяла их теплота… и что «справедливость все-таки торжествует», говорили они, совсем остыв. Вдруг озабоченно зевали и расходились спать.
«Справедливость» торжествовала дальше – дядя Митя был первая ласточка, – в семье позволили себе вспомнить о деде. Все эти годы дед был жив! – это потрясло Леву. Отреагировал он по-детски: вспылил, накричал, надерзил… Как смели скрыть! Как ловко, как длинно скрыли… – головокружительно воображать. Чтобы ему было легче в школе, чтобы не сболтнул лишнее… Лева обиделся за свою детскую слабость к старикам, когда не мог он равнодушно пройти мимо седой бороды (нищим старикам просил подать копеечку, старухам – нет), что означало, по-видимому, что в детской душе для всех есть место: бабушка еще была, дождалась внука, года три жила после войны с ними, а дедушки не было и заметно не хватало Леве для полного комплекта, чтобы всё было. Для этого детям, чуть больше, чем животным, чем где спать и что есть, надо, чтобы все были, – всего лишь. И теперь, узнав про деда, Лева обиделся за детство. Не говоря, что это какая-то абсолютная величина внезапной смерти, весть, ей равная, – узнать, что мертвый всегда человек – жив. Дурной сон.
Абсолютная величина такая же, но знак противоположный у такой вести… Отец, растерявшись и смутившись Левиного взрыва, признал, что – нехорошо, но он, Лева, тоже должен понять и т. д., и кроме того (отец потупился), он и сам не знал, жив ли отец, потому что на письмо о смерти бабушки ответа не получил… Лева, про себя, наверно, хотел поверить отцу и про то, что о смерти, так или иначе, у нас всегда извещают, не сообразил – поверил, и, с этого момента, его уже более занимало, что дед – жив, чем его оскорбительное воскресение.
И действительно, это – существеннее. Лева исподволь учился относиться еще к одному человеку в своей жизни как к живому, как к родному. Была в этом тайная игра, так что при мысли о деде в удаленных и заваленных всяким хламом – тетрадками, пыльными глобусами, лыжными палками – уголках сознания проявлялась вскользь невыразимая, к деду, естественно, никакого отношения не имевшая, картинка из военного деревенского детства: сарайчик, бревнышко, курочка – дальше луг; или – речка в лесу, в петле речной излучины заливная трава, на траве утопленник, спокойный человек… Такая картинка возникала сразу же при слове «дед», и Лева ее прогонял, как пустяковую и напрасную, а дальше уже рассуждал про деда логически, «вычислял» его.
Доставалась из маминых тайников фотография деда – подозрительно много, целые шкатулки, оказалось в доме фотографий за последнее время! была-то всего одна свадебная… – на Леву смотрел дед – узкое, такое немыслимо красивое, что казалось злым, лицо – вот кто был! вот кто, оказывается, был… Дед смотрел в упор и не мигая, и будто именно во взгляд ввалились гладкие щеки, именно взгляду был присущ этот тонкий совершенный нос; глазницы, брови – кариатиды высокого и узкого, устремленного вверх лба (оттуда взгляд, из-за колонн…), темная бородка, усы, баки (там, где взгляду формировать было нечего), – все это чернело, сливаясь с почти черным же фоном, все это было: откуда лицо-взгляд смотрело на Леву. И дед был молод – все они были молоды, эти фотографии… Куда делись все эти дивные лица? Их больше физически не было в природе, Лева ни разу не встречал – ни на улицах, ни даже у себя дома… Куда сунули свои лица родители? За какой шкаф, под какой матрац? Лица подевались в разрозненные шкатулки, рассматривая своими удивленными глазами, еще не мертвевшими перед объективом, кудрявое имя владельца ателье, где был сделан портрет верхней кузины… их укладывали, однако, вверх лицом, как в гроб, – братская могила лиц, на которых еще не читался вызов, но которые уязвляют нас безусловным отличием от нас и неоспоримой принадлежностью человеку. Где-то он все-таки видел это лицо… Как во сне, встреченное во сне, не в природе… Вдруг понял: в Эрмитаже, на полотне чьем-то, пятьсот лет прошло… Страшно.
Теперь, рисуя себе деда, он подставлял, примерял на его место дядю Митю. И стало легче. Другого образца ведь не было.
Как-то вечером возбужденно обсуждалось, что в «Трудах» одного провинциального университета в некой статье был упомянут положительно дед. Он был незаметно «протащен» в перечислении и в каком-то толстом журнале. Из небытия выплывало имя деда.
Получалось, пока на кухне, что имя это незаслуженно и несправедливо забыто, что дед – творец новой отрасли в науке и родоначальник целой научной школы. То, что он делал, лишь через десять лет было подхвачено на Западе, а теперь мы находились в тылу у собственного приоритета… Отец кипятился, странно смелея и бледнея, отнимал у дяди Мити рюмочку. Ожидание росло.
И разрешилось. Странно опустели в памяти все разговоры: кто-то выпустил деда, не они. Они оказались тоже у себя в тылу… Отец выехал встречать деда в Москву.
Вернулся он на следующий день, один, бледный и растерянный, трясущийся какой-то. Заперся в кабинете. Потом впустил мать. Они долго шептались о чем-то, очень громко. И отец все шагал и шагал, чаще делая повороты, будто кабинет стал короче, теснее.
Лева и без них уловил в общих чертах, что произошло. Мог он теперь молча оборачиваться, чувствуя свое лицо бледно и длинно. Потрясающе в такой момент отсутствовала в его голове мысль, чтобы потом залихорадить наедине. Лева гордо чувствовал в своем – лицо деда.
Отец резко сник и постарел. Возвращался домой усталым, потерянным, прятался в кабинет. Квартира сжалась и потемнела, в коридоре стало не разойтись. От Левы скрывали, робко пользуясь его молчаливым милостивым разрешением скрывать, делали вид, что ничего не происходит, но так неумело и неуверенно, что ему лишь бросалось в глаза, как они сдали, его старики, более того: как они отстали. Это он обнаружил с внезапностью. Хотя в чем отстали, Леве было трудно себе сказать. В форме, наверно. У них были уже устаревшие представления о правде, чести и лжи, и они все время пытались скрыть то, чего никто уже не скрывает, чем себя и выдавали. Остальное-то – было наружу. Было много наивного и трогательного в этих старых предателях…
Дядя Митя бывал все реже, у Одоевцевых перестало быть уютно, и атмосфера любви, в которой он привык купаться, пропала. Пруд высох. А дядя Митя любил удобства и привык к привычкам. А без этого, без этой своей пайки любви у Одоевцевых – отдай и не греши, – могло и надоесть дяде Мите быть за всех: и за секретного Левиного отца, и за бескорыстного обожателя матери, и за Левиного деда (как модель), и за отца – отцу (и это было отчасти, что Лева понял потом, позднее…), – и дядя Митя перестал у них бывать.
А Лева и без них разобрался. Без них… – проглотив комок детских слез. Точно так же оказались они у себя в тылу и с Левой… К Леве повернулась жизнь, он впервые предстал перед нею. Ее лицом оказался шепот, тень, налет, рябь… Пройти навстречу в узком коридоре, разминуться спинами по стенкам, справиться при этом с неизбежным взглядом, уронить и поднять свой – это жизнь?.. Шепот за спиной, оборачивание вслед – попробуй обернись сам: нет ничего, никого. Фронт людей, коридорные шеренги, которым нет до тебя дела, но они знают про тебя – и значит, тебя нет больше, ты убит, как в детской войне зеленых и синих… Это означает, что ты убит, если при тебе знают. Открыть, что ты существуешь и в третьем лице, для других, в другом времени и пространстве, где тебя уже нет, где тебя не будет, – и вынести потрясение, жить дальше, с ними, приняв игру, примкнув, ждать следующего… Лева прошел сквозь строй.
Это – фактически, а метафорически было вот что. По неловкому поведению родителей, по тому, что при нем несколько раз обмолвились, словно случайно, выдавая себя внезапным в Левину сторону взглядом, люди и вовсе малознакомые, получалось, что в драме с дедом определенную и неблаговидную роль сыграл его сын, Левин отец: в юности – отказавшись от него, а через двадцать лет, заработав себе его кафедру критикой его школы, – так что кафедра была еще «тепленькая». Это словечко и услышал краем уха Лева: какая же тепленькая, если двадцать лет остывала?.. что дед, – шептало вокруг, – почти тридцать лет… что видеть сына не захотел, или даже руки не подал, или даже плюнул и ногой растер, при народе… – приходилось сглатывать.
Все изменилось… Оглянешься – и месяца не прошло. Все взгляды и разговоры стали казаться исполненными намеков и холодненького любопытства, словно от него чего-то ждали.
И Лева однажды, впервые без стука, распахнул дверь в кабинет отца, с тем чтобы выяснить раз и навсегда, в чем же, собственно, и как на самом деле было дело.
Лева выслушал путаную и невнятную, опять какую-то трясущуюся речь отца, полную расслабленных напутствий не придавать значения и не понимать буквально, впрочем, он, Лева, уже взрослый человек, и объяснять ему все это, конечно, незачем, он сам, со временем, все поймет и разберется… Основное обвинение отец решительно отверг, но то, что он не сгреб Леву за шиворот и не вышвырнул тут же из кабинета, само по себе было очень примечательно. Лева навсегда запомнил длинное рукопожатие отца на пороге все того же, что и в детстве, кабинета, такого же полутемного, в нем по-прежнему хотелось говорить шепотом… Отец долго сжимал Левину узкую и прохладную руку своими горячими и сухими и говорил что-то, чего Лева уже и не слышал, отчужденно наблюдая за движением его губ. Отец заслонял своей головой настольную лампу, свет бил ему в затылок, его легкие волосы светились и будто шевелились от невидимого сквозняка, и Лева, рассматривая этот мученический ореол, вдруг сравнил отца с одуванчиком и потому еще, что ему передалось дрожание отцовского рукопожатия, подумал, что одуванчик разлетится, если дунуть на него. И это было в третий раз, что Лева запомнил отца… Теперь уже навсегда.
Сильное и жаркое рукопожатие отца вдруг показалось ему слабым и холодным и распалось от этого. Чувство щемящей жалости, зародившись, так и не проявилось в Леве, а гораздо сильнее почувствовал он в этот момент некое неясное торжество над отцом и тут, на пороге того самого кабинета, у дверей которого он с детства переходил на шепот, сказал неожиданно громко: «Хорошо, отец». Голос его прорезал всю эту уютную тишину и темноту и показался самому Леве неприятным. Повернувшись резко, он перешагнул порог, отец как-то неловко покачнулся и забежал вперед как бы для того, чтобы затворить за Левой дверь, тень отца метнулась Леве под ноги, и Леве показалось, что он перешагнул отца.
В тот памятный день Лева вошел к дяде Мите с отчаянием некой последней надежды. Ведь мы идем за помощью, делая вид перед собой, что уже не верим даже в возможность ее, а – просто так идем и приходим именно туда, где можем еще ее ждать, приходим с протянутой, как нищие, рукой – получаем рукопожатие, нам подают руку… Это, такое естественное (форма приветствия!), рукопожатие – «Всего лишь!..» – с порога разочаровывает нас. «И он… – горько думаем мы. – И он тоже…»
Так и Лева. Чего-то он ждал, хотя вот уж «дядя Диккенс» тем и хорош, что все, что от него можно ждать, заранее известно, он будто первым делом предупредил: то-то, то-то и то-то, – и больше, как он говорил, «фсё». Но Лева разбежался… Ему казалось что-то из театра, что-то по системе Станиславского… Будто он – такой измученный, с ввалившимися щеками, такой все вынесший и смолчавший, а они – двое таких все переживших, никогда не просивших ни у кого помощи… И вот дядя Митя, никогда не проявлявший чувств, потому что все несерьезно у всех, понял, что у Левы это настоящее, протянул руку, мудрое слово (его-то, одно, и мог бы сказать «дядя Диккенс»), скупую мужскую… тьфу! Потом, с наворачиванием слезы, вместе с ее симпатичным пощипыванием, выплывало и то, что дядя Митя, в действительности, отец Левы… тогда начинался такой сумбур, такой апофеоз, такое адажио, что и МХАТу не под силу.
Дядя Митя, действительно, только увидел в дверях Леву, что-то понял, тонкий человек. Он как будто даже не хотел его пускать. Потом пустил, потому что ничего, наверно, не мог придумать – как не пустить. «Только я скоро ухожу», – сказал он по инерции какой-то предыдущей, пропущенной фразы и, наверное, возненавидел себя и за эту, сказанную, потому что поспешно отвернулся, перетоптался, кинулся вперед него в комнату. Кроме первого, быстрого и сразу испуганного взгляда в дверях, больше не удалось Леве ни разу поймать его взгляд. Дядя Митя очень нервничал, это было видно, и Лева никогда не видел его таким. Взгляд его метался рассеянно и скользко и все время как-то умудрялся обогнуть Леву, не попасть в глаза, и Леве показалось, что взгляд этот оставляет как бы вьющийся по комнате след, цвета белка, резиновый жгут. Никуда, конечно, дядя Митя не мог и не собирался уходить: был он в своем утреннем, разобранном виде и, по техническим причинам, мог собрать свои скрипучие части самое скорое через два часа, – но он и не думал собираться. Тем более гудел «камин» и на козетке был брошен отворенный том Даля – ежедневного чтения дяди Диккенса (он любил повосхищаться краткостью, «толковостью» толкований «этого шведа»). Поймав Левин взгляд, дядя Митя еще смутился, суетнулся к Далю, попробовал обычную их игру… «Скажи, только как можно короче и точнее, что такое лорнет?» – «Ну, – вяло откликнулся Лева, – это что-то среднее между биноклем и очками, их подносили к глазам в театре и на балу…» – «Это – коротко?! – разозлился дядя Митя и заглянул в Даля. – “Очки с ручкой” – вот и фсё!» Он сердито пробежался по комнате, и то ли ему показалось, что Лева намерен открыть рот, – но он, судорожно, ухватившись за что попало, начал говорить, быстровато и перебиваясь, теряя нить, что тоже было не в его манере. Короче, он не знал, как себя вести, что было, казалось, немыслимо в отношении дяди Диккенса, по крайней мере в глазах Левы, для которого тот был именно само поведение, его эталон. Он мог бы хотя бы сказать Леве в той единственной, подходящей к случаю интонации, чем он так владел: «Ты говно, Лева» – или: «Так он же говно!» (про отца), – и тем успокоить смятенную душу. Но он и этого не говорил, а начал ругать некую Софью Владимировну, причем так настойчиво, тупо и грязно, что Леве стало не по себе, чуть ли не стыдно, чуть ли не захотелось защищать «его», такого уж беззащитного, от дяди Мити. Но и дяде Мите, по-видимому, делалось все противней и невыносимей от самого себя – он не выдержал, сказал наконец долгожданное: «Все – говно!» – но и тут сфальшивил, и убежал варить чай, и пропал, казалось, навсегда.
«Справедливость» торжествовала дальше – дядя Митя был первая ласточка, – в семье позволили себе вспомнить о деде. Все эти годы дед был жив! – это потрясло Леву. Отреагировал он по-детски: вспылил, накричал, надерзил… Как смели скрыть! Как ловко, как длинно скрыли… – головокружительно воображать. Чтобы ему было легче в школе, чтобы не сболтнул лишнее… Лева обиделся за свою детскую слабость к старикам, когда не мог он равнодушно пройти мимо седой бороды (нищим старикам просил подать копеечку, старухам – нет), что означало, по-видимому, что в детской душе для всех есть место: бабушка еще была, дождалась внука, года три жила после войны с ними, а дедушки не было и заметно не хватало Леве для полного комплекта, чтобы всё было. Для этого детям, чуть больше, чем животным, чем где спать и что есть, надо, чтобы все были, – всего лишь. И теперь, узнав про деда, Лева обиделся за детство. Не говоря, что это какая-то абсолютная величина внезапной смерти, весть, ей равная, – узнать, что мертвый всегда человек – жив. Дурной сон.
Абсолютная величина такая же, но знак противоположный у такой вести… Отец, растерявшись и смутившись Левиного взрыва, признал, что – нехорошо, но он, Лева, тоже должен понять и т. д., и кроме того (отец потупился), он и сам не знал, жив ли отец, потому что на письмо о смерти бабушки ответа не получил… Лева, про себя, наверно, хотел поверить отцу и про то, что о смерти, так или иначе, у нас всегда извещают, не сообразил – поверил, и, с этого момента, его уже более занимало, что дед – жив, чем его оскорбительное воскресение.
И действительно, это – существеннее. Лева исподволь учился относиться еще к одному человеку в своей жизни как к живому, как к родному. Была в этом тайная игра, так что при мысли о деде в удаленных и заваленных всяким хламом – тетрадками, пыльными глобусами, лыжными палками – уголках сознания проявлялась вскользь невыразимая, к деду, естественно, никакого отношения не имевшая, картинка из военного деревенского детства: сарайчик, бревнышко, курочка – дальше луг; или – речка в лесу, в петле речной излучины заливная трава, на траве утопленник, спокойный человек… Такая картинка возникала сразу же при слове «дед», и Лева ее прогонял, как пустяковую и напрасную, а дальше уже рассуждал про деда логически, «вычислял» его.
Доставалась из маминых тайников фотография деда – подозрительно много, целые шкатулки, оказалось в доме фотографий за последнее время! была-то всего одна свадебная… – на Леву смотрел дед – узкое, такое немыслимо красивое, что казалось злым, лицо – вот кто был! вот кто, оказывается, был… Дед смотрел в упор и не мигая, и будто именно во взгляд ввалились гладкие щеки, именно взгляду был присущ этот тонкий совершенный нос; глазницы, брови – кариатиды высокого и узкого, устремленного вверх лба (оттуда взгляд, из-за колонн…), темная бородка, усы, баки (там, где взгляду формировать было нечего), – все это чернело, сливаясь с почти черным же фоном, все это было: откуда лицо-взгляд смотрело на Леву. И дед был молод – все они были молоды, эти фотографии… Куда делись все эти дивные лица? Их больше физически не было в природе, Лева ни разу не встречал – ни на улицах, ни даже у себя дома… Куда сунули свои лица родители? За какой шкаф, под какой матрац? Лица подевались в разрозненные шкатулки, рассматривая своими удивленными глазами, еще не мертвевшими перед объективом, кудрявое имя владельца ателье, где был сделан портрет верхней кузины… их укладывали, однако, вверх лицом, как в гроб, – братская могила лиц, на которых еще не читался вызов, но которые уязвляют нас безусловным отличием от нас и неоспоримой принадлежностью человеку. Где-то он все-таки видел это лицо… Как во сне, встреченное во сне, не в природе… Вдруг понял: в Эрмитаже, на полотне чьем-то, пятьсот лет прошло… Страшно.
Теперь, рисуя себе деда, он подставлял, примерял на его место дядю Митю. И стало легче. Другого образца ведь не было.
Как-то вечером возбужденно обсуждалось, что в «Трудах» одного провинциального университета в некой статье был упомянут положительно дед. Он был незаметно «протащен» в перечислении и в каком-то толстом журнале. Из небытия выплывало имя деда.
Получалось, пока на кухне, что имя это незаслуженно и несправедливо забыто, что дед – творец новой отрасли в науке и родоначальник целой научной школы. То, что он делал, лишь через десять лет было подхвачено на Западе, а теперь мы находились в тылу у собственного приоритета… Отец кипятился, странно смелея и бледнея, отнимал у дяди Мити рюмочку. Ожидание росло.
И разрешилось. Странно опустели в памяти все разговоры: кто-то выпустил деда, не они. Они оказались тоже у себя в тылу… Отец выехал встречать деда в Москву.
Вернулся он на следующий день, один, бледный и растерянный, трясущийся какой-то. Заперся в кабинете. Потом впустил мать. Они долго шептались о чем-то, очень громко. И отец все шагал и шагал, чаще делая повороты, будто кабинет стал короче, теснее.
Лева и без них уловил в общих чертах, что произошло. Мог он теперь молча оборачиваться, чувствуя свое лицо бледно и длинно. Потрясающе в такой момент отсутствовала в его голове мысль, чтобы потом залихорадить наедине. Лева гордо чувствовал в своем – лицо деда.
Отец резко сник и постарел. Возвращался домой усталым, потерянным, прятался в кабинет. Квартира сжалась и потемнела, в коридоре стало не разойтись. От Левы скрывали, робко пользуясь его молчаливым милостивым разрешением скрывать, делали вид, что ничего не происходит, но так неумело и неуверенно, что ему лишь бросалось в глаза, как они сдали, его старики, более того: как они отстали. Это он обнаружил с внезапностью. Хотя в чем отстали, Леве было трудно себе сказать. В форме, наверно. У них были уже устаревшие представления о правде, чести и лжи, и они все время пытались скрыть то, чего никто уже не скрывает, чем себя и выдавали. Остальное-то – было наружу. Было много наивного и трогательного в этих старых предателях…
Дядя Митя бывал все реже, у Одоевцевых перестало быть уютно, и атмосфера любви, в которой он привык купаться, пропала. Пруд высох. А дядя Митя любил удобства и привык к привычкам. А без этого, без этой своей пайки любви у Одоевцевых – отдай и не греши, – могло и надоесть дяде Мите быть за всех: и за секретного Левиного отца, и за бескорыстного обожателя матери, и за Левиного деда (как модель), и за отца – отцу (и это было отчасти, что Лева понял потом, позднее…), – и дядя Митя перестал у них бывать.
А Лева и без них разобрался. Без них… – проглотив комок детских слез. Точно так же оказались они у себя в тылу и с Левой… К Леве повернулась жизнь, он впервые предстал перед нею. Ее лицом оказался шепот, тень, налет, рябь… Пройти навстречу в узком коридоре, разминуться спинами по стенкам, справиться при этом с неизбежным взглядом, уронить и поднять свой – это жизнь?.. Шепот за спиной, оборачивание вслед – попробуй обернись сам: нет ничего, никого. Фронт людей, коридорные шеренги, которым нет до тебя дела, но они знают про тебя – и значит, тебя нет больше, ты убит, как в детской войне зеленых и синих… Это означает, что ты убит, если при тебе знают. Открыть, что ты существуешь и в третьем лице, для других, в другом времени и пространстве, где тебя уже нет, где тебя не будет, – и вынести потрясение, жить дальше, с ними, приняв игру, примкнув, ждать следующего… Лева прошел сквозь строй.
Это – фактически, а метафорически было вот что. По неловкому поведению родителей, по тому, что при нем несколько раз обмолвились, словно случайно, выдавая себя внезапным в Левину сторону взглядом, люди и вовсе малознакомые, получалось, что в драме с дедом определенную и неблаговидную роль сыграл его сын, Левин отец: в юности – отказавшись от него, а через двадцать лет, заработав себе его кафедру критикой его школы, – так что кафедра была еще «тепленькая». Это словечко и услышал краем уха Лева: какая же тепленькая, если двадцать лет остывала?.. что дед, – шептало вокруг, – почти тридцать лет… что видеть сына не захотел, или даже руки не подал, или даже плюнул и ногой растер, при народе… – приходилось сглатывать.
Все изменилось… Оглянешься – и месяца не прошло. Все взгляды и разговоры стали казаться исполненными намеков и холодненького любопытства, словно от него чего-то ждали.
И Лева однажды, впервые без стука, распахнул дверь в кабинет отца, с тем чтобы выяснить раз и навсегда, в чем же, собственно, и как на самом деле было дело.
Лева выслушал путаную и невнятную, опять какую-то трясущуюся речь отца, полную расслабленных напутствий не придавать значения и не понимать буквально, впрочем, он, Лева, уже взрослый человек, и объяснять ему все это, конечно, незачем, он сам, со временем, все поймет и разберется… Основное обвинение отец решительно отверг, но то, что он не сгреб Леву за шиворот и не вышвырнул тут же из кабинета, само по себе было очень примечательно. Лева навсегда запомнил длинное рукопожатие отца на пороге все того же, что и в детстве, кабинета, такого же полутемного, в нем по-прежнему хотелось говорить шепотом… Отец долго сжимал Левину узкую и прохладную руку своими горячими и сухими и говорил что-то, чего Лева уже и не слышал, отчужденно наблюдая за движением его губ. Отец заслонял своей головой настольную лампу, свет бил ему в затылок, его легкие волосы светились и будто шевелились от невидимого сквозняка, и Лева, рассматривая этот мученический ореол, вдруг сравнил отца с одуванчиком и потому еще, что ему передалось дрожание отцовского рукопожатия, подумал, что одуванчик разлетится, если дунуть на него. И это было в третий раз, что Лева запомнил отца… Теперь уже навсегда.
Сильное и жаркое рукопожатие отца вдруг показалось ему слабым и холодным и распалось от этого. Чувство щемящей жалости, зародившись, так и не проявилось в Леве, а гораздо сильнее почувствовал он в этот момент некое неясное торжество над отцом и тут, на пороге того самого кабинета, у дверей которого он с детства переходил на шепот, сказал неожиданно громко: «Хорошо, отец». Голос его прорезал всю эту уютную тишину и темноту и показался самому Леве неприятным. Повернувшись резко, он перешагнул порог, отец как-то неловко покачнулся и забежал вперед как бы для того, чтобы затворить за Левой дверь, тень отца метнулась Леве под ноги, и Леве показалось, что он перешагнул отца.
В тот памятный день Лева вошел к дяде Мите с отчаянием некой последней надежды. Ведь мы идем за помощью, делая вид перед собой, что уже не верим даже в возможность ее, а – просто так идем и приходим именно туда, где можем еще ее ждать, приходим с протянутой, как нищие, рукой – получаем рукопожатие, нам подают руку… Это, такое естественное (форма приветствия!), рукопожатие – «Всего лишь!..» – с порога разочаровывает нас. «И он… – горько думаем мы. – И он тоже…»
Так и Лева. Чего-то он ждал, хотя вот уж «дядя Диккенс» тем и хорош, что все, что от него можно ждать, заранее известно, он будто первым делом предупредил: то-то, то-то и то-то, – и больше, как он говорил, «фсё». Но Лева разбежался… Ему казалось что-то из театра, что-то по системе Станиславского… Будто он – такой измученный, с ввалившимися щеками, такой все вынесший и смолчавший, а они – двое таких все переживших, никогда не просивших ни у кого помощи… И вот дядя Митя, никогда не проявлявший чувств, потому что все несерьезно у всех, понял, что у Левы это настоящее, протянул руку, мудрое слово (его-то, одно, и мог бы сказать «дядя Диккенс»), скупую мужскую… тьфу! Потом, с наворачиванием слезы, вместе с ее симпатичным пощипыванием, выплывало и то, что дядя Митя, в действительности, отец Левы… тогда начинался такой сумбур, такой апофеоз, такое адажио, что и МХАТу не под силу.
Дядя Митя, действительно, только увидел в дверях Леву, что-то понял, тонкий человек. Он как будто даже не хотел его пускать. Потом пустил, потому что ничего, наверно, не мог придумать – как не пустить. «Только я скоро ухожу», – сказал он по инерции какой-то предыдущей, пропущенной фразы и, наверное, возненавидел себя и за эту, сказанную, потому что поспешно отвернулся, перетоптался, кинулся вперед него в комнату. Кроме первого, быстрого и сразу испуганного взгляда в дверях, больше не удалось Леве ни разу поймать его взгляд. Дядя Митя очень нервничал, это было видно, и Лева никогда не видел его таким. Взгляд его метался рассеянно и скользко и все время как-то умудрялся обогнуть Леву, не попасть в глаза, и Леве показалось, что взгляд этот оставляет как бы вьющийся по комнате след, цвета белка, резиновый жгут. Никуда, конечно, дядя Митя не мог и не собирался уходить: был он в своем утреннем, разобранном виде и, по техническим причинам, мог собрать свои скрипучие части самое скорое через два часа, – но он и не думал собираться. Тем более гудел «камин» и на козетке был брошен отворенный том Даля – ежедневного чтения дяди Диккенса (он любил повосхищаться краткостью, «толковостью» толкований «этого шведа»). Поймав Левин взгляд, дядя Митя еще смутился, суетнулся к Далю, попробовал обычную их игру… «Скажи, только как можно короче и точнее, что такое лорнет?» – «Ну, – вяло откликнулся Лева, – это что-то среднее между биноклем и очками, их подносили к глазам в театре и на балу…» – «Это – коротко?! – разозлился дядя Митя и заглянул в Даля. – “Очки с ручкой” – вот и фсё!» Он сердито пробежался по комнате, и то ли ему показалось, что Лева намерен открыть рот, – но он, судорожно, ухватившись за что попало, начал говорить, быстровато и перебиваясь, теряя нить, что тоже было не в его манере. Короче, он не знал, как себя вести, что было, казалось, немыслимо в отношении дяди Диккенса, по крайней мере в глазах Левы, для которого тот был именно само поведение, его эталон. Он мог бы хотя бы сказать Леве в той единственной, подходящей к случаю интонации, чем он так владел: «Ты говно, Лева» – или: «Так он же говно!» (про отца), – и тем успокоить смятенную душу. Но он и этого не говорил, а начал ругать некую Софью Владимировну, причем так настойчиво, тупо и грязно, что Леве стало не по себе, чуть ли не стыдно, чуть ли не захотелось защищать «его», такого уж беззащитного, от дяди Мити. Но и дяде Мите, по-видимому, делалось все противней и невыносимей от самого себя – он не выдержал, сказал наконец долгожданное: «Все – говно!» – но и тут сфальшивил, и убежал варить чай, и пропал, казалось, навсегда.