Старик искал, чем открыть, и не находил.
   Молодой человек снова оторвался от работы, заботливо отнял бутылку, ловко открыл, налил полную «ларьковую» кружку и подал старику.
   Тот сел на стул, все еще чему-то не веря, обнял кружку обеими руками и приник… Пил он долго, вникал, захлебываясь, всасывая, впитывая, вдыхая, погружаясь, весь уходя в кружку, он копошился над ней, как шмель над цветком, и, когда отвалился со счастливым вздохом, Лева с ужасом заметил, что пива, собственно, не убавилось в кружке – столько же и осталось. Слово «жажда» как бы написалось перед ними в воздухе, во всей своей полноте, со всем своим жабьим жужжанием, и надолго потом, навсегда, связалась эта никак, при таких-то трудах и страсти, никак не отпитая кружка с образом Жажды, понятием Жажды как таковой…
   – Вот и славно, – сказал успокоенный старик и обвел всех потеплевшим и уже выразившим какую-то жизнь взором. Поймал недовольный взгляд, брошенный молодым человеком на Леву…
   – Ах, я вас и не познакомил… Рудик, это мой внук Лева.
   – Что ж он сидит как неродной! – сказал Рудик, доставая из рюкзака водку, бутылку за бутылкой…
   «Господи!..» – успел подумать Лева.
   .
   – Так ты меня, значит, сразу не узнал!.. – смеялся дед, и лицо его довольно сморщивалось, на одну, впрочем, сторону. – И очень замерз, чтобы прийти точно? – Он повел взглядом в сторону Рудика и «дяди Мити»; лицо его смеялось пополам.
   Лева еще продолжал расценивать это как «грубоватую ласку». В нем еще жило то ощущение радости и общности, дружно сдвинувшее всех их за столом: отдельное чоканье деда с внуком, «со свиданьицем…» – прямой взгляд в глаза. Не выпить со всеми Лева не мог – так ему было плохо до этого, так он не знал, куда деться, – он выпил стакан залпом (дед еще намешал туда что-то, вышло вроде «Митинки»), выпив, почувствовал, как отвратительно то, что он выпил, и задохнулся, а дед предусмотрительно уже держал на вилке огурчик… И тогда, жуя огурчик, с набитым ртом, сквозь слезы, хрустально преломившие мир, где на длинных искрящихся иглах, протянувшихся от голой лампочки, повисли лица его новых друзей… ощутил он награду освобождения и счастья, обрел на миг благодарность миру, и мир отблагодарил его. Общий смех был необидным, стол – красивым, лица – светлыми, мир – истинным, – и тогда так естественно ему показалось и легко признаться этому миру в любви, искренне подсмеиваясь над собственной наивностью и простотой, как бы приглашая всех любовно посмеяться над Левушкой, раз уж и он вот поплакал и смеется, у всего этого был образ проглянувшего солнышка после пролившегося дождя, с поблескиванием капелек на травинках; примирения с любимой, с поблескивающими же слезками на длинных ресницах; осушение, натянутость свежей, омытой кожи; легкость после слез и дождя. Так он приглашал всех любить себя под испытующей «теплотой» взглядов, при участливом молчании, прежде чем суждено было ему понять, что испытание было испытанием и молчание – молчанием… Пока не стало Леве так тепло и полно, что он сам потерял нить…
   – …А я-то, Левушка, и забыл, что ты должен прийти. Не то что к какому часу… Я вообще-то не собирался звонить – как это меня по пьянке угораздило? Я потом забыл совсем… Ну, это ладно. Ты мне вот что скажи: зачем ты мерз? На какого меня ты рассчитывал? Ну что тебе было не прийти раньше, раз ты уже пришел раньше, или опоздать? Мог и вовсе не приходить… Зачем ты пришел ровно? – Дед как-то вдруг весь оформился, сфокусировался и говорил почти внятно, во всяком случае без труда; прямые, как тычки сухого кулачка, глаза его совсем все видели, не в том смысле, что отличали и отделяли все физические предметы друг от друга, а – что́ за ними, и под ними, и вокруг, и где это все помещается, и в чем еще, поверх, заключено: он видел все цельным и в целом, – и никуда было не деться от взгляда, ты пятился, пятился – упирался спиной в стену, прикрывался локтем, как от удара. Лева не знал, за что его так, но и сквозь заслон детской обиды проникала в него непонятная ему правота деда, он готов был слушаться и подчиняться, только бы, как в дрессировке, поощряли его иногда похлопыванием или поглаживанием – кусочком… Но – не поощряли.
   – Что за образ заставлял тебя мерзнуть? гипнотизм работы часового механизма? счастье от совпадения стрелок?.. Какие вы все-таки все стали рабы! Вот и он… – Дед кивнул в сторону Рудика. – Но он хоть поэт и невежда, самородок… Почему вас непременно должно перекашивать в некое чувство? Без «чувств» вы никак себе поверить не можете… Оттого и надо вам, чтобы вас любили, и все страдания ваши – какие страдания! переживания – об этом… Что за надобность?
   Лева не выдержал, перестал понимать, что говорит дед, заозирался, словно ища поддержки… Спасительный взгляд «дяди Мити» – он уцепился за эту последнюю надежду… Однако дед преследовал, не отставал.
   – Ну что ты заглядываешь по-собачьи в его собачьи глаза! – взъярился он. – Отчего, ты думаешь, у него такой взгляд замечательный?.. У тебя тут же услужливо срабатывает версия под чувство, ты тут же объясняешь себе происхождение его взгляда удобными тебе сейчас следствиями из него, именно следствиями. Ты объясняешь его себе добротой, вниманием, пониманием – они тебе сейчас нужны. Понимать вас, видите ли, надо, гуманисты………! А он-то тебя действительно понимает, сечет… Потому что у него метод безукоризненный, и он только им и пользуется, оттого четок и ясен; он не на тебя смотрит – он тебя читает, он – профессионален. А метод его прост: он смотрит на тебя и видит, какой бы ты был на следствии или на допросе, – потому что он тысячи, тысячи таких, как ты, видел. Он – Менделеев человеческих душ. Ты для него кальций или натрий, не больше. Он заранее, по опыту, все про тебя знает – первых движений твоих достаточно, чтобы он знал каждое твое следующее. Вот только один недостаток – он с ума сошел, как Германн: тройка, семерка… – все перебирает. Он не может избавиться, не в силах отдохнуть ни секунды от автоматизма этого опережения твоих движений и сличения их, мысленных, с теми, что ты производишь ему в доказательство в ту же секунду, – и они, учти, всегда идентичны. Вот и весь его взгляд. Для тебя понимание – уже есть участие, ты так привык, потому что понимание в твоей жизни случайность, да и не случайность, а некая функциональная, периодическая перевранность ситуации – как физическое отправление, только не такое честно-необходимое… – Лева взглянул еще раз в глаза «дяде Мите», и действительно, тот слушал, и слышал деда, и смотрел на Леву, внимательность и участливость его взгляда не изменилась: он следил за действием дедовых слов, опережал это действие представлением и сличал представление с возникающей, казалось, для него слишком замедленно реальностью. Могло быть так, как говорит дед. – Леве страшно… – Он же, Коптелов, мой начлаг бывший, хороший человек: меня дважды не убил
   Коптелов рассмеялся, посмотрел на деда с удовольствием.
   – А это он доволен, что я соврал, а он этого не предугадал. Он ведь если и не каждое мое слово, то движение в целом, вектор, – тоже ловит и сличает… Только он меня слишком ценит, переоценивает – оттого никогда не ждет, что я и лажануться могу. Ну вот, и редкое для него удовольствие: не совпало – смешно…
   – Модест Платонович!.. – жалобно сказал Лева.
   – Модест Платонович! Модест Платонович… – передразнил дед. – Назови-ка меня «дедушкой», выговори…
   – Маэстро Платон… – поддразнил Рудик.
   – А ты – завистник – молчи! – и дед потрепал Рудика по голове. – Налей-ка всем еще…
   Дед был прав: Лева не мог бы произнести слово «дедушка» – его бы вывернуло от стыда и фальши. «Зачем я тогда сюда пришел? – вдруг догадался он. – К кому? Я же не к нему пришел…» Он посмотрел на «дядю Митю» – Коптелова, на Рудика – эти любили деда – вот что он внезапно понял. А он?
   Все выпили.
 
   (Курсив мой. – А.Б.)
 
   Нас всегда занимало, с самых детских, непосредственных пор, где прятался автор, когда подсматривал сцену, которую описывает. Где он поместился так незаметно? В описанной им для нас обстановке всегда имелся некий затененный угол, с обшарпанным шкафом или сундуком, который выставляют за изжитостью в прихожую, и там он стоит так же незаметно и напрасно, как тот авmop, который все видел как бы своими глазами, но только скрыл от нас, где были эти его глаза… Там он стоит, в глухом сюртуке, расплывчатый и невидимый, как японская ниндзя, не дыша и не перетаптываясь, чтобы ничего не упустить из происходящего в чужой жизни, не таящейся от него из доверчивости, или бесстыдства, или привычки и презрения к нему.
   Читая и сличая с жизнью, покажется, что дух общежития и коммунальной квартиры зародился в литературе раньше, чем воплотился наяву, как раз в подобном авторском отношении к сцене: автор в ней коммунальный жилец, сосед, подселенный. Достоевский, наверно, еще и потому лучше всех «держит» многочисленную, «кухонную» сцену, что сам никогда не скрывает своей «подселенности» к героям: он их стесняет, они не забывают, что он может их видеть, что он – их зритель. Эта замечательная откровенность соглядатайства делает ему опережающую время честь. Такая большая объявленная условность – истинно реалистична, ибо не выходит за рамки реально допустимого наблюдения. Рассказ от «я», в этом смысле, самый безупречный – у нас нет сомнений в том, что «я» мог видеть то, что описывает. Так же не вызывает особых подозрений сцена, решенная через одного из героев, пусть и в третьем лице, но одним лишь его зрением, чувствованием и осмыслением, где только по одному видимому поведению и произнесенным вслух словам других героев можно строить предположения о том, что они думают, чувствуют, имеют в виду и т. д. То есть как раз субъективные (с точки зрения субъекта – автора или героя) сцены не вызывают подозрений в реальности изображенной реальности.
   Зато сколь сомнительны, именно в этом смысле, объективно-реалистические решения, почитающиеся как раз собственно реализмом, где все выдается за «как есть», за «как было на самом деле», путем именно устранения той щелочки или скважинки, в которую подсматривает автор, тщательного ее замазывания и занавешивания. Это и заставляет нас как раз уже и не по-детски сомневаться в реальности литературного происшествия. Если нам не объявлена условность, субъективность, частность решения, то еще прочесть из снисходительности, как поаплодировать безголосому, можно, но поверить по переживанию и разделить – представляется затруднительным. Откуда он знает? с чего он взял?.. И если мы не знаем, как было на самом деле, то опыт подсказывает, как не могло быть. Ведь ни у одного человека нет такого опыта, в котором он бы не был непосредственным, хотя бы и пассивным, участником…
   Следовательно, никогда, ни при каких условиях, ни для одного человека не происходило действия в общем, объективном, безучастном значении. Выдавать натужную «объективность» за реальность – достаточно самонадеянно. Сверху может видеть только Бог, если предварительно договориться, что Он есть. Но писать с точки зрения Бога позволял себе лишь Лев Толстой, и мы не будем здесь даже обсуждать, насколько правомочны были эти его усилия. Тем более что наш герой назван Левой в его честь не то нами, не то его родителями…
   Приостанавливая разбег, мы хотим еще раз подчеркнуть, что для нас литературная реальность может быть воспринята реальностью лишь с точки зрения участника этой реальности. И что, в этом смысле, то, что принято полагать за оптимальный реализм, а именно: все – «как было», как бы без автора, – является в высшей степени условностью, причем неоткровенной, не вызывающей доверия формально формалистической. И тогда мы сочтем за реализм самостремление к реальности, а не одну лишь привычность литературных форм и даже норм.
   И вот, имея столь похвальную убежденность в том, как правильно, мы стоим в значительном затруднении перед практическим сейчас следованием этой убежденности… Так как мы решаем все через Леву, а то, что с ним произошло в этой сцене и чему он был свидетелем и участником, пока еще, по достигнутому им развитию, не может быть ни узнано, ни расслышано, ни понято им, то растягивать в последовательное изображение то, как он не понял, не услышал и не увидел, является и слишком сложной технически, и слишком технической задачей. Мы достаточно это его состояние уже обозначили. Но нам важен в этой главе, важен для Левы, хотя он и не был способен усвоить событие в той степени, в какой это для него важно, – нам важен дед Одоевцев, важен как знак. Поэтому нам отчасти придется отойти от чисто Левиной «призмы» и откровенно, не выдавая изображаемого за реальность (но и не отказываясь от нее), дать хотя бы знак, не посягая на живого человека…
   Тем более что не только неподготовленность Левы нам помеха, а и то, что в этой сцене все пьют довольно много. А по опыту, и своему, и предшественников, можно утверждать, что самое сомнительное и спорное в словесной передаче – это мир ребенка, мир пьяного и мир фальшивого или бездарного: ни то, ни другое, ни третье ни разу не имело достоверного самовыражения, а воспоминания подводят всех. На эти вещи у нас будет всегда свой взгляд, потому что детьми мы себя не помним, пьяными – не запоминаем, а фальшивыми и бездарными – не узнаем.
   «Так дети не говорят, так дети не думают» – столь распространенный упрек пытающимся писать серьезно о детях. Бесполезно доказывать им, что нет, именно так дети говорят, именно так думают, – столь убеждены все взрослые, что знают как… Взрослые, в лучшем случае, всерьез воспринимают свою заботу о детях, но не самих детей. Потому что «взрослым» и без того достается от жизни, чтобы иметь силы быть столько же серьезными, как дети. Полная мера представления детской серьезности сильно обескуражила бы, обезоружила и обессилила их. Сама природа, что ли, позаботилась об этом барьере? – но это так: сколько ни имей дела с детьми, вряд ли станешь больше знать о том, кто́ они такие…
   Как это ни удивительно, почти то же – с пьянством: сколько ни пей, ты не узнаешь о пьянках больше, чем уже знал.
   Сцену у деда Одоевцева, которую мы взялись описать, некому было описать трезво… Да такого опыта вообще почти ни у кого нет, хотя пьяными бывали многие: завтрашнее наше отношение к происшедшему вчера – редко бывает справедливым. Ни в какой компании не потерпят, чтобы кто-то не пил, а наблюдал и слушал, – и правильно, потому что описания трезвых всегда отталкивающи и, само собой, не талантливы в передаче палитры чувств пьяного человека. Те же, кто уже выпил, не могут нам передать в трезвом смысле, как все было, а праздника своих чувств – почти не помнят или не находят слов. И помирить это информационное противоречие – не в наших силах.
   Так много оговорив, мы заявляем: «Так пьяные говорят!» – и, что бы нам потом ни говорили, придется стоять на своем…
   Поэтому расставьте сами, где угодно, как подскажет ваш опыт, возможные в подобных сценах ремарки (это, кстати, и будет то, что мог отметить сам Лева…): где, и как, и после каких слов своего «выступления» дед Одоевцев кашлял, чихал и сморкался, супил брови, надувался и опадал, где он терял и «ловил кайф», где его перекашивало и он забывал, о чем речь, и где махал на это рукой, где он вытирал лысину, скручивал свою махорочную цигарку, плевался, вращал глазами и тыкал в собеседника (главным образом, в Леву) пальцем и в каких местах приговаривал: «Я вас видал…» (далее нрзбр. – А.Б.)

Отец отца
(Продолжение)

   …Рудик читал стихи, непонятные, но сильные.
   – Тебе нравится? – спросил дед Леву.
   – Нравится… – неуверенно выговорил Лева под ревнивым и презрительным взглядом Рудика и внимательным – Коптелова. Разве он мог сказать «не нравится»?.. Но «нравится» – тоже не получилось. У него не было шансов ответить «им» правильно. Все трое уже стали для Левы – «они»…
   – Он мало что знает, зато умеет «ловить кайф», – сказал дед. – Свойство молодости… Кстати, смешно: «ловить кайф» – совсем не лагерное, не только современное выражение. Семнадцатилетний Достоевский, задолго до острога, пишет своему брату, хоронит себя: «Что сделал я за свою жизнь? – только ловил кейф…» Читай дальше… – Деду нравились стихи, он был пьян «в самую меру», и он благодушествовал. Пол-лица его расправлялись и молодели.
   Вдохновленный Рудик прочел, очень волнуясь, новый стих, который казался ему особенно сильным, пророческим… с очевидным намерением окончательно всех сразить.
   Леве на этот раз очень понравилось.
   Дед рассердился.
   – … я ваши куриные прогнозы! С чего взяли, что так будет? С чего вы вообще взяли, что как-нибудь будет? Не надо, Левушка, умиляться собственной вшивости. – (Лева надулся: и стихи не его, и опять он же виноват.) – Какой Запад, какая Россия!.. В вашем-то, идеальном, смысле – жизни нет ни там, ни тут. У них – условия, у нас – возможность. Какие сейчас могут быть славянофилы и западники?.. И те и другие сейчас – просто необразованные люди. Признавать прошлое у нас, а настоящее – на Западе, отменяя настоящее у нас, а там – прошлое… Вам девятнадцатый век нравится, а не западная демократия. Вам хотелось бы обменять века на стороны света… даже наша заповедная власть не справится с такой задачей. Как бы вам ни хотелось чего-нибудь поидеальней – все подчинится логике прогресса, логике потребления и изживания… Человечество было рождено бедным и немногочисленным. Таким оно вписывалось в совершенный круг природы и бытия. Я старый, внимательно живший человек, и я могу с некоторой определенностью, исходя из конца одних и начала других современных событий, судить, что будет с вашим сознанием через десять – пятнадцать лет, до следующей перемены. Так вот, лет через десять, когда все газеты станут писать как бы тревожно о том, что мы делаем с природой, зарабатывая на жирной честности этой темы, кто-нибудь да напишет о том, как совершенны были первобытные способы земледелия по «вписанности», по вкрапленности в замкнутую, предельно экономичную, совершенную цепь природных процессов. Человечество было бедным и прокармливало себя трудясь, не расковыривая купола природы, стоя у дверей ее скромно и не помышляя еще о грабеже. Оно могло, подголадывая, накормить «от пуза» нескольких там князей и церковников, их было и не так много, и эта социальная «несправедливость» ничтожна, если учесть, что разность эта необходима человечеству для основания культуры. Накапливая излишества, они невольно создавали образ возможности. Никакое равенство не возведет храмы и дворцы, не распишет их, не украсит. После обеда, пира (пусть, как учат в школе) можно послушать стихи или музыку. Из обеспеченности возникала подготовленность, из подготовленности – способность ценить, из способности ценить – уровень культуры. Никак не наоборот. Культуре нужна база, богатство.
   Не для удовлетворения потребностей художника – а для подлинного спроса. Эту пассивную, почти биологическую роль аристократии, такую очевидную, понимать уже поздно. Никому сейчас почему-то в голову не приходит, что сумасброд из маленького княжества очень, по-видимому, понимал в музыке, если у него «работали» Гайдн или Бах. Что папа понимал живопись, если выбирал между Микеланджело и Рафаэлем… Все-таки это были просвещенные люди. Ну да… И осуществлялась эта немыслимая, головокружительная разность человеческих потенциалов, от смерда до Рублева, на бесконечно малой энергетической основе, смешной для современности. За счет всего лишь социального неравенства – сохранялись смысл и возможность человечества. То есть экономичность человеческой культуры, при ее высоте как условии, так же поразительна, как экономичность природных процессов в круговороте бытия. Почти подобна. Я говорю «почти», потому что природа по аристократизму своему выше любого общества, хотя бы по той же «разности потенциалов», накопленной на минимумах энергий. Природу не интересует равенство внутри и междувидовое, ее интересует целесообразность и совершенство. Перед Богом все равны, ей хватает такого равенства… Я говорю «почти» и потому, что и тогда, в пору высших форм аристократизма, люди, конечно, пожирали и вытаптывали под собой жизненные пространства. У Ювенала есть такая жалоба вольноотпущенника: «Ему (патрону) подают краснобородку, которую уже почти всю выловили в Средиземном море, а тебе (то есть ему, вольноотпущеннику) ужасного змееподобного угря…» Видите, с некой краснобородкой обстояло и в те далекие времена, как сейчас с угрем… Так вот, человечество скромно выстаивало у дверей так называемой кладовой природных богатств. Замечали хамство этого выражения – «природные богатства»? Будто «богатство» – это излишек, не сама природа! Человечество, до наших времен, не было лишено скромности и даже застенчивости, и это не его заслуга, а те условия. Технический прогресс тем временем потихоньку шел на уровне уточнения часового механизма и добавления еще одного колесика к полиспасту, по одному в столетие… пока не накопился до производства не более совершенных, а более тяжелых отмычек, орудий взлома и грабежа. Их надо было употребить – и ими взломали двери природы. Не отворили, не открыли ее тайну, чтобы войти в нее, а взломали, не поняв даже, в какую сторону створки… может, там и замка-то не было, а просто дверь на себя отворялась! – они нажали, надавили, сила есть – ума не надо, и ввалились внутрь вместе с дверью. Так ребенок теряет терпение над чем-то не по уму, как они потеряли. Они оказались действительно среди развалов богатств – бери не хочу! Пощипывая, поплевывая, косые от разбоя, разбрелись и беспорядочно расплодились по всей земле… Али-баба, выбрасывающий медяки, потому что нашел сундук с серебром, с тем чтобы потом выбрасывать серебро ради золота, а золото ради бриллиантов, – и все это до тех пор, пока не вернутся хозяева отрубить ему голову и снабдить ворота новым замком!.. Это и есть прогресс. Принято, что человечество набрело на путь прогресса, меж тем как оно сбрело со своего пути. Это по всей его истории видно. Точка ответвления определяется с точностью в несколько десятков лет, для истории это микрон, развилка еще видна простым глазом, если кому есть время обернуться, – так нет, все бегут. Не сверни оно, может, и не много уже оставалось, – оно бы вошло в ту же дверь, чуть толкнув ее, – и ворота бы распахнулись, – но уже не набросилось бы на богатства с бессмысленностью грабителя, а знало бы, как и что с ним делать. Те же законы, ту же тайну обязательно откроют, когда будет поздно, когда будет невозможно уговорить прислушаться и никто не остановится первым; это и будет последний момент, когда еще можно спохватиться так, чтобы природа могла отдохнуть, зализать свои раны, регенерировать, – но человечество, еще и подученное веком, не согласится ни на какие сегодняшние жертвы ради даже завтрашнего утра… Инерция потребления и размножения будет столь массивна и велика, что и поняв, что происходит, можно будет лишь сознательно наблюдать момент падения, миг отрыва лавины с гребня. И пружина уже не сожмется обратно, а растянется в проволочку и порвется – природа расползется, как спущенный чулок, причем это не будет спуск хотя бы равный подъему – это будет мгновенно и на глазах, испарение облачком, останется злая лысина, с которой внезапно сдернули парик при всем народе, всем на позор. Это «прогрессивный паралич» Земли – простите за каламбур… Лавинообразное потребление и размножение на базе грабежа природы, паразитирование на природе и замена всех форм созидания всякого рода исполнительством, стремительное, фантастическое падение под самого себя, где ты сам, собственным весом, будешь себя тискать и ломать собственные кости всей тяжестью потребленного, отнятого и непроизведенного, невозвращенного, – ноль из человека – вот путь прогресса. Может быть – и это еще самый оптимистический взгляд, – то, что сейчас происходит в мире, не на социальной поверхности процессов, а в невидимой глубине их содержания, – есть борьба, соревнование человеческого разума и прогресса (Бога и дьявола, по-старому). Тогда задача разума – успеть во что бы то ни стало, до критической точки (необратимости) разорения Земли прогрессом, развенчать все ложные понятия, остаться ни с чем и внезапно постичь тайну… Тут происходит революция в сознании – и Земля спасена. И все это утопия, хотя и желанная. Если и есть тайная сила разума, противостоящая прогрессу, то действие ее параллельно прогрессу – это гонка с общим стартом и общим финишем. Может, разум и нагонит прогресс, но тогда они придут к финишу вместе, грудь в грудь (критическая линия необратимости и будет линией финиша), – и будет поздно воспользоваться плодами духовной революции, она не успеет их принести, завязи лопнут на космическом морозе, наступит необратимость – возмездие. Возмездие ведь и возможно лишь с момента осознания… Так все сходится.
   Дед вздохнул, отхлебнул – пол-лица его все оживало, пол-лица мертвело – и продолжил:
   – И это так же наглядно, так же очевидно в культуре, в слове, в духе – прогресс как потребление и изживание всех слов и понятий, составляющих нашу нравственную и гражданскую структуру. Сначала маленьких и конкретных, потом значительных и ложных, потом больших и абстрактных… Любая идея покажется вам спасительной – коль она у вас возникла. Слова подбираются, и сначала какие попало, а потом и те, что остались (остаются все лучшие), – и истрачиваются навсегда. Вся сила человеческого духа повернулась в наш век лишь на истрачивание, отмену, разоблачение и дискредитацию ложных понятий. Весь позитивизм современной духовной жизни – негативен. Ложные понятия изничтожаются – и не заменяются ничем. Вам еще повезло: у вас лет на тридцать (как раз пока меня не было…) была запрещена всякая охота за словом и понятием, слова одичали и перестали бояться человека одновременно, они разбрелись – пространство большое – и бродят неузнанные, непойманные, непроизнесенные. Вот вы считаете, что семнадцатый год разрушил, разорил прежнюю культуру, а он как раз не разрушил, а законсервировал ее и сохранил. Важен обрыв, а не разрушение. И авторитеты там замерли несвергнутые, неподвижные: там все на том же месте, от Державина до Блока, – продолжение не поколеблет их порядка, потому что продолжения не будет. Все перевернулось, а Россия осталась заповедной страной. Туда не попадешь. Жизнь, не какая была, а какая ни на есть, началась лишь с семнадцатого года, но и ее стало много, и ее остановили. И эта окончательная остановка, этот запрет, который сейчас все клянут, даст вам тем не менее видимость духовной жизни лет на десять – пятнадцать. На ликвидации «ложных» и ловле «истинных» вы еще испытаете как бы подъем, и восторг, и труд…