Александр Блок
ПОЭМЫ 1907–1921 ГОДОВ

СОЛОВЬИНЫЙ САД

1

   Я ломаю слоистые скалы
   В час отлива на илистом дне,
   И таскает осел мой усталый
   Их куски на мохнатой спине.
   Донесем до железной дороги,
   Сложим в кучу, — и к морю опять
   Нас ведут волосатые ноги,
   И осел начинает кричать.
   И кричит, и трубит он, — отрадно,
   Что идет налегке хоть назад.
   А у самой дороги — прохладный
   И тенистый раскинулся сад.
   По ограде высокой и длинной
   Лишних роз к нам свисают цветы.
   Не смолкает напев соловьиный,
   Что-то шепчут ручьи и листы.
   Крик осла моего раздается
   Каждый раз у садовых ворот,
   А в саду кто-то тихо смеется,
   И потом — отойдет и поет.
   И, вникая в напев беспокойный,
   Я гляжу, понукая осла,
   Как на берег скалистый и знойный
   Опускается синяя мгла.

2

   Знойный день догорает бесследно,
   Сумрак ночи ползет сквозь кусты;
   И осел удивляется, бедный:
   «Что, хозяин, раздумался ты?»
   Или разум от зноя мутится,
   Замечтался ли в сумраке я?
   Только всё неотступнее снится
   Жизнь другая — моя, не моя…
   И чего в этой хижине тесной
   Я, бедняк обездоленный, жду,
   Повторяя напев неизвестный,
   В соловьином звенящий саду?
   Не доносятся жизни проклятья
   В этот сад, обнесенный стеной,
   В синем сумраке белое платье
   За решеткой мелькает резной.
   Каждый вечер в закатном тумане
   Прохожу мимо этих ворот,
   И она меня, легкая, манит
   И круженьем, и пеньем зовет.
   И в призывном круженьи и пеньи
   Я забытое что-то ловлю,
   И любить начинаю томленье,
   Недоступность ограды люблю.

3

   Отдыхает осел утомленный,
   Брошен лом на песке под скалой,
   А хозяин блуждает влюбленный
   За ночною, за знойною мглой.
   И знакомый, пустой, каменистый,
   Но сегодня — таинственный путь
   Вновь приводит к ограде тенистой,
   Убегающей в синюю муть.
   И томление всё безысходной,
   И идут за часами часы,
   И колючие розы сегодня
   Опустились под тягой росы.
   Наказанье ли ждет, иль награда,
   Если я уклонюсь от пути?
   Как бы в дверь соловьиного сада
   Постучаться, и можно ль войти?
   А уж прошлое кажется странным,
   И руке не вернуться к труду:
   Сердце знает, что гостем желанным
   Буду я в соловьином саду…

4

   Правду сердце мое говорило,
   И ограда была не страшна,
   Не стучал я — сама отворила
   Неприступные двери она.
   Вдоль прохладной дороги, меж лилий,
   Однозвучно запели ручьи,
   Сладкой песнью меня оглушили,
   Взяли душу мою соловьи.
   Чуждый край незнакомого счастья
   Мне открыли объятия те,
   И звенели, спадая, запястья
   Громче, чем в моей нищей мечте.
   Опьяненный вином золотистым,
   Золотым опаленный огнем,
   Я забыл о пути каменистом,
   О товарище бедном своем.

5

   Пусть укрыла от дольнего горя
   Утонувшая в розах стена,—
   Заглушить рокотание моря
   Соловьиная песнь не вольна!
   И вступившая в пенье тревога
   Рокот волн до меня донесла…
   Вдруг — виденье: большая дорога
   И усталая поступь осла…
   И во мгле благовонной и знойной
   Обвиваясь горячей рукой,
   Повторяет она беспокойно:
   «Что с тобою, возлюбленный мой?»
   Но, вперяясь во мглу сиротливо,
   Надышаться блаженством спеша,
   Отдаленного шума прилива
   Уж не может не слышать душа.

6

   Я проснулся на мглистом рассвете
   Неизвестно которого дня.
   Спит она, улыбаясь, как дети, —
   Ей пригрезился сон про меня.
   Как под утренним сумраком чарым
   Лик, прозрачный от страсти, красив!..
   По далеким и мерным ударам
   Я узнал, что подходит прилив.
   Я окно распахнул голубое,
   И почудилось, будто возник
   За далеким рычаньем прибоя
   Призывающий жалобный крик.
   Крик осла был протяжен и долог,
   Проникал в мою душу, как стон,
   И тихонько задернул я полог,
   Чтоб продлить очарованный сон.
   И, спускаясь по камням ограды,
   Я нарушил цветов забытье.
   Их шипы, точно руки из сада,
   Уцепились за платье мое.

7

   Путь знакомый и прежде недлинный
   В это утро кремнист и тяжел.
   Я вступаю на берег пустынный,
   Где остался мой дом и осел.
   Или я заблудился в тумане?
   Или кто-нибудь шутит со мной?
   Нет, я помню камней очертанье,
   Тощий куст и скалу над водой…
   Где же дом? — И скользящей ногою
   Спотыкаюсь о брошенный лом,
   Тяжкий, ржавый, под черной скалою
   Затянувшийся мокрым песком…
   Размахнувшись движеньем знакомым
   (Или всё еще это во сне?),
   Я ударил заржавленным ломом
   По слоистому камню на дне…
   И оттуда, где серые спруты
   Покачнулись в лазурной щели,
   Закарабкался краб всполохнутый
   И присел на песчаной мели.
   Я подвинулся, — он приподнялся,
   Широко разевая клешни,
   Но сейчас же с другим повстречался,
   Подрались и пропали они…
   А с тропинки, протоптанной мною,
   Там, где хижина прежде была,
   Стал спускаться рабочий с киркою,
   Погоняя чужого осла.
   6 января 1914 — 14 октября 1915

ВОЗМЕЗДИЕ

   Юность — это возмездие.
   Ибсен

ПРЕДИСЛОВИЕ

   Не чувствуя ни нужды, ни охоты заканчивать поэму, полную революционных предчувствий, в года, когда революция уже произошла, я хочу предпослать наброску последней главы [1]рассказ о том, как поэма родилась, каковы были причины ее возникновения, откуда произошли ее ритмы.
   Интересно и небесполезно и для себя и для других припомнить историю собственного произведения. К тому же нам, счастливейшим или несчастливейшим детям своего века, приходится помнить всю свою жизнь; все годы наши резко окрашены для нас, и — увы! — забыть их нельзя, — они окрашены слишком неизгладимо, так что каждая цифра кажется написанной кровью; мы и не можем забыть этих цифр; они написаны на наших собственных лицах.
   Поэма «Возмездие» была задумана в 1910 году и в главных чертах набросана в 1911 году. Что это были за годы?
   1910 год — это смерть Коммиссаржевской, смерть Врубеля и смерть Толстого. С Коммиссаржевской умерла лирическая нота на сцене; с Врубелем — громадный личный мир художника, безумное упорство, ненасытность исканий — вплоть до помешательства. С Толстым умерла человеческая нежность — мудрая человечность. Далее, 1910 год — это кризис символизма, о котором тогда очень много писали и говорили как в лагере символистов, так и в противоположном. В этом году явственно дали о себе знать направления, которые встали во враждебную позицию и к символизму и друг к другу: акмеизм, эгофутуризм и первые начатки футуризма. Лозунгом первого из этих направлений был человек — но какой-то уже другой человек, вовсе без человечности, какой то «первозданный Адам».
   Зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. Я помню ночные разговоры, из которых впервые вырастало сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики. Мысль, которую, по-видимому, будили сильные толчки извне, одновременно стучалась во все эти двери, не удовлетворясь более слиянием всего воедино, что было легко и возможно в истинном мистическом сумраке годов, предшествовавших первой революции, а также — в неистинном мистическом похмелье, которое наступило вслед за нею. Именно мужественное веянье преобладало: трагическое сознание неслиянности и нераздельности всего — противоречий непримиримых и требовавших примирения. Ясно стал слышен северный жесткий голос Стриндберга, которому остался всего год жизни. Уже был ощутив запах гари, железа и крови.
   Весной 1911 года П. Н. Милюков прочел интереснейшую лекцию под заглавием «Вооруженный мир и сокращение вооружений». В одной из московских газет появилась пророческая статья: «Близость большой войны». В Киеве произошло убийство Андрея Ющинского, и возник вопрос об употреблении евреями христианской крови. Летом этого года, исключительно жарким, так что трава горела на корню, в Лондоне происходили грандиозные забастовки железнодорожных рабочих, в Средиземном море разыгрался знаменательный эпизод «Пантера — Агадир».
   Неразрывно со всем этим связан для меня расцвет французской борьбы в петербургских цирках; тысячная толпа проявляла исключительный интерес к ней; среди борцов были истинные художники; я никогда не забуду борьбы безобразного русского тяжеловеса с голландцем, мускульная система которого представляла из себя совершеннейший музыкальный инструмент редкой красоты. В этом именно году, наконец, была в особенной моде у нас авиация; все мы помним ряд красивых воздушных петель, полетов вниз головой, — падений и смертей талантливых и бездарных авиаторов.
   Наконец, осенью в Киеве был убит Столыпин, что знаменовало окончательный переход управления страной из рук полудворянских, получиновничьих в руки департамента полиции.
   Все эти факты, казалось бы столь различные, для меня имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор.
   Я думаю, что простейшим выражением ритма того времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям, так усиленно и планомерно развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб. Вероятно, потому повлекло и меня, издавна гонимого по миру бичами этого ямба, отдаться его упругой волне на более продолжительное время.
   Тогда мне пришлось начать постройку большой поэмы под названием «Возмездие». Ее план представлялся мне в виде концентрических кругов, которые становились всё уже и уже, и самый маленький круг, съежившись до предела, начинал опять жить своей самостоятельной жизнью, распирать и раздвигать окружающую среду и, в свою очередь, действовать на периферию. Такова была жизнь чертежа, который мне рисовался, — в сознание и на слова я это стараюсь перевести лишь сейчас; тогда это присутствовало преимущественно в понятии музыкальном и мускульном; о мускульном сознании я говорю недаром, потому что в то время все движение и развитие поэмы для меня тесно соединилось с развитием мускульной системы. При систематическом ручном труде развиваются сначала мускулы на руках, так называемые — бицепсы, а потом уже — постепенно — более тонкая, более изысканная и более редкая сеть мускулов на груди и на спине под лопатками. Вот такое ритмическое и постепенное нарастание мускулов должно было составлять ритм всей поэмы. С этим связана и ее основная идея, и тема.
   Тема заключается в том, как развиваются звенья единой цепи рода. Отдельные отпрыски всякого рода развиваются до положенного им предела и затем вновь поглощаются окружающей мировой средой; но в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое, ценою бесконечных потерь, личных трагедий, жизненных неудач, падений и т. д.; ценою, наконец, потери тех бесконечно высоких свойств, которые в свое время сияли, как лучшие алмазы в человеческой короне (как, например, свойства гуманные, добродетели, безупречная честность, высокая нравственность и проч.).
   Словом, мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека, от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, становится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной. Был человек— и не стало человека, осталась дрянная вялая плоть и тлеющая душонка. Но семя брошено, и в следующем первенце растет новое, более упорное; и в последнем первенце это новое и упорное начинает, наконец, ощутительно действовать на окружающую среду; таким образом, род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает, в свою очередь, творить возмездие; последний первенец уже способен огрызаться и издавать львиное рычание; он готов ухватиться своей человечьей ручонкой за колесо, которым движется история человечества. И, может быть, ухватится-таки за него…
   Что же дальше? Не знаю, и никогда не знал; могу сказать только, что вся эта концепция возникла под давлением все растущей во мне ненависти к различным теориям прогресса.
   Такую идею я хотел воплотить в моих «Rougon-Macquar'ax» в малом масштабе, в коротком обрывке рода русского, живущего в условиях русской жизни: «Два-три звена, и уж видны заветы темной старины»… Путем катастроф и падений мой «Rougon-Macquar'bi» постепенно освобождаются от русско дворянского education sentimentale, [2]превращается в алмаз, Россия — в новую Америку; в новую, а не в старую Америку. Поэма должна была состоять из пролога, трех больших глав и эпилога. Каждая глава обрамлена описанием событий мирового значения; составляют ее фон.
   Первая глава развивается в 70-х годах — прошлого века, на фоне русско-турецкой войны и народовольческого движения, в просвещенной либерально семье; в эту семью является некий «демон», первая ласточка «индивидуализма», человек, похожий на Байрона, с каким-то нездешними порываниями и стремлениями, притупленными, однако, болезнью века, начинающимся fin de siecle. [3]
   Вторая глава, действие которой развивается в конце XIX и начале ХХ века, так и не написанная, за исключением вступления, должна быть посвящена сыну этого «демона», наследнику его мятежных порывов и болезненных падений, — бесчувственному сыну нашего века. Это — тоже лишь одно из звеньев длинного рода; от него тоже не останется, по-видимому, ничего, кроме искры огня, заброшенной в мир, кроме семени, кинутого им в страстную и грешную ночь в лоно какой-то тихой и женственной дочери чужого народа.
   В третьей главе описано, как кончил жизнь отец, что сталось с бывшим блестящим «демоном», в какую бездну упал этот яркий когда-то человек. Действие поэмы переносится из русской столицы, где оно сих пор развивалось, в Варшаву — кажущуюся сначала «задворками России», а потом призванную, по-видимому, играть некую мессианическую роль, связанную с судьбами забытой богом и истерзанной Польши. Тут, над свежей могилой отца, заканчивается развитие и жизненный путь сына, который уступает место собственному отпрыску, третьему звену все того же высоко взлетающего и низко падающего рода.
   В эпилоге должен быть изображен младенец, которого держит и баюкает на коленях простая мать, затерянная где-то в широких польских клеверных полях, никому не ведомая и сама ни о чем не ведающая. Но она баюкает и кормит грудью сына, и сын растет; он начинает уже играть, он начинает повторять по складам вслед за матерью:
 
«И я пойду навстречу солдатам…
И я брошусь на их штыки…
И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот».
 
   Вот, по-видимому, круг человеческой жизни, съежившийся до предела, последнее звено длинной цепи; тот круг, который сам, наконец, начинает топорщиться, давить на окружающую среду, на периферию; вот отпрыск рода, который, может быть, наконец, ухватится ручонкой за колесо, движущее человеческую историю.
   Вся поэма должна сопровождаться определенным лейтмотивом «возмездия»; этот лейтмотив есть мазурка, танец, который носил на своих крыльях Марину, мечтавшую о русском престоле, и Костюшку с протянутой к небесам десницей, и Мицкевича на русских и парижских балах.
   В первой главе этот танец легко доносится из окна какой-то петербургской квартиры — глухие 70-е годы; во второй главе танец гремит на балу, смешиваясь со звоном офицерских шпор, подобный пене шампанского fin de siecle, знаменитой veuve Clicquof [4]еще более глухие — цыганские, апухтинские годы; наконец, в третьей главе мазурка разгулялась: она звенит в снежной вьюге, проносящейся над ночной Варшавой, над занесенными снегом польскими клеверными полями. В ней явственно слышится уже голос Возмездия.
 
    12 июля 1919

ПРОЛОГ

   Жизнь — без начала и конца.
   Нас всех подстерегает случай.
   Над нами — сумрак неминучий,
   Иль ясность божьего лица.
   Но ты, художник, твердо веруй
   В начала и концы. Ты знай,
   Где стерегут нас ад и рай.
   Тебе дано бесстрастной мерой
   Измерить всё, что видишь ты.
   Твой взгляд — да будет тверд и ясен.
   Сотри случайные черты —
   И ты увидишь: мир прекрасен.
   Познай, где свет, — поймешь, где тьма.
   Пускай же всё пройдет неспешно,
   Что в мире свято, что в нем грешно,
   Сквозь жар души, сквозь хлад ума.
   Так Зигфрид правит меч над горном:
   То в красный уголь обратит,
   То быстро в воду погрузит —
   И зашипит, и станет черным
   Любимцу вверенный клинок…
   Удар — он блещет, Нотунг верный,
   И Миме, карлик лицемерный,
   В смятеньи падает у ног!
   Кто меч скует? — Не знавший страха.
   А я беспомощен и слаб,
   Как все, как вы, — лишь умный раб,
   Из глины созданный и праха,—
   И мир — он страшен для меня.
   Герой уж не разит свободно, —
   Его рука — в руке народной,
   Стоит над миром столб огня,
   И в каждом сердце, в мысли каждой
   Свой произвол и свой закон…
   Над всей Европою дракон,
   Разинув пасть, томится жаждой…
   Кто нанесет ему удар?..
   Не ведаем: над нашим станом,
   Как встарь, повита даль туманом,
   И пахнет гарью. Там — пожар.
   Но песня — песнью всё пребудет,
   В толпе всё кто-нибудь поет.
   Вот — голову его на блюде
   Царю плясунья подает;
   Там — он на эшафоте черном
   Слагает голову свою;
   Здесь — именем клеймят позорным
   Его стихи… И я пою,—
   Но не за вами суд последний,
   Не вам замкнуть мои уста!..
   Пусть церковь темная пуста,
   Пусть пастырь спит; я до обедни
   Пройду росистую межу,
   Ключ ржавый поверну в затворе
   И в алом от зари притворе
   Свою обедню отслужу.
   Ты, поразившая Денницу,
   Благослови на здешний путь!
   Позволь хоть малую страницу
   Из книги жизни повернуть.
   Дай мне неспешно и нелживо
   Поведать пред Лицом Твоим
   О том, что мы в себе таим,
   О том, что в здешнем мире живо,
   О том, как зреет гнев в сердцах,
   И с гневом — юность и свобода,
   Как в каждом дышит дух народа.
   Сыны отражены в отцах:
   Коротенький обрывок рода —
   Два-три звена, — и уж ясны
   Заветы темной старины;
   Созрела новая порода,—
   Угль превращается в алмаз.
   Он, под киркой трудолюбивой,
   Восстав из недр неторопливо,
   Предстанет — миру напоказ!
   Так бей, не знай отдохновенья,
   Пусть жила жизни глубока:
   Алмаз горит издалека —
   Дроби, мой гневный ямб, каменья!

ПЕРВАЯ ГЛАВА

   Век девятнадцатый, железный,
   Воистину жестокий век!
   Тобою в мрак ночной, беззвездный
   Беспечный брошен человек!
   В ночь умозрительных понятий,
   Матерьялистских малых дел,
   Бессильных жалоб и проклятий
   Бескровных душ и слабых тел!
   С тобой пришли чуме на смену
   Нейрастения, скука, сплин,
   Век расшибанья лбов о стену
   Экономических доктрин,
   Конгрессов, банков, федераций,
   Застольных спичей, красных слов,
   Век акций, рент и облигаций,
   И малодейственных умов,
   И дарований половинных
   (Так справедливей — пополам!),
   Век не салонов, а гостиных,
   Не Рекамье, — а просто дам…
   Век буржуазного богатства
   (Растущего незримо зла!).
   Под знаком равенства и братства
   Здесь зрели темные дела…
   А человек? — Он жил безвольно:
   Не он — машины, города,
   «Жизнь» так бескровно и безбольно
   Пытала дух, как никогда…
   Но тот, кто двигал, управляя
   Марионетками всех стран,—
   Тот знал, что делал, насылая
   Гуманистический туман:
   Там, в сером и гнилом тумане,
   Увяла плоть, и дух погас,
   И ангел сам священной брани,
   Казалось, отлетел от нас:
   Там — распри кровные решают
   Дипломатическим умом,
   Там — пушки новые мешают
   Сойтись лицом к лицу с врагом,
   Там — вместо храбрости — нахальство,
   А вместо подвигов — «психоз»,
   И вечно ссорится начальство,
   И длинный громоздкой обоз
   Волочит за собой команда,
   Штаб, интендантов, грязь кляня,
   Рожком горниста — рог Роланда
   И шлем — фуражкой заменя…
   Тот век немало проклинали
   И не устанут проклинать.
   И как избыть его печали?
   Он мягко стлал — да жестко спать…
   Двадцатый век… Еще бездомней,
   Еще страшнее жизни мгла
   (Еще чернее и огромней
   Тень Люциферова крыла).
   Пожары дымные заката
   (Пророчества о нашем дне),
   Кометы грозной и хвостатой
   Ужасный призрак в вышине,
   Безжалостный конец Мессины
   (Стихийных сил не превозмочь),
   И неустанный рев машины,
   Кующей гибель день и ночь,
   Сознанье страшное обмана
   Всех прежних малых дум и вер,
   И первый взлет аэроплана
   В пустыню неизвестных сфер…
   И отвращение от жизни,
   И к ней безумная любовь,
   И страсть и ненависть к отчизне…
   И черная, земная кровь
   Сулит нам, раздувая вены,
   Все разрушая рубежи,
   Неслыханные перемены,
   Невиданные мятежи…
   Что ж, человек? — За ревом стали,
   В огне, в пороховом дыму,
   Какие огненные дали
   Открылись взору твоему?
   О чем — машин немолчный скрежет?
   Зачем — пропеллер, воя, режет
   Туман холодный — и пустой?
   Теперь — за мной, читатель мой,
   В столицу севера больную,
   На отдаленный финский брег!
   Уж осень семьдесят восьмую
   Дотягивает старый век.
   В Европе спорится работа,
   А здесь — по-прежнему в болото
   Глядит унылая заря…
   Но в половине сентября
   В тот год, смотри, как солнца много!
   Куда народ валит с утра?
   И до заставы всю дорогу
   Горохом сыплется ура,
   И Забалканский, и Сенная
   Кишат полицией, толпой,
   Крик, давка, ругань площадная…
   За самой городской чертой,
   Где светится золотоглавый
   Новодевичий монастырь,
   Заборы, бойни и пустырь
   Перед Московскою заставой,—
   Стена народу, тьма карет,
   Пролетки, дрожки и коляски,
   Султаны, кивера и каски,
   Царица, двор и высший свет!
   И пред растроганной царицей,
   В осенней солнечной пыли,
   Войска проходят вереницей
   От рубежей чужой земли…
   Идут, как будто бы с парада.
   Иль не оставили следа
   Недавний лагерь у Царьграда,
   Чужой язык и города?
   За ними — снежные Балканы,
   Три Плевны, Шипка и Дубняк,
   Незаживающие раны,
   И хитрый и неслабый враг…
   Вон — павловцы, вон — гренадеры
   По пыльной мостовой идут;
   Их лица строги, груди серы,
   Блестит Георгий там и тут,
   Разрежены их батальоны,
   Но уцелевшие в бою
   Теперь под рваные знамена
   Склонили голову свою…
   Конец тяжелого похода,
   Незабываемые дни!
   Пришли на родину они,
   Они — средь своего народа!
   Чем встретит их родной народ?
   Сегодня — прошлому забвенье,
   Сегодня — тяжкие виденья
   Войны—пусть ветер разнесет!
   И в час торжественный возврата
   Они забыли обо всем:
   Забыли жизнь и смерть солдата
   Под неприятельским огнем,
   Ночей, для многих — без рассвета,
   Холодную, немую твердь,
   Подстерегающую где-то —
   И настигающую смерть,
   Болезнь, усталость, боль и голод,
   Свист пуль, тоскливый вой ядра,
   Зальдевших ложементов холод,
   Негреющий огонь костра,
   И даже — бремя вечной розни
   Среди штабных и строевых,
   И (может, горше всех других)
   Забыли интендантов козни…
   Иль не забыли, может быть? —
   Их с хлебом-солью ждут подносы,
   Им речи будут говорить,
   На них — цветы и папиросы
   Летят из окон всех домов…
   Да, дело трудное их — свято!
   Смотри: у каждого солдата
   На штык надет букет цветов!
   У батальонных командиров —
   Цветы на седлах, чепраках,
   В петлицах выцветших мундиров,
   На конских челках и в руках…
   Идут, идут… Едва к закату
   Придут в казармы: кто — сменять
   На ранах корпию и вату,
   Кто — на вечер лететь, пленять
   Красавиц, щеголять крестами,
   Слова небрежные ронять,
   Лениво шевеля усами
   Перед униженным «штрюком»,
   Играя новым темляком
   На алой ленточке, — как дети…
   Иль, в самом деле, люди эти
   Так интересны и умны?
   За что они вознесены
   Так высоко, за что в них вера?
   В глазах любого офицера
   Стоят видения войны.
   На их, обычных прежде, лицах
   Горят заемные огни.
   Чужая жизнь свои страницы
   Перевернула им. Они
   Все крещены огнем и делом,
   Их речи об одном твердят:
   Как Белый Генерал на белом
   Коне, средь вражеских гранат,
   Стоял, как призрак невредимый,
   Шутя спокойно над огнем;
   Как красный столб огня и дыма
   Взвился над Горным Дубняком;
   О том, как полковое знамя
   Из рук убитый не пускал;
   Как пушку горными тропами
   Тащить полковник помогал;.
   Как царский конь, храпя, запнулся
   Пред искалеченным штыком,
   Царь посмотрел и отвернулся,
   И заслонил глаза платком…
   Да, им известны боль и голод
   С простым солдатом наравне…
   Того, кто побыл на войне,
   Порой пронизывает холод —
   То роковое всё равно,
   Которое подготовляет
   Чреду событий мировых
   Лишь тем одним, что не мешает…
   Всё отразится на таких