Он рассчитал, что при таком способе ему понадобилось бы несколько лет, чтобы добиться лишь весьма сомнительной победы. К тому же, все любители опиума знают, что, не доходя до известного предела, можно всегда .уменьшить дозу безо всякого затруднения и даже с некоторым удовольствием, но раз рубеж перейден, всякое уменьшение дозы вызывает жестокие страдания, Но почему не пойти на то, чтобы перенести упадок сил в течение каких-нибудь нескольких дней? Но дело идет вовсе не об упадке сил; страдания заключаются вовсе не в этом, Напротив, уменьшение дозы увеличивает жизненность: пульс становится сильнее, здоровье улучшается; но в желудке начинается ужасающее раздражение, сопровождаемое обильным потом и ощущением общего недомогания - от нарушения равновесия между физической энергией и состоянием духа. В самом деле, нетрудно понять, что тело, эта земная часть человеческого существа, победоносно усмиренная опиумом и приведенная в состояние полной покорности, стремится снова восстановить свои права, тогда как царство духа, до сих пор господствовавшего, оказывается теперь в соответственном упадке, Нарушенное равновесие стремится восстановиться и не может восстановиться без кризиса. Даже не принимая во внимание раздражение желудка и ужасное потоотделение, легко представить себе муки нервного человека, жизненные силы которого находятся в привычном возбуждении, а дух бездеятелен и полон тревоги. В этом страшном состоянии больной обыкновенно предпочитает свою болезнь мукам выздоровления и, опустив голову, отдается на произвол судьбы. Наш опиоман давно уже прекратил свои занятия. Иногда, по просьбе жены или другой дамы, приходившей к ним пить чай, он соглашался почитать вслух стихотворения Вордсворта, Временами он еще зачитывался великими поэтами, но философия - предмет его истинного призвания была совершенно заброшена. Философия и математика требуют постоянных, непрерывных занятий, а его разум отказывался теперь от такой ежедневной работы в скрытом, безутешном осознании своей слабости. Большой труд, которому он дал обет посвятить все свои силы и название которого было заимствовано в одном из философских сочинений Спинозы "De emendatione humani intellectus", остался в неразработанном, незаконченном виде, подобно какому-нибудь заброшенному, навевающему меланхолию грандиозному сооружению, предпринятому расточительным правительством или безрассудным архитектором. То, что должно было свидетельствовать перед потомством о его силе и его преданности высшим интересам человечества, осталось как символ его слабости и самонадеянности. По счастью, ему еще оставалось, как развлечение, политическая экономия. Хотя она должна рассматриваться как наука, т. е. как нечто органически цельное, однако некоторые из ее составных частей могут быть выделены отдельно. Его жена прочитывала ему время от времени парламентские дебаты или новости книжного рынка по политической экономии; но для писателя глубокого и начитанного все это представляло лишь самую жалкую умственную пищу; для того, кто прошел школу настоящей логики, все это не более, чем ничтожные объедки со стола человеческого разума. Однажды его друг прислал ему из Эдинбурга, в 1819 году, книгу Рикардо и, едва закончив первую главу, он вспомнил, что сам предсказывал появление нового законодателя в области этой науки, и воскликнул; "Вот человек!" Способность изумляться и любознательность снова воскресли в нем. Но самым большим и самым восхитительным сюрпризом было для него то, что он еще может интересоваться каким бы то ни было чтением. Его преклонение перед Рикардо еще возросло благодаря этому, Неужели столь глубокий труд действительно мог появиться в Англии, в XIX веке? Ибо ему казалось, что всякая мысль умерла в Англии. Рикардо одним взмахом открыл закон, заложил фундамент; он бросил луч света в мрачный хаос материалов, среди которых ощупью бродили его предшественники. И вот наш мечтатель, загоревшийся новым жаром, помолодевший, примиренный с мышлением и трудом, принимается писать или, вернее, диктует своей подруге. Ему казалось, что критический взор Рикардо не постиг все-таки некоторых важных истин, исследование которых с применением алгебраического метода могло бы составить содержание небольшого интересного томика. Это усилие больного создало его "Пролегомены ко всем будущим системам политической экономии"*. Он вошел в контакт с одним провинциальным издателем, жившим в восемнадцати милях от него: с целью Что бы ни говорил далее де Квинси о своем умственном бессилии, но эта книга, имеющая отношение к Рикардо, впоследствии все-таки вышла в свет. См. список всех его трудов. Ускорить работу был даже приглашен помощник; цо увы! Оставалось написать предисловие (шутка сказать -предисловие!) и восторженное посвящение Рикардо - труд, уже непосильный для мозга, расслабленного упоениями постоянной оргии! Какое унижение для нервного человека, находящегося во власти своей внутренней жизни! Бессилие дало себя прочувствовать во всем его ужасе, во всей его непреоборимости, подобно выросшим на пути полярным льдам. Все условия были расторгнуты, помощник отпущен, и "Пролегомены", со стыдом, надолго легли в ящик рядом со своим старшим братом - знаменитым сочинением, навеянным Спинозой. Ужасное состояние! Обладать умом, кипящим идеями,- и не иметь силы перебросить мост от фантастических долин мечтания к реальному полю действия! Если тот, кто читает в эту минуту мою книгу, испытал когда-нибудь, что такое потребность в созидании, мне незачем описывать ему отчаяние благородного ума, прозорливого, искусного, и изнемогающего в борьбе с этим своеобразным заклятием, Ужасное заклятие! Все, что я говорил о расслаблении воли в моем этюде о гашише, при-ложимо и к опиуму. Отвечать на письма? - Гигантская работа, откладываемая с часа на час, со дня на день, с месяца на месяц. Вести денежные дела? -Какая утомительная суета! Домашняя экономия находится теперь в еще большем пренебрежении, чем политическая экономия. Если бы мозг, расслабленный опиумом, был расслаблен до конца, если бы он находился, так сказать, в состоянии животного отупения, то зло, очевидно, было бы еще не так велико или, вернее, более выносимо. Но опиоман не лишается ни одного из своих духовных стремлений; он видит перед собой свой долг, он любит его; он хочет сделать все Возможное; но способность выполнения не стоит уже в нем на высоте его разумения. Выполнить! Что я говорю? Напрасно было бы и пытаться. Тяжкий кошмар подавил в нем всякую волю, Наш страдалец становится своего рода Танталом, горячо преданным своему долгу, но бессильным его исполнить: дух, чистый дух,-увы! -приговоренный -желать того, что для него непосильно; храбрый воин, оскорбленный в том, что есть для него самого дорогого, и прикованный роком к постели, на которой он должен лежать, сгорая от бессильной ярости! Итак, наступило возмездие, медленное, но ужасное, Увы! Ему предстояло проявиться не только в этом духовном бессилии, но и в ужасах другого порядка,более коварных и более жестоких. Любопытно отметить первый симптом их, отозвавшийся и на физическом здоровье опиомана. Это начало нового периода, зерно, из которого вырастет целый ряд новых страданий. Обыкновенно у детей наблюдается способность видеть или, вернее, создавать на животворном холсте тьмы целый мир причудливых видений, У одних они появляются помимо их воли, Другие обладают способностью произвольно вызывать и прогонять их. Таким-то образом наш рассказчик заметил, что он превращается в ребенка. Уже в середине 1817 года эта опасная способность начала жестоко мучить его. В то время, как он лежал, не засыпая, в постели, вереницы мрачных великолепных образов начинали проходить перед его глазами - вырастали бесчисленные постройки, торжественные античные сооружения, Но скоро эти видения стали переходить в сны, и все, что рисовалось перед глазами во мраке наяву, приобретало в сновидениях мучительную, невыносимую яркость. Древний царь Мидас превращал в золото все, к чему ни прикасался,-и это ужасное преимущество причиняло ему жестокие мучения. Точно так же и наш опиоман превращал для себя в роковую действительность все предметы своих мечтаний. Эта фантасмагория, столь прекрасная и поэтическая, сопровождалась глубокой тоской и самой черной меланхолией. Каждую ночь ему казалось, что он опускается в какие-то темные бездонные пропасти, за пределы всякой доступной познанию глубины, без малейшей надежды выбраться оттуда. И даже после пробуждения он все еще ощущал тоску и какое-то почти предсмертное отчаяние. Начались также явления, аналогичные тем, которые наблюдаются при опьянении гашишем: ощущения пространства и длительности приобрели необыкновенную остроту и великую силу. Памятники и пейзажи принимали такие огромные размеры, что становились болезненно невыносимы для человеческого глаза. Пространство расширялось до бесконечности. Но чудовищное ощущение времени причиняло еще большее страдание: чувства и мысли, заполнявшие одну ночь, казалось, могли бы наполнить своей длительностью целое столетие. Помимо того, самые обычные события его детства, разные давно позабытые сцены воскресали теперь в его мозгу, полные новой жизни. Наяву он, может быть, и не вспомнил бы их; но во сне сейчас же узнавал их, Подобно тому, как утопающий в последнюю минуту, агонии видит всю свою жизнь, как бы отраженной в каком-то зеркале; подобно тому, как приговоренный к смерти в одно мгновение прочитывает ужасный список своих земных помышлений; подобно тому, как звезды, скрытые дневным светом, появляются вновь с наступлением ночи - так все то, что запечатлено в его бессознательной памяти, выступало теперь отчетливо, как начертанные симпатическими чернилами слова. Автор поясняет характеристику своих сновидений несколькими странными и поразительными примерами, В одном из них, в силу той странной логики, которая управляет сновидениями, два далеких друг от друга исторических явления самым странным образом переплетаются в его мозгу. Так иногда в детском уме крестьянина разыгрываемая на сцене трагедия представляется заключением комедии, с которой начался спектакль, В моей ранней юности, и даже позже, я постоянно зачитывался Титом Ливием; это всегда было для меня любимейшим отдыхом; признаюсь, что как по содержанию, так и по стилю - я предпочитаю его всем другим римским историкам; и вся грозная, торжественная звучность, вся могущественная представительность и величавость римского народа вылились для меня в двух словах, столь часто повторяющихся в рассказах Тита Ливия: Consul Romanus, особенно, когда консул появляется в своем воинственном антураже. Я хочу этим сказать, что слова: султан, регент и все другие титулы, принадлежащие людям, которые олицетворяют собою могущество великого народа, не имели для меня такой внушительной силы. Хотя я и не принадлежу к особенным любителям исторических сочинений, я ознакомился, однако, самым тщательным и вдумчивым образом, с одним периодом в истории Англии, а именно с периодом парламентской войны, который привлекал меня как нравственным величием действующих лиц, так и многочисленностью мемуаров, оставшихся от этого смутного времени. Эти две области истории, изучаемые мною в часы досуга и часто доставлявшие мне пищу для размышления, составляли теперь содержание моих снов. Часто в тсг время, как я леж:ал в постели, не засыпая, передо мною начиналось на фоне мрака нечто вроде театральной репетиции - какая-то толпа дам, быть может, празднество, бал. И я слышал, как кто-то говорил,- или я сам говорил себе: "Это жены и дочери тех, кто мирно собирались вместе, сидели за одним столом и были связаны между собою узами брака или крови, а некоторое время спустя, в один прекрасный день августа 1642 года, вдруг перестали улыбаться и с тех пор встречались только на полях битвы - при Марстон-Море, Ньюбери и Нейсби - и перерубили все узы любви и смыли кровью сами воспоминания былой дружбы". Дамы танцевали и были так же обворожительны, как при дворе Георга IV. Между тем, я сознавал, даже во сне, что они уже около двухсот лет покоятся в могиле. Но блистательное зрелище вдруг рассеивалось; кто-то хлопал в ладоши, и голос, заставлявший трепетать мое сердце, возглашал: Consul Romanus! И, рассеивая толпу перед собой, внезапно появлялся - величавый в своем походном плаще - Павел-Эмилий или Марий, окруженный толпой центурионов, и сопровождаемый оглушительным "ура!" римских легионов". Удивительные циклопические сооружения теснились в его мозгу, подобно тем движущимся зданиям, которые глаз поэта усматривает в облаках, окрашенных заходящим солнцем. Но скоро все эти призрачные террасы, башни, стены, уходящие вершинами в беспредельную высь и опускающиеся в бездонные глубины, сменялись озерами и широкими водными гладями. Теперь картины воды преследуют его. Мы уже отмечали в нашей работе о гашише это удивительное предрасположение мозга к водной стихии, с ее таинственным очарованием. Не говорит ли это о каком-то своеобразном сходстве между этими двумя возбуждающими средствами, по крайней мере, в их действии на воображение? Или, быть может,- если угодно предпочесть такое объяснение - человеческий мозг под влиянием наркотика сам по себе имеет особую склонность к определенным образам? Водные картины вскоре изменили свой характер, и вместо прозрачных, гладких, как зеркало, озер, появились моря и океаны. А потом новая метаморфоза превратила эти великолепные воды, волнующие только своим обилием, своей беспредельностью, в источник ужасающих мучений. Наш автор так любил толпу, с таким восторгом погружался в ее волны, что человеческий облик не мог еще играть подавляющей роли в его видениях. И вот началось то, что он, как мне кажется, и раньше называл тиранией человеческого лица: "Тогда на волнующих водах океана начали появляться человеческие лица; все море сплошь было усеяно человеческими головами, обращенными к небу; яростные, умоляющие, полные отчаяния лица эти начинали плясать на гребнях волн тысячами, мириадами, и дух мой вздымался и падал, подобно морским валам..." Читатель должен был заметить, что давно уже не человек вызывает образы, а они сами навязываются ему властно, деспотически. Он уже не может избавиться от них, ибо воля его лишена силы и не управляет его душевными способностями. Поэтическая память, бывшая когда-то источником бесконечных наслаждений, превратилась в неистощимый арсенал орудий пытки.
   В 1818 году малаец, о котором мы говорили, жестоко мучил его; он сделался постоянным, невыносимым посетителем. Как пространство, как время, малаец приобрел огромные размеры. Малаец разросся в целую Азию, в древнюю Азию, торжественную, чудовищную, мудреную, как ее храмы и ее религия, страну, где все, начиная с самых обыкновенных внешних явлений жизни до грандиозных преданий древности, создано для того, чтобы поражать и приводить в смущение дух европейца. И не только грандиозный и фантастический, старый и причудливый, как волшебная сказка, Китай угнетал его мозг. Этот образ естественно вызывал смежный с ним образ Индии, столь таинственной и волнующе непостижимой для ума западного человека, а затем вырастали угрожающие триады из Китая, Индии и Египта, сложный кошмар с разнообразными ужасами. Словом, малаец ополчил против него весь огромный и сказочный Восток. Следующие страницы так прекрасны, что я не решаюсь сократить их: "Каждую ночь этот человек переносил меня в жизнь Азии, Я не знаю, разделяют ли другие то чувство, которое я испытываю в этом отношении, но мне часто думалось, что если бы я был вынужден покинуть Англию и .жить в Китае, среди условий, обычаев и обстановки китайской жизни, я сошел бы с ума. Причины моего ужаса глубоки, и некоторые из них я постараюсь объяснить другим людям. Южная Азия является вообще источником страшных образов и жутких ассоциаций, И в то же время, будучи колыбелью человеческого рода, она неизбежно должна внушать какое-то смутное чувство ужаса и благоговения. Но существуют и другие причины. Никто не станет утверждать, будто странные, варварские и причудливые суеверия Африки или диких племен какой-нибудь другой страны света способны так же волновать воображение, как древние монументальные, жестокие и сложные религии Индостана. Древность азиатской культуры - ее институтов, летописей, обычаев ее религии - представляет для меня нечто столь подавляющее, что кажется, будто там невозможна молодость даже для отдельных, индивидуальных существ. Молодой китаец кажется мне чем-то вроде вторично родившегося допотопного человека. Даже англичане, воспитанные вне каких-либо представлений о подобных учреждениях, не могут не трепетать перед таинственной божественностью этих каст, из которых каждая с незапамятных времен жила своей особой жизнью, в собственном русле, не смешивая своих вод с водами других каст. Нет человека, в котором не вызывали бы благоговения имена рек Ганга и Евфрата. Этим чувствам в значительной степени способствует и то, что Южная Азия есть и была в течение целых тысячелетий тою стороной, где всего сильнее кипела человеческая жизнь, великой officina genitum, человек растет в этих странах, как трава. Огромные государства, в форме которых выливалась жизнь несметного населения Азии, придают еще больше величавости тем чувствам, которые вызываются в нас образами и именами Востока. Особенно Китай, независимо от всего, что есть в нем общего с остальной Азией, ужасает меня складом всей своей жизни и обычаев, своей безусловной отчужденностью, непроницаемой стеной чувств, совершенно отделяющих его от нас и слишком глубоких, чтобы их можно было подвергнуть анализу, Я предпочел бы жить среди лунатиков или животных, Читатель должен вникнуть во все эти идеи и еще во многое другое, чего я не умею или не имею времени высказать, чтобы понять весь тот ужас, который вызывали во мне эти сны, полные восточной фантастики и мифических пыток. Среди палящей жары, под вертикальными лучами солнца я собирал всевозможных тварей - птиц, зверей, пресмыкающихся, все деревья и растения, обычаи и зрелища, свойственные всему тропическому поясу,- и перемешивал их в Китае или Индостане. Таким же образом я проникал в Египет, овладевал его богами и переносил их в другие места. Обезьяны, попугаи и какаду пристально рассматривали меня, гикали, строили мне рожи, издевались надо мной. Я спасался в пагодах и оставался там в течение целых столетий, пригвожденный к вершине или запертый в потайных комнатах. Я был идолом, я был жрецом: я был предметом поклонения и предметом жертвоприношения. Я бежал от гнева Брахмы через все леса Азии; Вишну ненавидел меня; Шива строил мне козни, Я попадал внезапно к Исиде и Осирису; мне говорили, что я совершил какое-то преступление, от которого содрогнулись ибис и крокодил. Я пролежал целые тысячелетия, замурованный в каменных гробницах, с мумиями и сфинксами, в тесных кельях, в самом сердце вечных пирамид. Крокодилы целовали меня своими ядовитыми поцелуями, и я лежал, растворяясь в чем-то расплывчатом и липком, погружаясь в ил посреди нильских тростников. Я даю, таким образом, читателю беглый очерк моих восточных снов, образы которых повергли меня в такое изумление, что даже ужас на время как бы отходил на второй план. Но раньше или позже начиналось обратное течение чувств, при чем удивление, в свою очередь, уступало место не столько страху, сколько своего рода ненависти и отвращению ко всему, что я видел. Над каждым существом, над каждой формой, над каждой угрозой, наказанием, заключением во мраке одиночества, витало чувство вечности и бесконечности, давившее меня невыносимой тоской и ужасом перед безумием. В эти .же сны, за двумя-тремя незначительными исключениями, входили и вещи, вызывающие чисто физический страх. До сих пор мои страдания имели нравственный и духовный характер, Но здесь главную роль играли страшные птицы, змеи или крокодилы, особенно крокодилы! Проклятый крокодил сделался для меня страшнее всего. Я обречен был жить с ним -увы! -целые века (это всегда присутствовало в моих сновидениях), Иногда мне удавалось убежать от него, и я попадал в китайские жилища со столиками из тростника. Ножки этих столиков и диванов казались живыми; отвратительная голова крокодила с маленькими косыми глазками глядела на меня отовсюду, со всех сторон, множась и повторяясь, и я стоял, замирая от ужаса, словно прикованный к месту. И это отвратительное животное так часто преследовало меня в моих снах, что много раз один и тот же сон прерывался одним и тем же образом: я слышал нежные голоса, обращавшиеся ко мне (я слышу все, даже когда сплю), и тотчас же просыпался. Совсем светло, уже полдень, и дети мои, взявшись за руки, стоят у моей постели; они пришли показать мне свои цветные башмаки, новые платья, похвастаться своими костюмами перед тем, как идти на прогулку. Признаюсь, что этот переход от проклятого крокодила и других чудовищ и безымянных оборотней моих снов к этим невинным созданиям, к этой простой детской человечности, был так ужасен, что, целуя их личики, от мощного и внезапного потрясения духа я не мог сдержать слезы",
   Читатель, вероятно, обкидает встретить в этой галерее былых впечатлений, воспроизведенных сном, скорбную фигуру несчастной Анны. Действительно, наступает и ее очередь. Автор замечает, что смерть тех, кто нам дорог, и вообще зрелище смерти гораздо сильнее отзывается в нашей душе летом, чем в какое-либо другое время года. Небо кажется тогда более высоким, более глубоким и бесконечным. Облака, по которым глаз определяет высоту небесного свода, бывают пышнее, собираются широкими плотными массами, свет и зрелище солнечного заката заставляют думать о вечности, о бесконечности, Но главное - это расточительная роскошь летней природы, составляющая такой разительный контраст с мертвящим холодом могилы. А ведь две противоположные идеи всегда взаимно вызывают Друг друга. И потому-то автор признается нам, что в долгие летние дни он не может не думать о смерти, и мысль о смерти знакомого или дорогого существа особенно настойчиво преследует его среди расцвета природы. Ему приснилось однажды, что он стоит перед дверью своего коттеджа; это было (во сне) воскресным утром, в мае, на Пасху, что оказывается вполне допустимым по календарю сновидений, Перед ним был знакомый пейзаж, но более грандиозный и торжественный, возвеличенный чарами сна. Горы подымались выше Альп, луга и леса у их подножия распростерлись до бесконечной шири; изгородь цвела белыми розами, Было еще очень рано, нигде не видно было ни души, кроме животных, бродивших на кладбище меж зеленеющих могил, особенно возле могилы ребенка, которого он нежно любил (этот ребенок действительно был схоронен в то самое лето, и однажды утром, перед восходом солнца, автор .действительно видел' животных, отдыхающих на его могиле). Тогда он сказал себе: "Еще далеко до восхода солнца; сегодня Пасха -день, когда празднуется первая весть о воскресении из мертвых. Пойду погуляю пока, забуду на сегодня все старые страдания; воздух свеж и спокоен, горы так высоки и уходят вершинами в небо; на лужайках в лесу так же тихо, как на кладбище; роса освежает мой лихорадочно горячий лоб, и я отдохну от моих несчастий". И он уже собирался открыть калитку сада, как вдруг пейзаж, с левой стороны, преобразился. Это было то же пасхальное воскресенье, то же раннее утро, но все окружающее приняло восточный характер. Куполы и башни какого-то большого города смутно вырисовывались на горизонте (быть может, это было воспоминание о какой-нибудь картинке из Библии, виденной в детстве). Неподалеку от него на камне, в тени пальм Иудеи, сидела женщина. Это была Анна. "Глаза ее пристально смотрели на меня, и я проговорил: "Наконец-то я нашел вас!" Я ждал ответа, но она молчала. Ее лицо было таким же, каким я видел его в последний раз, и все-таки - какая разница! Семнадцать лет тому назад, когда на ее лицо падал свет уличного фонаря, когда я в последний раз поцеловал ее губы (твои губы, Анна! Для меня они остались самыми чистыми), из глаз ее лились слезы, Теперь эти слезы высохли; она стала красивее, чем тогда, хотя вообще осталась совершенно такою же и нисколько не постарела. Взгляд ее был спокоен, но в выражении его была какая-то особенная торжественность, и мне было грустно смотреть на нее. Вдруг ее лицо потемнело; повернувшись к горам, я заметил, что между нами ползет облако тумана; в одно мгновение все померкло, нас окутал глубокий мрак; я был уже теперь далеко далеко от гор; мы гуляли с Анной npi7 свете уличных фонарей по Оксфорд-стрит совершенно так же, как семнадцать лет те назад, когда мы были еще юными". Автор приводит еще один образец своих болезненных видений, и этот последний сон (относящийся к 1820 году) еще более ужасен -своей неясностью, неуловимостью; насквозь проникнутый томительной грустью, он развивается в какой-то зыбкой среде, бесформенной и беспредельной. Я не имею ни малейшей надежды, что мне удастся в какой-либо степени передать чарующую прелесть английского текста. "Сон начался музыкой, которую я часто слышу в моих снах, как бы вступительной музыкой, настраивающей и настораживающей душу, Эта музыка, напоминающая ту, с которой начинается обряд коронации, походила на могучий марш, вызывала образы проходящей стройными рядами кавалерии и целых армий пехоты. Наступило утро торжественного дня - дня великого перелома и последней надежды для человечества, переживающего моменты какого-то таинственного помрачения, терзаемого тоской грозных предчувствий. Где-то - не знаю, где; каким-то образом - не знаю, каким: между какими-то существами -не знаю, какими, происходила битва, шла мучительная, отчаянная борьба, развивающаяся наподобие драмы или музыкального произведения; и мое сочувствие этой драме превращалось для меня в пытку из-за тревожности места, причины, характера и возможного исхода всего происходящего. Как это обыкновенно бывает в наших снах, где мы являемся центром всякого действия, я сознавал свою власть и в то же время не мог повлиять на этот исход, имел бы на это силу, если бы только у меня хватило силы пожелать этого -и в то же время не имел этой силы, потому что был придавлен тяжестью двадцати атлантид или гнетом несмываемого преступления. В каких-то недосягаемых, неизмеримых глубинах лежал я, распростертый, недвижимый. Но вот, словно голоса хора, страсть зазвучала глубже. Какой-то в высшей степени важный вопрос был затронут, нечто такое, что было существеннее всего, за что когда-либо скрещивались шпаги, к чему когда-либо призывали звуки труб. Потом началось внезапное смятение, послышался быстрый топот ног, объятые ужасом беглецы неслись мимо. Я не знал, были ли это защитники добра или зла, мрака или света, были ли это вихри или люди. И, наконец, вместе с ощущением, что все погибло, показались женские фигуры, лица которых мне нужно было узнать -хотя бы ценою всего, в мире,- но которые промелькнули всего за мгновение; потом - судорожно сжатые руки, раздирающие сердце вопли расставанья, и потом крик: "Прости навек!" И потом -со вздохом, каким должна была вздыхать сама преисподняя, когда кровосмесительница-мать произнесла ужасное имя Смерти, крик повторился: "Прости навек!" И потом еще и еще, как многократно отзывающееся эхо: "Прости навек!" "И я проснулся в судорогах и громко вскрикнул: "Нет, я не хочу больше спать!""