Бодлер Шарль
Опиоман

   Шарль Бодлер
   Опиоман
   I. ОРАТОРСКИЕ ПРЕДОСТОРОЖНОСТИ
   II. ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ПРИЗНАНИЯ
   III. НАСЛАЖДЕНИЯ ОПИОМАНА
   IV. ТЕРЗАНИЯ ОПИОМАНА
   V. ИСКУССТВЕННАЯ РАЗВЯЗКА
   VI. ГЕНИЙ-ДИТЯ
   VII. ДЕТСКИЕ ГОРЕСТИ
   VIII. ОКСФОРДСКИЕ ВИДЕНИЯ
   1. ПАЛИМПСЕСТ 2. ЛЕВАНА И НАШИ МАТЕРИ ПЕЧАЛИ 3. БРОККЕНСКОЕ ПРИВИДЕНИЕ 4. САВАННАЛАМАР IX. ЗАКЛЮЧЕНИЕ
   I. ОРАТОРСКИЕ ПРЕДОСТОРОЖНОСТИ
   "О благодатный, нежный и всесильный опиум! Ты, проливающий целительный бальзам в сердце бедняка и богача, утоляющий боль ран, которые никогда не зарубцуются, и муки, которые вызывают бунт духа. Красноречивый опиум! Ты, обезоруживающий решимость бешенства и возвращающий на одну ночь преступнику надежды его юности и незапятнанные кровью руки; дарующий гордецу минутное забвение Грехов не искупленных, обид не отомщенных; призывающий лжесвидетелей к суду видений, ради торжества принесенной в жертву невинности; уличающий клятвопреступника; отменяющий приговор неправедных судей. С искусством, какого не достигали Фидий и Пракситель, ты ваяешь на лоне мрака из созданных мозгом фантазий города и храмы, превосходящие роскошью Вавилон и Гекатомпилос; и из хаоса сна, полного видений, ты вызываешь на солнечный свет давно забытые образы красоты и благословенные лица близких, стряхнувшие прах могил. Ты, только ты даешь человеку эти сокровища, ты обладаешь ключами рая, о благодатный, нежный, всесильный опиум!" Но прежде чем автор решился испустить в честь драгоценного опиума этот восторженный крик, похожий на крик благородной любви, сколько уловок, сколько ораторских предосторожностей! Прежде всего - эта вечная оговорка людей, которые, приступая к щекотливому признанию, втайне ощущают его сладость: "Ввиду той добросовестности, с какой я писал, я надеюсь, что заметки эти будут не просто интересными, но также, в значительной степени, полезными и поучительными, В этой именно надежде я и решился доверить их бумаге, и это будет моим оправданием в том, что я нарушил деликатную и скромную сдержанность, препятствующую большинству из нас публично признаться в наших прегрешениях и пороках. И правда, ничто так не возмущает чувства англичанина, как зрелище человека, выставляющего напоказ свои раны и нравственные язвы и срывающего с себя стыдливый покров, которым время или снисхождение к человеческой слабости согласились прикрыть их". В самом деле, прибавляет он, обыкновенно преступление и нищета прячутся вдали от взоров общества, и даже на кладбище они покоятся отдельно от прочих смертных, как бы смиренно отказываясь от всякого права на общение с великой человеческой семьей. Но в данном случае - в том, что касается "Опиомана" - нет преступления; есть только слабость, и притом какая извинительная слабость! Это и послужит предметом его биографии, предваряющей его труд; а польза, проистекающая для других из этого опыта, укрепленного столь тяжкою ценой, может с избытком вознаградить общество за оскорбление его нравственных чувств и узаконить исключение.
   В этом обращении к читателю мы находим несколько разъяснений относительно таинственного племени опиоманов - этой чисто созерцательной народности, затерявшейся среди деятельного народа. Они многочисленны и даже более многочисленны, чем думают. Это - профессора, философы, лорд, занимающий высокий пост, помощник государственного секретаря; если столь многочисленны случаи из высшего класса общества, разыгрывающиеся на глазах одного-единственного лица, то какую ужасающую статистику могло бы дать народонаселение Англии в целом! Три аптекаря из различных частей Лондона утверждают (в 1821 г.), что число любителей опиума очень велико и трудность отличить людей, употребляющих его для лечения, от тех, кто пользуется им с преступной целью, является для них источником ежедневных неприятностей. Но опиум спустился уже в низы общества, и в Манчестере каждую субботу, после обеда, прилавки аптекарей покрыты наркотическими пилюлями, заготовленными для вечерних покупателей. Для фабричных рабочих опиум является сравнительно дешевым наслаждением, тогда как понижение заработной платы может сделать недопустимым употребление зля и спиртных напитков. Но не думайте, что английский рабочий откажется от опиума и вернется к более грубому наслаждению алкоголем, когда заработная плата снова поднимется. Порабощение свершилось; воля поражена; воспоминание о наслаждении проявляет свою тираническую власть, Если натуры грубые, притупленные ежедневным беспросветным трудом, могут находить в опиуме огромное утешение, то каково же должно быть его действие на утонченный и просвещенный ум, на пламенное и развитое воображение, особенно если оно прошло через горнило плодотворных страданий, на мозг, отмеченный печатью роковой мечтательности,- louched with pensiveness (помешанный на мечтательности (англ.)), употребляя удивительное выражение нашего автора? Таков сюжет замечательной книги, которую мне предстоит развернуть перед взором читателя, как фантастический свиток. Многое я, конечно, сокращу, Де Квинси чрезвычайно склонен к отступлениям; слово humorist, человек настроений, применимо к нему более чем к кому-либо другому; в одном месте он сравнивает свою мысль с тирсом - простою палкою, получающей весь свой внешний облик и всю свою красоту от обвивающей его роскошной листвы. Чтобы не лишить читателя ни одной из волнующих картин, составляющих сущность книги, мне придется,- ввиду недостатка места, к крайнему моему сожалению,- пропустить немало любопытных отступлений, немало превосходных рассуждений, которые не имеют прямого отношения к опиуму, но способствуют освещению характера опиомана. Однако книга представляет такое яркое явление, что даже в сокращенном виде, в отдельных выдержках, можно себе составить понятие о ней. Весь труд ("Confessions of an English Opium-eater, Being an Extract from the Life of a Scholar"( "Исповедь английского опиомана, взятая из жизни ученого")) разделяется на две части: первая - "Confessions"; вторая, составляющая дополнение к ней,- "Suspiria de Profundis". Каждая из них имеет несколько подразделений, и я пропущу те из них, которые имеют характер пояснений или приложений. Разбивка первой части черзвычайно проста и логична и вытекает из самого предмета исследований: "Предварительные признания", "Наслаждения опиомана", "Терзания опиомана". "Предварительные признания", о которых мне предстоит говорить несколько подробнее, преследуют вполне понятную цель. Необходимо, чтобы человек, к которому относится сообщаемое, был знаком читателю, внушал ему любовь и уважение. Автор, задавшийся целью заинтересовать, увлечь нас таким с первого взгляда однообразным предметом, как описание опьянения, старается внушить нам, что до некоторой степени он заслуживает оправдания, хочет возбудить к своему герою симпатию, которая распространится на все сочинение. Наконец,- и это очень существенно - повествование об известных случаях, которые сами по себе, быть может, довольно обыкновенны, но имеют важное и серьезное значение с точки зрения повышенной чувствительности лица, пережившего их,-повествование это представляет собою как бы ключ к тем ощущениям и необычайным видениям, которые впоследствии будут осаждать его мозг. Нередко старик, склонившись над столиком кабачка, видит себя среди давно исчезнувшей обстановки; его опьянение разыгрывается на почве давно угасшей юности. Точно так же и события, рассказанные в "Признаниях", займут немаловажное место в видениях позднейшего времени. Они восстанут перед ним подобно снам, которые являются только измененными, преображенными впечатлениями трудового дня.
   II. ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ПРИЗНАНИЯ
   Нет, не в поисках преступного и бездейственного наслаждения начал он употреблять опиум, а просто для облегчения желудочных страданий, вызванных жестокою привычкою к голодовкам. Эти муки голода начались еще в его ранней молодости, а к двадцати восьми годам страдания и целительное средство впервые появляются в его .жизни - после довольно продолжительного периода счастья, обеспеченности и благополучия. При каких обстоятельствах проявились эти страдания, это мы сейчас увидим. Будущему опиоману было семь лет, когда умер его отец, оставив его на попечение опекунов, которые, заботясь о его воспитании, посылали его в разные шйолы. Очень рано он стал выделяться своими литературными способностями, особенно же -не по летам ранним знанием древнегреческого языка. В тринадцать лет он уже писал по-гречески, в пятнадцать - не только сочинял греческие стихи лирического характера, но и мог свободно и без затруднения разговаривать по-гречески - умение, которым он был обязан привычке ежедневно переводить на греческий язык английские газеты. Необходимость находить в памяти и воображении множество оборотов для выражения на мертвом языке современных понятий и образов выработала словарь, гораздо более сложный и обширный, чем тот, который приобретается обычным корпением над чисто литературными сочинениями. "Этот мальчик,- сказал один из учителей, указывая на него иностранцу,- сумел бы лучше убедить в чем-либо афинскую толпу, чем вы или я - английскую". К несчастью, наш скороспелый эллинист лишился своего превосходного учителя и, пройдя через руки грубого педагога, вечно дрожавшего, как бы мальчик не уличил его в невежестве, был отдан на попечение доброго и солидного учителя, который, однако, тоже грешил отсутствием изящества и ничем не напоминал первого, с его пылкой и блестящей эрудицией. Нехорошо, когда ребенок может судить своих учителей и смотреть на них сверху вниз. Занимались переводами из Софокла, и перед началом занятий усердный учитель, этот archididascalus, готовился с помощью грамматики и лексикона к чтению хоров, заранее страхуя свой урок от возможных сомнений и затруднений. Между тем молодой человек (ему исполнилось только что семнадцать лет) горел желанием поступить в университет и тщетно приставал с этой просьбою к своим опекунам. Один из них, человек добрый и рассудительный, жил слишком далеко. Двое других сложили с себя всякую ответственность, переложив ее на четвертого, а этот последний предстает перед нами, как самый упрямый наставник в мире, влюбленный только в собственную волю. Наш предприимчивый юноша принимает смелое решение - бежать из школы. Он обращается с письмом к одной очаровательной и прекрасной женщине, которая была, очевидно, другом его семьи и в детстве держала его на руках,- и просит одолжить ему пять гиней. Скоро был получен ответ, проникнутый материнской лаской, а с ним -двойная сумма против требуемой. В кошельке школьника оставалось еще две гинеи, а двенадцать гиней для ребенка, не знающего житейских трудностей, представляются несметным богатством, Остается только привести в исполнение план бегства. Следующий пассаж принадлежит к тем, которые я не могу решиться сократить. И, кроме того, будет хорошо, чтобы читатель время от времени имел возможность самолично насладиться трогательным и женственным стилем автора,-. "Доктор Джонсон сделал вполне правильное наблюдение (и притом -проникнутое чувством, чего, к несчастью, нельзя сказать о других его наблюдениях), что, сознательно делая в последний раз что-нибудь, что мы привыкли делать, мы не можем избавиться от чувства грусти. Я глубоко прочувствовал эту истину, покидая то место, которое я никогда не любил и где никогда не был счастлив. Вечером, накануне того дня, когда я должен был бежать, я с грустью слушал в старой высокой учебной зале звуки вечерней молитвы, ибо я слушал ее в последний раз; а' когда перед сном стали делать перекличку, и мое имя, как всегда, было произнесено первым, я вышел и, проходя мимо присутствовавшего при этом начальника, поклонился ему; я с любопытством глядел ему в лицо и думал про себя: "Он стар и слаб, я не увижу его больше в этом мире!" Я был прав - мне не пришлось и не придется более увидеть его. Он ласково, с доброй улыбкой взглянул на меня, ответил на мое приветствие или, вернее, на мое прощанье, и мы расстались - неведомо для него -навсегда. Я не мог чувствовать особого уважения к ему уму; но он всегда был добр ко мне, много раз оказывал мне снисхождение, и я страдал при мысли об огорчении, которое я причиню ему. Настало то утро, когда я должен был броситься в .жизненное море, утро, которое на долгое время окрасило мою последующую жизнь. Я жил в доме моего начальника, и с самого приезда мне разрешено было иметь отдельную комнату, которая служила мне одновременно спальней и рабочим кабинетом, В половине четвертого я поднялся с постели и с глубоким волнением стал смотреть на городские башни, освещенные первыми лучами зари и уже розовевшие в чистом блеске безоблачного июньского утра, Я был тверд и непоколебим в своих намерениях, хотя и взволнован смутным предчувствием неизвестных препятствий и опасностей, а если бы я мог предвидеть ту бурю, тот град бедствий, который вскоре обрушится на меня, я имел бы полное основание волноваться еще более. Глубокая тишина утра представляла полную противоположность этому волнению, и до некоторой степени успокаивала его. Тишина была даже глубже, чем ночью; а для меня тишина утра трогательнее, чем всякая другая, потому что свет, уже широко разлившийся и такой же яркий, как свет полудня в другие времена года, но отличный от него тем, что на улицах еще не показывались люди, и мир природы и невинных тварей божьих кажется таким глубоким и безмятежным, пока человек с его тревожным, непостоянным разумом не нарушил его святыни. Я оделся, взял шляпу и перчатки, но некоторое время еще медлил в своей комнате. В течение полутора лет эта комната была убежищем моих мыслей; здесь я читал и учился в долгие часы ночи: и хотя, по правде сказать, во вторую половину этого периода я, созданный для любви и нежных привязанностей, утратил всю веселость и жизнерадостность в неравной борьбе с моим опекуном, но все же юноша, подобный мне, влюбленный в книги, преданный умственной работе, не мог не переживать иногда и отрадных часов, даже при всем своем отчаянии. Я плакал, глядя на кресло, камин, письменный стол и другие привычные предметы, ибо был слишком уверен, что никогда больше не увижу их. С тех пор - и до того часа, когда я пишу эти строки,-протекло восемнадцать лет, и, тем не менее, будто это было вчера, вижу я очертания того, на что я устремлял свой прощальный взгляд; это был нависший над камином портрет соблазнительницы, (быть может, дамы, давшей десять гиней (прим. Бодлера)) чьи глаза и губы были так прекрасны, а все лицо светилось такою добротою и божественной ясностью души, что, глядя на него, я тысячу раз бросал перо или книгу, чтобы испросить себе утешения перед ее образом, как верующий просит утешения перед изображением своего святого. В то время как я, забывшись, предался созерцанию портрета, звучный бой башенных часов возвестил мне, что уже четыре часа утра. Я поднялся, поцеловал портрет, потом тихо вышел и запер дверь - навсегда! Смех и слезы так часто сменяют Друг друга или смешиваются в этой жизни, что я не могу без улыбки вспомнить об одном случае, происшедшем в то время и чуть было не помешавшем немедленному осуществлению моего плана. У меня был сундук ужасающей тяжести, ибо кроме моей одежды в нем заключалась вся моя библиотека. Трудность состояла в том, чтобы как-нибудь дотащить его до извозчика. Комната моя находилась на поднебесной высоте, и самое худшее было то, что лестница, которая вела в эту часть здания, примыкала к коридору, проходившему мимо двери моего начальника. Все слуги обожали меня, и зная, что каждый из них с удовольствием окажет мне тайную услугу, я сообщил о моем затруднении одному из слуг. Он поклялся сделать все, что я пожелаю, и когда наступило время, поднялся по лестнице, чтобы вынести сундук. Я боялся, как бы это не оказалось непосильным для одного человека; но грум этот был здоровенный малый, "с плечами Атланта, созданными для того, чтобы поддерживать тяжесть могущественнейших монархий", а спину его по ширине можно было бы сравнить с равнинами Солсбери. Он уперся на том, что сможет дотащить сундук один, и я ждал его у лестницы на первом этаже, терзаясь беспокойством. В течение некоторого времени я слышал, как он спускается твердым и медленным шагом; но, к несчастью, приблизившись к самому опасному месту,- в нескольких шагах от коридора - он поскользнулся, и грузная ноша, сорвавшись с его плеч, устремилась по ступенькам лестницы с грохотом, какого не могли произвести и двадцать чертей, остановившись, наконец, прямо у дверей спальни, где покоился archididascalus, Первая моя мысль была, что теперь все пропало и единственный выход для осуществления бегства - это бросить мой багаж. Однако, после минуты раздумья, я решил выждать конца приключения. Грум замирал от страха и за себя самого, и за меня, но вопреки этому, комизм ситуации захватил его в эту злополучную минуту с такой непреодолимой силой, что он разразился смехом долгим, оглушительным, раскатистым смехом,- который мог бы, кажется, поднять мертвеца. При звуках этого веселья я и сам не мог удержаться от смеха, не столько из-за прыжков сундука, сколько из-за нервного эффекта, произведенного ими на слугу. Оба мы, естественно, ожидали, что из дверей вот-вот выскочит доктор, ибо обыкновенно, заслышав даже шорох мыши, он выскакивал, как сторожевой пес из своей конуры. Странное дело,- на этот раз, когда затихли взрывы нашего смеха,- в комнате его не слышно было ни звука, шороха. Доктор страдал мучительными припадками, которые часто не давали ему спать, но зато, быть может, если уж ему удавалось заснуть, он спал крепче обыкновенного. Ободренный тишиной, грум снова взвалил сундук себе на плечи и спустился до конца лестницы уже без всяких приключений. Я подождал, пока сундук поставили на тачку и повезли к извозчику. Тогда, не имея иного путеводителя, кроме Провидения, я пустился в путь пешком, с небольшим пакетом с принадлежностями туалета под мышкой и с томиком любимого английского поэта в одном кармане и с книжкой в двенадцатую долю листа с девятью трагедиями Эврипида - в другом". Наш школьник лелеял мысль пробраться в Ве-стморленд; но некое приключение, о котором он не рассказывает нам, заставило его изменить план и направился к северу, а Галлию. Проблуждав некоторое время в Денбичшире, Мерионетшире и Карнавоншире, он устроился, наконец, в маленьком чистеньком домике в Б***, но вскоре должен был убраться и оттуда, ввиду одного обстоятельства, самым забавным образом оскорбившего его юношескую гордость. Хозяйка его служила раньше у епископа, в качестве не то гувернантки, не то экономки. Необычайное высокомерие английского духовенства заражает обыкновенно не только детей церковных владык, но и прислугу их. В таком маленьком городке, как Б***, было, конечно, достаточно прожить некоторое время в семье епископа, чтобы таким образом почувствовать превосходство над другими, и у доброй женщины не сходили с уст фразы вроде: "Милорд делал то, милорд говорил это; милорд был незаменим в парламенте, незаменим в Оксфорде..." Может быть, ей казалось, что молодой человек выслушивает ее без достаточного благоговения. Однажды она отправилась засвидетельствовать свое почтение епископу и его семье, и тот стал ее расспрашивать о ее домашних делах. Услышав, что она сдала комнату, достойный прелат заботливо посоветовал ей быть разборчивой при выборе жильцов: "Бетти,сказал он,- подумайте только, ведь наш городок лежит на большой дороге в столицу, и весьма возможно, что он служит пристанищем для ирландских мошенников, убегающих от своих кредиторов в Англию, и для английских мошенников, наделавших долгов на родине". И вот добрейшая женщина, с гордостью передавая свою беседу с епископом, не преминула повторить и свой ответ ему: "О, милорд, я, право, не думаю, чтобы этот господин был мошенником, потому что..." - "Вы не думаете, чтобы я мог быть мошенником! - с бешенством отвечал молодой человек.- С е.той минуты я освобождаю вас от необходимости думать на эту тему!" И он стал готовиться выехать. Бедная хозяйка охотно пошла бы на попятную, но в порыве гнева он не совсем почтительно высказался в адрес епископа, и примирение стало невозможным. "Я был действительно возмущен тою легкостью, с какою епископ бросал грязью в человека, совершенно неизвестного ему,- пишет он,-и у меня явилось желание выразить ему это на греческом языке, что устранило бы сомнение в моей порядочности и в то же время (таков был, по крайней мере, мой расчет) поставило бы епископа перед необходимостью ответить мне на том же языке, а этим -для меня не было сомнения - он обнаружил бы, что если я не так богат, как его святейшество, то, во всяком случае, являюсь лучшим эллинистом. Более здравые мысли вытеснили этот ребяческий план..." Снова началась для него бродячая жизнь; кочуя из гостиницы в гостиницу, он быстро растратил деньги. Через две недели он уже был вынужден ограничиваться одним блюдом в день. Движение и горный воздух, возбуждающие его молодой аппетит, сделали для него этот режим очень мучительным, ибо его единственным блюдом постоянно были чай или кофе. Наконец, даже чай и кофе становятся недоступной роскошью, и в течение всего своего пребывания в тех местах он поддерживает свое существование только ежевикой и ягодами шиповника. Время от времени чье-либо радушное гостеприимство прерывает, как долгожданный праздник, этот отшельнический пост, и за это гостеприимство он расплачивается мелкими услугами в качестве писца. Он исполняет обязанности секретаря для крестьян, имеющих родственников в Лондоне или Ливерпуле. Чаще всего это любовные письма, которые он сочиняет по просьбе девушек, служивших в Шрусбери или в каком-нибудь другом городе Англии и переписывавшихся с далекими любовниками. Один эпизод такого рода носит даже трогательный характер, В одной отдаленной от центра части Мерионетшира, в Llan-y-Stindwer, он жил в течение трех дней у молодых людей, которые проявили самое сердечное отношение к нему; это были четыре сестры и три брата; все они говорили по-английски и отличались замечательным природным изяществом и красотою, Он сочинил письмо для одного получения своей доли добычи, и - тайно от других - два любовных письма для двух сестер. Эти наивные существа, с их сердечной чистотой, с их природным благородством заливались румянцем, диктуя свои излияния, и это вызывало воспоминания о чистой и нежной прелести старинных альманахов. Он так хорошо выполнил свою работу, что невинные девушки пришли в совершенный восторг от его уменья согласовать требования их чрезмерной стыдливости с тайным желанием выразить свою любовь. Но однажды утром он заметил странное смущение, почти грусть: вернулись старики-родители, люди строгие и ворчливые, уезжавшие на ежегодное собрание Кернервонских методистов, На все фразы, с которыми молодой человек к ним обращался, он получал один ответ: "Dym Sassenach" (не по-английски). "Несмотря на все то, что молодые люди могли сказать в мою пользу, я легко понял, что мой талант писать любовные письма так же мало поднимет меня в глазах этих суровых пятидесятилетних методистов, как и мои сапфирические или алкаические стихи". И из опасения, как бы это милое гостеприимство молодецки не превратилось в более грубых руках стариков в .жестокую милостыню, он был вынужден возобновить свое удивительное странствие. Автор не говорит нам о том, как ухитрился он, несмотря на свою нищету, попасть, наконец, в Лондон. Но здесь лишения, как ни велики они были раньше, становятся просто ужасными, превращаются почти в повседневную агонию. Представьте себе шестнадцать недель постоянного мучительного голода, временами утолявшегося только каким-нибудь куском хлеба, перепадавшим ему со стола человека, о котором мы будем сейчас говорить; вообразите себе два месяца, проведенных под открытом небом; прибавьте к этому сон, отравленный кошмарами. Дорого обошлась ему его школьная затея. Когда наступило суровое время года словно для того, чтобы еще увеличить его страдания, сильнее которых, казалось, быть уже не может, ему посчастливилось, наконец, найти себе убежище, но какое убежище! Человек, за завтраком которого он присутствовал и у которого ему удавалось стащить иногда кусок - другой хлеба (этот господин считал его больным и не знал, что он просто беден), разрешил ему ночевать в большом пустом доме, который он снимал. Из мебели там был только стол и несколько стульев; это было пыльное нежилое помещение, полное крыс. Среди этого запустения жила несчастная девочка, не совсем идиотка, но более чем простая, некрасивая, лет десяти, если только изнурение от голода не делало ее на вид старше, чем она была в действительности, Была ли это просто служанка или незаконная дочь упомянутого господина, автору так и не удалось узнать этого. Несчастная, всеми покинутая девочка очень обрадовалась, узнав, что теперь у нее будет товарищ, который будет коротать с нею черные часы ночи. Дом был большой, и при отсутствии мебели и драпировок всякий звук отдавался в нем особенно гулко; возня крыс наполняла шумом залы и лестницу. Посреди физических мук - от холода и голода - несчастная малютка умудрилась создать себе еще и воображаемое страдание: она боялась привидений. Молодой человек обещал защищать ее от них. "Это была единственная услуга, которую я мог оказать ей!" -прибавляет он с горькой иронией. Эти два несчастных существа, исхудалые, голодные, дрожащие от холода, спали на полу; кипы старых бумаг служили им изголовьем, а одеяло заменял собою старый кавалерийский плащ. Потом, впрочем, они отыскали на чердаке старый диванный чехол, обрывок ковра и еще кое-какие тряпки, которые немножко прикрывали их от холода. Бедное дитя прижималось к нему, чтобы согреться и укрыться от своих врагов с того света.