дожидаться его к завтраку, отхлебнул несколько глотков кофе и, извинившись,
побежал домой, хотя и понимал, что этими уловками мне Джо не провести. Он
пытался меня удержать, уговаривал, урезонивал и тем самым сделал все, чтобы
мы расстались навсегда.
Я, все каникулы проведший с ним вместе, больше ни разу не захотел его
видеть. Он тоже не искал встреч. Конечно, доведись нам встретиться, я был бы
просто счастлив, но в то утро, когда я ушел от Джо, в наших отношениях
появилась трещина, которую ни он, ни я не могли преодолеть.
Уже в самом конце лета мы с ним встретились совершенно случайно, и я
долго и нудно плел ему невероятные басни о какой-то девчонке, с которой
будто бы крутил в то время, а когда начались занятия в школе, я завязал
знакомство с компанией ребят постарше и покруче и уже стал относиться к Джо
с откровенной неприязнью. И чем мрачнее делалось его лицо, тем сильнее
крепла моя неприязнь. Наконец, он переехал из нашего района, перевелся в
другую школу, и я больше никогда его не видел.
Наверное, тем летом я впервые почувствовал себя как бы в пустоте, и тем
же летом я впервые пустился в бегство от самого себя, которое и привело меня
вот к этому темному окну. Да, как только начнешь отыскивать в памяти ту
страшную. все определяющую минуту, минуту, которая разом задает новый ход
событиям, становится ясно, скольких мучений стоило это блуждание в лабиринте
обманчивых ориентиров и перед самым носом захлопнувшихся дверей. Наверняка
бегство от самого себя началось в то лето, когда я так и не понял, где
искать суть вставшей передо мной проблемы, и бегство казалось тогда
единственно возможным выходом. Теперь я, конечно, понимаю, что решение этой
проблемы - во мне самом, в моем отражении в оконном стекле, за которым ночь
и от которого я не могу отвести взгляда. Оно замуровано в этой комнате
вместе со мной, оно всегда было здесь и всегда будет здесь и, тем не менее,
оно так же мне неведомо, как неведомы дальние холмы на горизонте.

Итак, тогда мы жили в Бруклине, а прежде - в Сан-Франциско, где я
родился и где похоронена моя мать. Одно время мы жили в Сиэтле, потом в
Нью-Йорке, Нью-Йорк для меня - это Манхеттен. Через несколько лет мы
перебрались из Бруклина снова в Нью-Йорк, а во время моей поездки во Францию
отец со своей новой женой перекочевали в Коннектикут.
Наш дом находился в восточном районе, и я долгое время жил,
предоставленный самом себе. В те дни, когда я из мальчика постепенно
превращался в юношу, мы жили втроем: отец, его незамужняя сестра и я. Мать
умерла, когда мне исполнилось пять лет. Я почти не помню ее лица, но часто
вижу ее в страшных снах: с провалившимися глазами, изъеденная червями, с
волосами, сухими, как проволока, и жесткими, как сосновая кора, она силится
прижать меня к груди. От ее разложившегося тела несет сладковатой
тошнотворной вонью. Я отбиваюсь от нее и кричу. Вдруг в ее теле появляется
огромная дыра, грозящая поглотить меня живьем. Когда мне впервые приснился
этот сон, я кричал от страха так громко, что отец и тетка прибежали в мою
комнату. Но я ничего не рассказал им, боясь обидеть мать - таким
кощунственным казалось мне мое сновидение. Я сказал только, что мне
привиделись какие-то ужасы на кладбище, и они решили, что смерть матери
плохо подействовала на мою психику, и, вероятно, они подумали, что я тоскую
по ней. Да так оно и было, а если так, то я не перестал по ней тосковать до
сих пор.
Отец и тетка не ладили между собой. Сам не знаю почему, я смутно
предполагал, что причина их взаимной неприязни каким-то образом связана с
моей умершей матерью.
Когда я был совсем маленьким, мы жили в Сан-Франциско. Помню большую
комнату, камин, и на нем - мамину фотографию. Казалось, эта фотография
молчаливо свидетельствует, что нашим домом управляет мамин дух. Мне всегда
было не по себе в этой комнате, которую и сейчас вижу во всех подробностях:
отец сидит в удобном кресле, читает газету, торшер заливает его ярким
золотистым светом, а в дальних углах комнаты притаились тени. Газета
заслоняет его от меня. и я. огорченный его неприступностью, пристаю к нему и
канючу до тех пор, пока меня, зареванного. не выпроваживают из комнаты.
Потом мне вдруг вспоминается, как он сидит, наклонившись вперед, подперев
голову руками, и задумчиво смотрит в большое окно. Интересно, о чем он
думал, глядя в чернильную тьму ночи? Я помню его в неизменной серой
безрукавке, с чуть ослабленным галстуком, песочные волосы падают на
квадратное румяное лицо. Отец был из той породы людей, которых ничего не
стоит рассмешить, но очень трудно вывести из себя. Зато уж если рассердится,
дело плохо. Его гнев, как неизвестно откуда вырвавшееся пламя, мог в один
миг испепелить весь дом.
Его сестра Элен сидела на диване и тоже читала. Элен немного старше
отца и темнее кожей. Одевалась она слишком броско, сильно румянилась, вся
была увешана драгоценными побрякушками, которые звенели и поблескивали.
Черты ее лица уже начали заостряться, а фигура понемногу теряла гибкость.
Элен много читала, она проглатывала все книжные новинки и не пропускала ни
одного фильма. Мне так она и запомнилась: или с громадной сумкой, откуда
торчали длинные спицы, или с книгой, а иногда и с тем и с другим. Я не
припомню, чтобы она так усердно вязала, хотя возможно, она и связала
что-нибудь для меня или для отца. Но я этого не помню, как не помню, какие
она читала книги. Кто знает, может, все эти годы она читала одну и ту же
книгу и вязала один и тот же шарф или свитер, или еще бог знает что. Изредка
они с отцом играли в карты, иногда беседовали, дружески подтрунивая друг над
другом. Но почти всегда это заканчивалось ссорой. Иногда приходили гости, и
мне разрешалось посмотреть, как они неторопливо потягивают коктейли. На
вечеринках отец расходился вовсю: был по-юношески весел и общителен, с
бокалом обходил гостей, подливая вина, много смеялся, запанибрата держась с
мужчинами и ухаживая за женщинами. Нет, ухаживал - не то слово, скорее, он,
как петух, красовался перед ними. Элен неотрывно следила за ним, точно
боялась, что сейчас он сделает что-то ужасное. А сама, не спуская глаз с
отца, кокетничала с мужчинами и казалась мне в эти минуты истеричной и
непривлекательной. Она и одевалась на эти вечеринки так, что все, как
говорится, падали. Рот у нее был кроваво-красный, а платье всегда такое,
которое ей абсолютно не шло, - или слишком облегающее фигуру, или не ее
цвета, или просто не по возрасту. Она говорила без умолку, и ее голос
скрипел, как лезвие бритвы о стекло: казалось, бокал, дрожащий в ее руке,
упадет и разобьется вдребезги. Когда я был маленьким, я почему-то очень
боялся ее в такие минуты.
Но что бы ни происходило в этой комнате, мама неотступно наблюдала за
нами. С карточки смотрела бледная хрупкая блондинка, темноглазая, с высоким
лбом и нервным красивым ртом. Однако необычный разрез глаз, прямой взгляд,
едва уловимая улыбка, затаившаяся в уголках губ, выдавали твердость и силу,
скрытые в этом нежном и хрупком создании. Это плохо вязалось с ее внешностью
и таило в себе такую же опасность, как папины вспышки гнева. Отец редко
говорил со мной о маме, а если и говорил, лицо у него делалось
непроницаемым. Он говорил о ней только как о моей матери и в таких
выражениях, в каких, вероятно, говорил бы о своей маме. Элен же часто
говорила со мной о ней. Она рассказывала, какой необыкновенной женщиной была
моя мать. От этих рассказов мне всегда делалось не по себе: я чувствовал
себя недостойным такой матери.
Много позже, став совсем взрослым, я пытался вызвать отца на разговор о
маме. Элен уже не было в живых, и отец собирался снова жениться. Рассказывая
о матери теперь, он употреблял те же выражения, которые когда-то употребляла
Элен. Спроси я об Элен, он и о ней, наверное, говорил бы также.
Помню, однажды отец и Элен поссорились. Мне было лет тринадцать.
Вообще, надо сказать, они ссорились довольно часто. Но эту ссору я,
вероятно, запомнил потому, что она имела непосредственное отношение ко мне.
Было уже поздно. Я спал у себя в комнате. Внезапно меня разбудили шаги
отца, раздававшиеся прямо под моим окном. По шарканью его башмаков я понял,
что отец немного навеселе, и это почему-то озадачило и огорчило меня.
Странно, ведь отец и прежде частенько бывал навеселе, я не раз видел его
пьяным и не испытывал ничего подобного, наоборот, таким он мне даже
нравился. Но в ту ночь я почувствовал, что в этом есть что-то
предосудительное. Я слышал, как он вошел, и потом до меня донесся голос
Элен.
- Ты еще не ложилась? - спросил отец. Он старался говорить мягко,
пытаясь избежать размолвки, но голос звучал сухо, в нем проступали
раздражение и настороженность.
- Я полагала, - холодно отозвалась Элен, - что кто-то должен
растолковать тебе, как дурно ты влияешь на своего сына.
- Дурно? - Отец хотел прибавить что-то еще, видимо, очень грубое, но
сдержался и сказал примирительно, с хладнокровным отчаянием пьяного
человека: "О чем ты, Элен?"
- Неужели ты и вправду думаешь, - продолжала она невозмутимо (я был
уверен, что она очень прямо стоит посреди комнаты, скрестив на груди руки),
- что он должен вырасти твоим подобием? Отец смолчал, но Элен не унималась:
- А ведь он, знаешь ли, с каждым днем становится взрослее и умнее, чего не
могу сказать о тебе, - язвительно закончила она.
- Иди спать, Элен, - отмахнулся отец, и голос его прозвучал устало.
Меня так и подмывало кинуться к ним и объяснить Элен, что мы с отцом
сами разберемся в наших делах и в помощи не нуждаемся. И потом, как это ни
странно, мне почему-то казалось, что тетка обидела меня - ведь я и словом с
ней не перемолвился об отце. Я снова услышал его тяжелые нетвердые шаги уже
на лестнице, ведущей в его комнату.
- Не воображай себе, будто я не знаю, где ты был.
- Пил с приятелем, - отозвался отец, - а теперь хочу немного поспать.
Чем ты недовольна?
- Ты был с этой девкой Беатрисой, - сказала Элен. - Ты только у нее и
пропадаешь, на нее уходят все твои деньги, ты забыл о своем достоинстве и
самолюбии.
Ей все-таки удалось вывести отца из себя. От злости он стал даже
заикаться.
- Если ты думаешь, что я... я тут стану обсуждать с тобой... с тобой
свою личную жизнь, если ты думаешь, что обсуждать ее... Да ты просто выжила
из ума!
- Мне до тебя нет дела, живи, как хочешь, я беспокоюсь о Дэвиде. А он
считается только с тобой, растет без матери, меня слушается только потому,
что не хочет огорчать тебя, а ты приходишь домой пьяным и думаешь, что
подаешь мальчику хороший пример. Не пытайся себя убедить, - добавила она
изменившимся от ярости голосом, - будто он не знает, откуда ты приходишь в
таком виде и не догадывается о твоих связях с женщинами.
Она ошиблась: тогда я действительно ничего не знал об этом, вернее,
никогда об этом не думал, но с .того вечера эти женщины у меня не выходили
из головы. Стоило мне увидеть какую-нибудь женщину, как я сразу же думал, а,
может, и с нею у отца была эта "связь", как выражалась Элен.
- Я уверен, что Давид не может думать так грязно, как ты, - только и
ответил отец.
В наступившей тишине я пытался догадаться, о чем они сейчас думают,
старался представить себе, как в этот момент они выглядят и какими они будут
утром за завтраком.
Посреди лестницы отец вдруг остановился и сказал так резко, что я
вздрогнул:
- Послушай, я хочу, чтобы Дэвид вырос настоящим мужчиной, понимаешь,
мужчиной, а не пастором!
- Ты, кажется, путаешь мужчину с жеребцом, - отрезала Элен, - спокойной
ночи!
- Спокойной ночи, - немного помолчав, добавил отец.
И я снова услышал его нетвердые шаги на лестнице.
С этого вечера с непостижимой беспощадностью молодости я стал презирать
отца и ненавидеть тетку. Трудно сказать, почему. Я и сам не знаю.
Пророчествам Элен суждено было сбыться, а она говорила, что не за горами
время, когда никто и ничто не смогут со мной совладать, Даже отец. И это
время действительно наступило.
Все случилось после той истории с Джо. Она потрясла меня, я замкнулся в
себе и озлобился. Рассказать кому-нибудь, что со мной стряслось, я,
разумеется, не мог, я даже себе боялся признаться в этом, старался не
вспоминать, но это было всегда со мной. Точно страшный разлагающийся труп,
мысль об этом залегла в глубине мозга, отравила, разъела его и укрылась в
подсознании. Вскоре я стал приходить домой пьяный, наталкивался на Элен, и
та каждый раз устраивала скандалы.
Отец считал мои выходки неизбежной болезнью роста и старался не
придавать им значения. Но за его дружелюбно-заискивающим тоном прятались
растерянность и страх. Может быть, он надеялся, что с возрастом я стану к
нему ближе, но стоило ему попытаться заговорить со мной по душам, я еще
больше уходил в себя. Я не хотел, чтобы он понимал меня, не хотел ничьего
понимания.
Потом я вступил в ту фазу, через которую неизбежно проходят молодые
люди: я стал осуждать отца, притом судил его сурово, даже жестоко, от этого
сильно страдал сам, хотя, конечно, не мог понять, что по-настоящему любил
отца и что любовь умирала вместе с моей возмужалостью.
Бедный отец был обескуражен и напуган. Он даже подумать боялся о том,
что наши отношения испорчены навсегда и, разумеется, не представлял, как
поправить дело, но просто посмотреть правде в глаза - значило для него
расписаться в том, что проглядел самое важное в жизни, чего-то недоделал и
окончательно запутался. И поскольку ни он, ни я понятия не имели, какую
ошибку допустили, а вдобавок, по негласному сговору, оба были вынуждены
хитрить с Элен, нам не оставалось ничего другого, как относиться друг к
другу с подчеркнутой теплотой. Мы мало походили на отца и сына. Отец даже
хвастался, что мы с ним вроде "дружков-собутыльников". Может, иногда он и
сам в это верил, но я - нет, больше того, мне вовсе не хотелось быть его
"дружком". Я хотел быть его сыном. Когда он вдруг начинал по-мужски
откровенничать со мной, я пугался и выходил из себя. С сыновьями отцам
вообще не стоит выворачивать себя наизнанку. Я не хотел знать, а тем более
слышать от него самого, что он такой же слабый и уязвимый, как я, это не
укрепляло моих сыновних и дружеских чувств, отнюдь, мне, наоборот, начинало
казаться, что я подглядываю за ним в щелку, и тогда мне делалось совсем не
по себе. Отец думал, что мы похожи. Только мне вовсе не хотелось так думать,
не хотелось думать, что я живу, как он, и что мой мозг когда-нибудь станет
таким же чахлым, вялым и неподатливым. Отец хотел быть со мной накоротке,
хотел, чтобы я держался с ним как с ровесником, а мне хотелось по-сыновнему
соблюдать почтительную дистанцию. Только тогда я смог бы его полюбить.
Как-то ночью, сильно под хмельком, я возвращался с приятелями с загородной
попойки и разбил вдребезги машину. Произошло это целиком по моей вине. Пьян
я был здорово и, тем не менее, полез за руль. Никто этого и не заметил,
потому что я из тех людей, кто, упившись чуть ли не до белой горячки,
выглядит трезвым, как стеклышко. Мы выскочили на прямое ровное шоссе, и
вдруг на меня будто столбняк нашел. Машина потеряла управление, и из
чернильной тьмы неожиданно вынырнул молочно-белый телеграфный столб. Послы
шались крики, что-то лязгнуло, загудело, ухнуло, все вокруг стало багровым,
ярким, как солнце, и я погрузился в таинственную темноту.
В себя я, видимо, пришел, когда нас перевозили в больницу. Смутно помню
какое-то копошение вокруг, голоса, все это где-то далеко-далеко и вроде не
имеет ко мне отношения. Потом я очнулся в снежном царстве: высокий белый
потолок, белые стены, обледенелое окно, с неприязнью глядящее на меня. Я,
наверное, силился привстать, потому что помню, как сильно звенело в ушах,
потом что-то тяжелое придавило грудь, и надо мной нависло огромное лицо. Оно
тоже давило и постепенно подминало меня. Я вскрикнул: "Мама!", - и потом
стало опять темно.
Когда я, наконец, пришел в себя, у кровати стоял отец. Я чувствовал,
что он в комнате, хотя еще не успел разглядеть его. Я осторожно повернул
голову. Увидев, что я проснулся, отец приблизился ко мне и попросил не
волноваться. Я заметил, что он здорово постарел и мне захотелось плакать. Мы
молча смотрели друг на друга.
- Как ты себя чувствуешь? - наконец прошептал он.
Я попробовал ответить, но мне сразу же стало очень больно, и я
испугался.
- Не волнуйся, Дэвид. Ты поправишься, поправишься, вот увидишь.
Я ничего не мог выдавить из себя. Я просто разглядывал его лицо.
- Вам, ребята, еще здорово повезло, - сказал он, стараясь улыбнуться. -
Тебе досталось больше всех.
- Я напился, - пробормотал я. Мне так хотелось обо всем ему рассказать,
но говорить было невыносимо больно.
- Неужели ты не знал, - спросил он в крайнем недоумении (большего он не
мог себе позволить), - что пьяному лучше не садиться за руль? Ты же
прекрасно знал это, - строго добавил он и поджал губы.
- Вы же все могли расшибиться насмерть. Его голос дрогнул.
- Прости,- вдруг прошептал я, - прости. Я не знал, как ему объяснить,
за что прошу прощения.
- Брось, - сказал он, - просто в следующий раз будь осторожнее.
Он все время вертел в руках носовой платок, потом развернул его и вытер
мой лоб.
- Кроме тебя, у меня на свете никого нет, - сказал он, виновато и
грустно улыбаясь. - Папа, - сказал я и заплакал. Говорить было пыткой, а
плакать еще больнее. Но я не мог сдержать слез.
Отец вдруг переменился в лице. Оно сделалось почти совсем старым и в то
же время по-юношески беспомощным. Помнится, как, несмотря на все мое
смятение, я с удивлением вдруг понял, что отец мой всегда много страдал и
сильно мучается в эту минуту.
- Не плачь, не надо, - проговорил он, вытирая мой лоб этим нелепым
носовым платком, словно тот обладал целебной силой. - Плакать не о чем. Все
будет хорошо. Он сам чуть не плакал.
- Ведь у нас с тобой все хорошо, правда, Дэвид? Ведь я ничего плохого
не сделал, правда? -И он все возил и возил по моему лицу этим чертовым
носовым платком.
- Здорово мы набрались, - повторял я, - здорово набрались. Казалось,
этим объясняется все. - Твоя тетка Элен говорит, что во всем виноват я, -
продолжал отец, - говорит, что я тебя неправильно воспитал.
Наконец, слава богу, он убрал этот платок и робко расправил плечи.
- Ты-то на меня не сердишься? Скажи, не сердишься?
На щеках у меня высыхали слезы, на душе полегчало.
- Нет, - отозвался я, - ни капельки, честное слово.
- Я все делал для тебя одного, - продолжал отец, - все, что было в моих
силах. Я посмотрел на него. Наконец, отец улыбнулся. - Ты покамест ложись-ка
на спину, скоро лежать разрешат тебе дома. Там обо всем и поговорим, ладно?
Там решим, куда тебе податься, что и как. А пока лежи и думай об этом. Идет?
- Идет, - ответил я, потому что в глубине души понимал, что никогда мы
с ним откровеннее не говорили и такого больше не повторится. Я понимал, что
он об этом не должен знать.
Когда я вернулся из больницы, отец завел со мной речь о будущем, но все
уже было решено: я не хотел учиться в колледже и не хотел больше жить с ним
и Элен. Я ловко сумел втереть отцу очки: скоро он уже и сам думал, что это
по его совету я нашел работу и стал жить самостоятельно, что это все плоды
его разумного воспитания. Теперь, когда я не жил в семье, можно было без
труда ладить с отцом: я спокойно рассказывал все, что ему было приятно
услышать, и он не мог пожаловаться, что не участвует в моей жизни. Словом,
все и в самом деле наладилось: отцу казалось, что я живу как надо, а мне до
смерти хотелось самому в это верить.
Я принадлежу, вернее, принадлежал к тем людям, которые превыше всего
ценят в себе силу воли, умение на что-то решиться и добиться своего. Только
это похвальное качество, как, впрочем, и остальные, весьма сомнительны.
Люди, которые свято верят в то, что у них сильная воля и они управляют
собственной судьбой, неизбежно занимаются самообманом - это и питает их
уверенность. Их выбор всегда с изъяном, потому что по-настоящему решает
проблему выбора тот скромный незаносчивый ум, который понимает, что решение
зависит от тысячи случайных, заранее предусмотренных мелочей, а придумывать
себе сложную систему допущений, тешить себя иллюзиями значит видеть мир
придуманный, а не реальный. Поэтому и то, что я давным-давно решил в постели
Джо, тоже привело меня к самообману. Я решил жить так, чтобы все грязное и
порочное в этом мире не касалось меня. Замысел удался - в себя я не
заглядывал, к окружающему миру не присматривался, бегал, по сути говоря, по
замкнутому кругу. Но даже в замкнутом кругу не уклониться от случайных
непредвиденных ударов и падений - они вроде воздушных ям, в которые
проваливается самолет. Много у меня на памяти таких падений, пьяных и
омерзительных, а одно даже страшное. Случилось это в армии. Был у нас там
один педик, которого судил военный трибунал. Помню, в какой ужас и смятение
привел меня приговор. То же самое я испытывал, когда заглядывал в себя и
видел тот глубоко запрятанный страх, который заметил в мутных глазах этого
осужденного человека.
Как бы то ни было, хоть я и не понимал, что означала вся эта тоска, мне
осточертело бегать по кругу, осточертели бесконечные невеселые попойки,
грубоватые, тупые, подчас искренние, но абсолютно никчемные друзья,
осточертело шататься в толпе неприкаянных женщин, осточертела работа,
которой кормился в самом прямом смысле этого слова. Может, как говорят в
Америке, я хотел "обрести себя". Забавно, что это выражение бытует только
среди американцев (насколько знаю, в других языках его нет) и понимать его
надо не буквально: оно означает, что человека постоянно грызет смутное
ощущение того, что живет он по чужой, враждебной указке. Господи, если бы
тогда родилось во мне хотя бы маленькое сомнение в том, что мое "я", которое
я собирался где-то обрести, обернется тем самым "я", от которого я так долго
бегал и столько раз отрекался, я ни за что не уехал бы из Америки. Но
теперь, думается, что чисто подсознательно я и тогда ясно понимал, зачем
сажусь на пароход и отправляюсь во Францию.

    Глава II



Я встретился с Джованни на втором году моей жизни в Париже, когда сидел
без копейки. Мы познакомились вечером, а утром меня выкинули из номера. Не
скажу, что я задолжал много, каких-нибудь шесть тысяч франков, но у
парижских владельцев отелей прямо нюх на безденежных. И тут они поступают
так, как всякий, кто чует дурной запах, - вышвыривают из дома то, что
смердит.
В банке у отца были деньги, которые принадлежали мне, но посылал он их
крайне неохотно: отец хотел, чтобы я поскорее вернулся домой. "Пора
вернуться и осесть", - поучал он, и я почему-то сразу же подумал об осадке
на дне бутылки с растительным маслом. Большинство моих знакомых были из
круга, который парижане называют ie milieu. Они с удовольствием приняли бы
меня в свою общину, но мне до смерти хотелось доказать и им и себе самому,
что я не чета им. Я старался доказать это тем, что проводил много времени с
ними, демонстрируя таким образом свою терпимость. Я думал, что этим ставлю
себя вне подозрений. Разумеется, я написал о деньгах друзьям в Америку, но
Атлантический океан - не Сена, и деньги не торопятся его переплыть.
Словом, я сидел в кафе на бульваре, потягивал холодный кофе и листал
свою записную книжку. Мне захотелось позвонить старому знакомому, пожилому
американскому бизнесмену, бельгийцу по происхождению, которого звали Жак. Он
просил, чтобы я ему звонил. Жак занимал большие удобные апартаменты. У него
всегда водились деньги и было что выпить.
Как я и думал, он очень обрадовался, услышав мой голос, и от
неожиданности сразу пригласил поужинать. Представляю, как он чертыхался и
хватался за бумажник, повесив трубку, но было уже поздно. В сущности, Жак не
такая уж дрянь. Конечно, он дурак и трус, но ведь почти все люди дураки или
трусы, а зачастую и то и другое. Чем-то он мне даже нравился. Юн был глуп,
но одинок; да, я презирал его, но теперь понимаю, что это чувство родилось
от презрения к самому себе. Иногда он проявлял фантастическую щедрость, а
иногда был невероятно скареден. Ему хотелось верить всем, но он не мог
поверить ни одной живой душе. Иногда, от отчаяния он осыпал кого-нибудь
деньгами, но его неизбежно надували. Тогда он прятал бумажник, запирал дверь
квартиры и буквально тонул в беспредельной жалости к самому себе. Наверное,
это было единственное подлинное чувство, на которое он был способен. Долгое
время я никак не мог отделаться от мысли, что это он, его удобная квартира,
приторные обещания, виски, марихуана, его оргии помогли убить Джованни. Так
оно, очевидно, и было. Но мои руки окровавлены не меньше, чем его.
Я встретился с Жаком сразу после вынесения приговора Джованни. Он
сидел, съежившись, на открытой веранде кафе и пил vin chaud. Посетителей не
было, и когда я появился, он меня окликнул.
Выглядел он плохо, лицо помятое, глаза за стеклами очков напоминали
глаза умирающего, который мучительно ищет спасения.
- Ты уже слышал, что случилось с Джованни? - прошептал он, как только я
подошел.
Я кивнул. Помню, светило солнце, и я подумал, что Жак так же холоден и
далек от людей, как это зимнее солнце.
- Это ужасно, ужасно, - простонал Жак, - ужасно! - Да, - отозвался я.
Больше ничего я не мог из себя выдавить. - Но зачем, зачем он это сделал? -
продолжал Жак. - Почему он не попросил друзей помочь ему?
Жак поднял на меня глаза. Оба мы прекрасно знали, что последний раз,