«У них один выход — будут прорываться до последнего! Один выход!» — подумал Новиков и крикнул связисту:
— Долго будете налаживать связь? Когда вы мне дадите Овчинникова? Когда?
Телефонист Колокольчиков, весь хрупкий, беловолосый, светились капли пота на кончике вздернутого носа, дул в трубку, дергал с бессильным негодованием стержень заземления — делал все, что может делать связист в присутствии начальства, когда нет связи.
— Вот что! Делайте что угодно, хоть по воздуху прокладывайте линию. Но если через пять минут не будет связи с Овчинниковым, вы больше не связист! — сказал Новиков жестко. — Мне необходима связь! Зачем вы нужны, если там люди гибнут, а вы здесь стержень щупаете?
Жизнь человека на войне была для него тогда большой ценностью, когда эта жизнь не искала спасения за счет других, не хитрила, не увиливала, и хотя молоденький Колокольчиков не хитрил, а, лишь слабо надеясь, ждал, когда проложат связь телефонисты Овчинникова, жизнь его потеряла свою настоящую цену для Новикова, и Колокольчиков сознавал это. Не сказав ни слова, приподнялся от аппарата, провел рукой по потному носу, расширяя вопросительные ясно-зеленые глаза, как бы навсегда вобравшие в себя мягкую зелень северных лесов, нестерпимую синь озер и весеннего неба.
Сразу с нескольких сторон ударили по высоте танки. Вслед за этим короткие слепящие всполохи вертикально выметнулись откуда-то из лесу, правее ущелья. Отрывисто, преодолевая железную одышку, заскрипели шестиствольные минометы.
Все будто расплавилось в треске, в грохоте, высота стонала, ломалась, дрожала, выгибалась, как живое тело, ровик сдвинуло в сторону. Чернота с ревом падала на него. Новиков и связист упали рядом на дно окопа, дно ныряло под ними, уши забило жаркой ватой, голову чугунно налило огнем. Раскаленный осколками воздух проносился над ними. И навязчиво, неотступно билась мысль о непрочности человеческой жизни: «Сейчас, вот сейчас…»
— Неужели конец, товарищ капитан? А?.. Неужели? — не услышал, а угадал Новиков по серым губам Колокольчикова и увидел перед собой круглые, полные тоски и ужаса мальчишеские глаза. Этот ужас словно мерцал — мигали белые от пыли ресницы паренька.
И Новиков, оглушенный, туманно вспомнил ночь в роскошном особняке, майора Гулько, спящих солдат, Богатенкова, пришивающего крючок, и этого молоденького Колокольчикова, с неумелой нежностью обнимающего аппарат, и сонное бормотание о каком-то колодце: ему снились колодцы в конце войны…
И, подавляя жалость к той ночи, Новиков взял связиста за плечо, с силой потряс его, прокричал сквозь грохот, накрывавший ровик:
— Мне нужна связь с Овчинниковым! Понимаешь? Связь! Иначе нельзя! Понимаешь! Мне нужно знать обстановку!
— Я сейчас… я сейчас… глаза только вот запорошило… — зашевелились губы связиста, детское лицо было все серо от пыли, казалось незащищенным; он торопливо потер кулаком глаза и, часто мигая, стал на колени, хрупкий, тоненький. Рукавом стряхнул пыль на запасном аппарате, перекинул ремень через плечо, вздохнул, вроде всхлипнул, по-мальчишески виновато сказал: — Если что, товарищ капитан, то у меня матери совсем нету… сестра у меня… А адрес в кармашке тут…
И, худенький, встал неожиданно проворно, не глядя по сторонам, выпрыгнул из окопа и исчез, растаял, оставив после себя впечатление чего-то чистого, весенне-зеленого (глаза, что ли?), легко и невесомо ходящего по земле.
И через минуту, как только выпрыгнул он, исчез в горячей мгле разрывов, крутившихся по высоте, сквозь грохот, как в щелочку, прорезался писк будто живого существа — призывно зазуммерил телефонный аппарат. Новиков схватил засыпанную землей трубку, в ухо его пробился лихорадочно частивший голос:
— Я от третьего, я от четвертого, — и, мгновенно поняв, что это от третьего и четвертого орудия, то есть связь с Овчинниковым, он, не выпуская из рук трубки, вскочил в рост, желая сейчас одного — остановить Колокольчикова, рванулся к стене окопа.
— Колокольчиков! Наза-ад!.. Наза-ад!..
Но команду его заглушило, подавило пронзительно брызгающим визгом осколков, огненно скачущими разрывами мин, — ничего не было видно перед высотой, да и голос его уже не мог вернуть связиста. Новиков с тяжестью во всем теле — стояли перед глазами худенькие плечи Колокольчикова — присел подле аппарата, хватая трубку:
— Овчинников? Овчинников? Да что там замолчали, дьяволы? Что замолчали? Отвечайте!
— Овчинникова нет, товарищ второй, — зашелестел в мембране незнакомый голос. — Четвертое орудие погибло, и все там убитые. Нас окружили. У нас Сапрыкин раненый. Я связист Гусев, раненый. Еще Лягалов раненый. А с нами санинструктор. Я связист Гусев…
— Где Овчинников? — закричал Новиков, едва разбирая в шумах звук потухающего голоса. — Овчинникова! Слышите?
— Овчинникова нет, к вам пробивается, а мы трое раненые — связист Гусев, сержант Сапрыкин и замковый Лягалов. И еще санинструктор с нами, — однотонно шелестел бредовый, слабеющий голос, — а снарядов, говорят, ни одного нету… Пулемет только… Кончаю говорить… Я связист Гусев…
«Овчинникова нет, к вам пробивается!» Он ко мне пробивается? Зачем? Кто приказал ему? Он бросил орудия? — соображал Новиков. — Орудия Овчинникова не существуют?»
— Вы посмотрите, посмотрите, товарищ капитан, что там творится, перед пехотными траншеями… Наши бегут, что ли?
«Кто это сказал? Разведчик, дежуривший у ручного пулемета? Да, это он — стоит в конце ровика, расставив локти на бруствере, смотрит туда…»
— Товарищ капитан, видите? Наши?..
И все же Новиков не верил, не мог поверить, что Овчинников отходил.
— Товарищ капитан, снаряды! Снаряды есть! Снаряды принесли! — прокричал Степанов, вваливаясь в окоп, размазывая пот на грязном лице. — Мы снаряды несли, так они по нас чесанули! Эх, жаль стереотрубу, — сказал он, беря пробитую осколками, лежавшую на земле стереотрубу, и хозяйственно, бережно положив ее на бруствер, спросил: — А как они там… живы?
— К орудию снаряды! — ответил Новиков.
— Долго будете налаживать связь? Когда вы мне дадите Овчинникова? Когда?
Телефонист Колокольчиков, весь хрупкий, беловолосый, светились капли пота на кончике вздернутого носа, дул в трубку, дергал с бессильным негодованием стержень заземления — делал все, что может делать связист в присутствии начальства, когда нет связи.
— Вот что! Делайте что угодно, хоть по воздуху прокладывайте линию. Но если через пять минут не будет связи с Овчинниковым, вы больше не связист! — сказал Новиков жестко. — Мне необходима связь! Зачем вы нужны, если там люди гибнут, а вы здесь стержень щупаете?
Жизнь человека на войне была для него тогда большой ценностью, когда эта жизнь не искала спасения за счет других, не хитрила, не увиливала, и хотя молоденький Колокольчиков не хитрил, а, лишь слабо надеясь, ждал, когда проложат связь телефонисты Овчинникова, жизнь его потеряла свою настоящую цену для Новикова, и Колокольчиков сознавал это. Не сказав ни слова, приподнялся от аппарата, провел рукой по потному носу, расширяя вопросительные ясно-зеленые глаза, как бы навсегда вобравшие в себя мягкую зелень северных лесов, нестерпимую синь озер и весеннего неба.
Сразу с нескольких сторон ударили по высоте танки. Вслед за этим короткие слепящие всполохи вертикально выметнулись откуда-то из лесу, правее ущелья. Отрывисто, преодолевая железную одышку, заскрипели шестиствольные минометы.
Все будто расплавилось в треске, в грохоте, высота стонала, ломалась, дрожала, выгибалась, как живое тело, ровик сдвинуло в сторону. Чернота с ревом падала на него. Новиков и связист упали рядом на дно окопа, дно ныряло под ними, уши забило жаркой ватой, голову чугунно налило огнем. Раскаленный осколками воздух проносился над ними. И навязчиво, неотступно билась мысль о непрочности человеческой жизни: «Сейчас, вот сейчас…»
— Неужели конец, товарищ капитан? А?.. Неужели? — не услышал, а угадал Новиков по серым губам Колокольчикова и увидел перед собой круглые, полные тоски и ужаса мальчишеские глаза. Этот ужас словно мерцал — мигали белые от пыли ресницы паренька.
И Новиков, оглушенный, туманно вспомнил ночь в роскошном особняке, майора Гулько, спящих солдат, Богатенкова, пришивающего крючок, и этого молоденького Колокольчикова, с неумелой нежностью обнимающего аппарат, и сонное бормотание о каком-то колодце: ему снились колодцы в конце войны…
И, подавляя жалость к той ночи, Новиков взял связиста за плечо, с силой потряс его, прокричал сквозь грохот, накрывавший ровик:
— Мне нужна связь с Овчинниковым! Понимаешь? Связь! Иначе нельзя! Понимаешь! Мне нужно знать обстановку!
— Я сейчас… я сейчас… глаза только вот запорошило… — зашевелились губы связиста, детское лицо было все серо от пыли, казалось незащищенным; он торопливо потер кулаком глаза и, часто мигая, стал на колени, хрупкий, тоненький. Рукавом стряхнул пыль на запасном аппарате, перекинул ремень через плечо, вздохнул, вроде всхлипнул, по-мальчишески виновато сказал: — Если что, товарищ капитан, то у меня матери совсем нету… сестра у меня… А адрес в кармашке тут…
И, худенький, встал неожиданно проворно, не глядя по сторонам, выпрыгнул из окопа и исчез, растаял, оставив после себя впечатление чего-то чистого, весенне-зеленого (глаза, что ли?), легко и невесомо ходящего по земле.
И через минуту, как только выпрыгнул он, исчез в горячей мгле разрывов, крутившихся по высоте, сквозь грохот, как в щелочку, прорезался писк будто живого существа — призывно зазуммерил телефонный аппарат. Новиков схватил засыпанную землей трубку, в ухо его пробился лихорадочно частивший голос:
— Я от третьего, я от четвертого, — и, мгновенно поняв, что это от третьего и четвертого орудия, то есть связь с Овчинниковым, он, не выпуская из рук трубки, вскочил в рост, желая сейчас одного — остановить Колокольчикова, рванулся к стене окопа.
— Колокольчиков! Наза-ад!.. Наза-ад!..
Но команду его заглушило, подавило пронзительно брызгающим визгом осколков, огненно скачущими разрывами мин, — ничего не было видно перед высотой, да и голос его уже не мог вернуть связиста. Новиков с тяжестью во всем теле — стояли перед глазами худенькие плечи Колокольчикова — присел подле аппарата, хватая трубку:
— Овчинников? Овчинников? Да что там замолчали, дьяволы? Что замолчали? Отвечайте!
— Овчинникова нет, товарищ второй, — зашелестел в мембране незнакомый голос. — Четвертое орудие погибло, и все там убитые. Нас окружили. У нас Сапрыкин раненый. Я связист Гусев, раненый. Еще Лягалов раненый. А с нами санинструктор. Я связист Гусев…
— Где Овчинников? — закричал Новиков, едва разбирая в шумах звук потухающего голоса. — Овчинникова! Слышите?
— Овчинникова нет, к вам пробивается, а мы трое раненые — связист Гусев, сержант Сапрыкин и замковый Лягалов. И еще санинструктор с нами, — однотонно шелестел бредовый, слабеющий голос, — а снарядов, говорят, ни одного нету… Пулемет только… Кончаю говорить… Я связист Гусев…
«Овчинникова нет, к вам пробивается!» Он ко мне пробивается? Зачем? Кто приказал ему? Он бросил орудия? — соображал Новиков. — Орудия Овчинникова не существуют?»
— Вы посмотрите, посмотрите, товарищ капитан, что там творится, перед пехотными траншеями… Наши бегут, что ли?
«Кто это сказал? Разведчик, дежуривший у ручного пулемета? Да, это он — стоит в конце ровика, расставив локти на бруствере, смотрит туда…»
— Товарищ капитан, видите? Наши?..
И все же Новиков не верил, не мог поверить, что Овчинников отходил.
— Товарищ капитан, снаряды! Снаряды есть! Снаряды принесли! — прокричал Степанов, вваливаясь в окоп, размазывая пот на грязном лице. — Мы снаряды несли, так они по нас чесанули! Эх, жаль стереотрубу, — сказал он, беря пробитую осколками, лежавшую на земле стереотрубу, и хозяйственно, бережно положив ее на бруствер, спросил: — А как они там… живы?
— К орудию снаряды! — ответил Новиков.
7
— Овчинников! Товарищ капитан! Овчинников!.. — метнулся за спиной чей-то крик.
В ту же секунду на скате высоты выросли трое людей, без шинелей и пилоток, держа автоматы наперевес, они были метрах в пятнадцати от орудия, бежали, карабкались толчками, как слепые, на высоту — видимо, ни у кого не было уже сил.
И Новиков увидел Овчинникова: в обожженной распахнутой телогрейке, с темным, как земля, лицом, волосы слиплись на лбу, он зло махал пистолетом, крича сдавленным голосом:
— К орудию! Бего-ом! За мной!
И ненужная команда эта в нескольких метрах от орудия, приказывающий голос Овчинникова остро и жарко опалили Новикова — в горле сдавила, жгла металлическая горечь.
Они перескочили через бруствер, лейтенант Овчинников, Порохонько и Ремешков, задыхались хрипло — ничего не могли выговорить, поводя мутными глазами. Порохонько повалился на землю, кусая сухие, обметанные копотью губы, просипел:
— Пи-ить, братцы, глоток воды!.. — и все искал взглядом флягу, не выпуская как бы прикипевший к ладоням раскаленный автомат. Ремешков сел на станину, не было вещмешка, плечи ходили то вверх, то вниз, и он исступленно прижимал что-то под насквозь потной и грязной гимнастеркой, на выпукло-крепкой скуле кровоточила широкая ссадина, как от удара чем-то железным. Он бормотал взахлеб:
— А Горбачев, Горбачев где? За нами шел он… прикрывал нас… Где он?
Лейтенант Овчинников не упал, не сел на землю, нетвердо стоял, пошатываясь на обессиленно дрожащих ногах, обросшие щеки за несколько часов глубоко ввалились, вся сильная, мускулистая фигура его ссутулилась, и сухим, диким блеском горели глаза.
— Прицелы, — прохрипел он и, ткнув в грудь Ремешкова зажатым в словно окоченевших пальцах пистолетом, подрубленно опустился на станину орудия, сжал голову руками.
— Орудие Ладьи с расчетом погибло. Танки… — негромко выговорил он, уставясь в землю налитыми болезненным блеском глазами. — Туча танков, бронетранспортеров… шли напролом, стеной… окружили нас… Расчет Сапрыкина стоял до последнего… четверо убитых, трое раненых… там они… там, — повторил он и, зажмурясь так, что оттененные синевой веки его нервически задергались, выкрикнул с неистовством:
— Прицелы! Прицелы сюда, Ремешков!
Новиков шагнул к Овчинникову, за подбородок поднял его голову, очень медленно сказал:
— Мне прицелы твои не нужны, — и спросил без намека на жалость: — Контужен?
— Вот здесь, — выговорил Овчинников, закрыв глаза, потирая под изодранной пулями телогрейкой левую часть груди. — Вот здесь крыса грызет, лапками копошится, раздирает… от виденной крови… Я все сделал, все… Понимаешь, Дима.
Он назвал Новикова по имени.
— Нет, — неверяще ответил Новиков. — Не понимаю. Где люди? Где люди, лейтенант Овчинников?
Он не испытывал жалости к Овчинникову, как не испытывал жалости к себе: то, что порой разрешалось солдату, не разрешалось офицеру. До последней минуты не мог согласиться, что Овчинников даже в состоянии полного разгрома ушел от орудий, оставив там людей, которые жили еще…
— Так вон ка-ак, — опадающим голосом, вдруг произнес Овчинников и открыл глаза, в упор встретясь с безжалостным, непрощающим взглядом Новикова. — Вон ка-ак? Арестуешь? Под суд отдашь? На, бери! Я готов! Я на все готов. Я десять танков сжег… а это не в счет! Не в сче-ет?..
С перекошенным лицом он бросил под ноги пистолет, рванул на себе офицерский пояс, стараясь расстегнуть его, потянулся к погонам под телогрейкой.
— Отдавай под суд!.. Отдавай!
— Прекрати истерику! Встань! — тихо приказал Новиков и, когда Овчинников, как-то ослабнув, встал, весь растерзанный, опустошенный бессмысленным взрывом ярости, он опять приказал: — Подыми пистолет. Вон там, за ровиком, землянка. Даю тебе час. Выспись. Приди в себя. Марш!
— Товарищ капитан, гляньте-ка, что это они? А? — послышался сзади голос Степанова.
— Что там?
Нежаркое осеннее солнце поднялось в скопившейся хмари над грядой Карпат. Жидкие, косые полосы его лились в котловину, гремевшую боем. Она светилась автоматными трассами, вспышками выстрелов, густым пламенем горевших танков. Столбы разрывов сплошной стеной вырастали и там, где была позиция Овчинникова, и там, на блестевшем озере, где наводили переправу немцы: вела огонь наша артиллерия из города. Смутные квадраты танков, обтекая минное поле, отходили к лесу, к ущелью. Они отходили — это было ясно Новикову. Может быть, утро мешало им. И внезапно там, со стороны орудий Овчинникова, дважды мелькнуло горизонтальное пламя в направлении танков. И Новиков с дрогнувшим сердцем, не сомневаясь, что это стреляло еще какое-то живое орудие, быстро посмотрел на Овчинникова — землистая серость покрыла тиком дергавшееся лицо лейтенанта.
— Горба-ачев?! — прошептал Овчинников. — Вернулся?
Он дикими глазами взглянул на Новикова и, тогда окончательно поняв все, рванулся, гибко, по-кошачьи перескочил через бруствер, огромными, нечеловеческими скачками побежал вниз по скату в сторону орудий; неистовыми крыльями бились на ветру, мотались прожженные полы его распахнутой телогрейки.
— Наза-ад! Наза-ад! — закричал Новиков, бросаясь к брустверу. — Наза-ад! Овчинников!
Овчинников, не пригибаясь, в рост уже бежал по полю, миновал пехотные траншеи, падал, вставал и вновь огромными скачками бежал к орудиям.
Низкая автоматная очередь огненной струей полоснула по нему сбоку, затем спереди и слева, но он не изменил направления, даже голову не пригнул — видно было, как, цепляясь за кусты, карабкался по скату котловины к возвышенности, там в коричневом тумане темнели силуэты танков.
Он выбежал на возвышенность, на мгновение отчетливо видимый на голом месте, и тотчас справа, из дыма, где шевелились перед минным полем танки, вылетел длинный огонь, другой огонь взорвался под ногами Овчинникова.
Он, сделав еще два шага, заваливаясь назад, упал на колени, замедленным жестом провел ладонью по голове, будто приглаживая волосы, и плоско упал грудью на то самое место, огнем пыхнувшее под ногами, и вытянул руки вперед. И неожиданно для Новикова, до физической боли стиснувшего зубы, распластанное тело Овчинникова задвигалось, извиваясь, поползло по возвышенности к кустам, к тому невидимому орудию, которое только что стреляло.
Двое людей в зеленом вышли справа из кустов, огляделись и, пригибаясь, зашагали к Овчинникову. Потом огненная точка коротко сверкнула там: это был выстрел из пистолета. Двое в зеленом одновременно легли. Один из них привстал, неприцельно пустил очередь над головой Овчинникова, и тот снова выстрелил три раза.
— У пулемета! — Новиков с бешенством спрыгнул в ровик и кинулся к ручному пулемету, за которым, горбато согнув спину, стоял разведчик, вжимаясь щекой в ложу.
Ринувшись на бруствер, упав на пего грудью возле разведчика, Новиков крикнул:
— Видишь фрицев? Отсекай их! Кор-роткими! Давай!
— Живым хотят взять. Ясно… — сквозь зубы сказал разведчик, и плечо его затряслось от дрожи пулемета.
Фонтанчики пыли взбились, замельтешили справа и выше немцев, перешли, заплясали на узком пространстве, отделявшем Овчинникова от них. Крупные капли пота выступили, выдавились на медно-красном напрягшемся лице разведчика. Диск кончился. Ударом выщелкнув его из зажимов, разведчик поспешно схватил новый диск, завозился с ним, никак не мог вставить в пулемет — руки тряслись. С придыханием выговорил:
— А если убью лейтенанта?.. Товарищ капитан, если убью…
— От пулемета, — шепотом, едва слышно сказал Новиков, ударил по диску, припал к пулеметной ложе, горячей, мокрой от ладоней разведчика, и выпустил две короткие очереди по отползавшим в кусты немцам и не поверил тому, что увидел.
Овчинников медленно, живуче вставал, опираясь руками о землю; встал, пошатываясь, в распахнутой телогрейке и, клоня голову, сжав пистолет в опущенной руке, толчками пошел влево, к кустам, где было орудие. Двое немцев выскочили из кустов наперерез ему. И фигурой своей он надвинулся, загородил их. Немцы по нему не стреляли.
«Что это? Зачем? Что там?» — скользнуло с обжигающей болью в сознании Новикова, отдернувшего палец от спускового крючка. И в ту же минуту, поняв, почему не стреляли по Овчинникову немцы («Да, да, хотели взять живым, им нужен „язык“!»), он, еще не веря, что делает («Зачем? Я не имею права! Не имею!..»), нажал спусковой крючок — весь диск вылетел одной длинной строчкой.
Когда же он, придя в себя и как бы все видя через желтый песок в глазах, отпрянул от пулемета, ни немцев, ни Овчинникова около кустов не было. Никого не было…
Он зачем-то посмотрел на ручные часы и так, глядя на них, опустился на дно окопа, возле безмолвно глядевшего на него связиста. Потом туманно увидел что-то отвратительно длинное, белесое, ползущее по рукаву связиста, никак не мог вспомнить: «Что это? Мокрица?» — и хотел сказать, чтобы тот стряхнул ее, вызвал орудие Овчинникова, но лишь странный, захлебнувшийся звук вырвался из его горла.
Тогда он встал, двинулся к землянке, вырытой вплотную с огневой, перед входом обернулся ненужно, незащищенно, сказал с трудом:
— В горле что-то застряло… Воды бы… Орудие вызовите.
И вошел в землянку.
Когда минуты через две Новиков вышел, он казался спокойным, умытое лицо было бледно, сразу осунулось. Снова сел к аппарату, взял трубку, которую, чудилось, испуганно протягивал ему связист, сказал хрипло:
— Гусев? Доложите обстановку…
— Ошибочка, я на связи, товарищ второй…
Ему отвечал не Гусев, а старшина Горбачев, и обычен был его голос, как всегда, самоуверенный, и, как всегда, слегка небрежно звучали его усмешливые нотки. Да, он здесь, Горбачев, цел, двигает руками и ногами, да, рядом сидит красивенький санинструктор, а остальные тут без пяти минут от бога, и вообще людей ноль целых хрен десятых, танки покалечили, вроде бог черепаху, снарядов не густо, пять штук, но целиться через ствол и лупасить по фрицам можно, передайте Овчинникову, что можно…
И хотя он докладывал, словно посмеиваясь над тем, над чем нельзя было смеяться, Новиков в эту минуту не осудил его, а наоборот, оттого что Горбачев был там, возле орудия, жил и смеялся, волна горькой нежности толкнулась в его сердце. Знал: в том состоянии, в котором находился Горбачев, позволено многое, как глоток воды перед смертью.
— Держитесь до вечера, — негромко проговорил Новиков, ничего не сказав об Овчинникове. — Потерпите. Вечером мы придем.
«Убил я его или не убил? — опять мучительно подумал Новиков. — Если убил, то имел ли я право распоряжаться его жизнью? Кто мне дал это право? Но если бы я был на месте Овчинникова, дал бы я право другому человеку застрелить меня?» И как-то легко и спокойно ответил сам за себя: «Да, дал бы… Но можно ли по себе мерить всех людей?»
Солдаты смотрели на него и молчали. Разведчик с хмурым лицом заправлял патроны в диски пулемета. И Новиков почувствовал: то, что он сделал сейчас, как будто ото всех отделило его, хотя он с какой-то особой определенностью и сознавал, что люди поняли — он распоряжается их жизнью, судьбой во имя чего-то неизмеримо огромного, того, что знал, чувствовал сам Новиков и все, кто был рядом с ним.
Новиков молча прошел к орудию.
Степанов робко улыбнулся ему своим добродушным круглым лицом; сворачивая цигарку, просыпал табак на колени, стал почему-то смахивать крошки локтем.
Порохонько лежал на огневой позиции, вытянув длинное тело, сквозь гимнастерку белой солью проступал пот на его худых лопатках. Он вспоминающе рассматривал забытый здесь офицерский потертый планшет Овчинникова, колючие выгоревшие брови двигались то вверх, то вниз, точно глаза чесались.
— Вот оно… — произнес он. — До Карпат дошел…
Ремешков сидел на снарядном ящике, где поблескивали две принесенные им от орудий панорамы, грязным носовым платком промокал кровоточащую ссадину на крепкой скуле, говорил с недоумением и тоской:
— А я бегу и вижу перед высотой — лежит этот связист Колокольчиков на боку, колени поджаты калачиком. Ну спит — и все. Тронул я его. А он — мертвый. В руках провод зажат. Ребенок… а глаза зеленые-зеленые. Эх, кто-нибудь и любил, должно, глаза-то его… Не поймешь — одних убило уже, а мы живы…
— И у Лягалова глаза зеленые, — шепотом проговорил Порохонько.
— Встаньте с земли, — тихо сказал Новиков, обращаясь к Порохонько. — Простудитесь. В госпиталь попадете.
В ту же секунду на скате высоты выросли трое людей, без шинелей и пилоток, держа автоматы наперевес, они были метрах в пятнадцати от орудия, бежали, карабкались толчками, как слепые, на высоту — видимо, ни у кого не было уже сил.
И Новиков увидел Овчинникова: в обожженной распахнутой телогрейке, с темным, как земля, лицом, волосы слиплись на лбу, он зло махал пистолетом, крича сдавленным голосом:
— К орудию! Бего-ом! За мной!
И ненужная команда эта в нескольких метрах от орудия, приказывающий голос Овчинникова остро и жарко опалили Новикова — в горле сдавила, жгла металлическая горечь.
Они перескочили через бруствер, лейтенант Овчинников, Порохонько и Ремешков, задыхались хрипло — ничего не могли выговорить, поводя мутными глазами. Порохонько повалился на землю, кусая сухие, обметанные копотью губы, просипел:
— Пи-ить, братцы, глоток воды!.. — и все искал взглядом флягу, не выпуская как бы прикипевший к ладоням раскаленный автомат. Ремешков сел на станину, не было вещмешка, плечи ходили то вверх, то вниз, и он исступленно прижимал что-то под насквозь потной и грязной гимнастеркой, на выпукло-крепкой скуле кровоточила широкая ссадина, как от удара чем-то железным. Он бормотал взахлеб:
— А Горбачев, Горбачев где? За нами шел он… прикрывал нас… Где он?
Лейтенант Овчинников не упал, не сел на землю, нетвердо стоял, пошатываясь на обессиленно дрожащих ногах, обросшие щеки за несколько часов глубоко ввалились, вся сильная, мускулистая фигура его ссутулилась, и сухим, диким блеском горели глаза.
— Прицелы, — прохрипел он и, ткнув в грудь Ремешкова зажатым в словно окоченевших пальцах пистолетом, подрубленно опустился на станину орудия, сжал голову руками.
— Орудие Ладьи с расчетом погибло. Танки… — негромко выговорил он, уставясь в землю налитыми болезненным блеском глазами. — Туча танков, бронетранспортеров… шли напролом, стеной… окружили нас… Расчет Сапрыкина стоял до последнего… четверо убитых, трое раненых… там они… там, — повторил он и, зажмурясь так, что оттененные синевой веки его нервически задергались, выкрикнул с неистовством:
— Прицелы! Прицелы сюда, Ремешков!
Новиков шагнул к Овчинникову, за подбородок поднял его голову, очень медленно сказал:
— Мне прицелы твои не нужны, — и спросил без намека на жалость: — Контужен?
— Вот здесь, — выговорил Овчинников, закрыв глаза, потирая под изодранной пулями телогрейкой левую часть груди. — Вот здесь крыса грызет, лапками копошится, раздирает… от виденной крови… Я все сделал, все… Понимаешь, Дима.
Он назвал Новикова по имени.
— Нет, — неверяще ответил Новиков. — Не понимаю. Где люди? Где люди, лейтенант Овчинников?
Он не испытывал жалости к Овчинникову, как не испытывал жалости к себе: то, что порой разрешалось солдату, не разрешалось офицеру. До последней минуты не мог согласиться, что Овчинников даже в состоянии полного разгрома ушел от орудий, оставив там людей, которые жили еще…
— Так вон ка-ак, — опадающим голосом, вдруг произнес Овчинников и открыл глаза, в упор встретясь с безжалостным, непрощающим взглядом Новикова. — Вон ка-ак? Арестуешь? Под суд отдашь? На, бери! Я готов! Я на все готов. Я десять танков сжег… а это не в счет! Не в сче-ет?..
С перекошенным лицом он бросил под ноги пистолет, рванул на себе офицерский пояс, стараясь расстегнуть его, потянулся к погонам под телогрейкой.
— Отдавай под суд!.. Отдавай!
— Прекрати истерику! Встань! — тихо приказал Новиков и, когда Овчинников, как-то ослабнув, встал, весь растерзанный, опустошенный бессмысленным взрывом ярости, он опять приказал: — Подыми пистолет. Вон там, за ровиком, землянка. Даю тебе час. Выспись. Приди в себя. Марш!
— Товарищ капитан, гляньте-ка, что это они? А? — послышался сзади голос Степанова.
— Что там?
Нежаркое осеннее солнце поднялось в скопившейся хмари над грядой Карпат. Жидкие, косые полосы его лились в котловину, гремевшую боем. Она светилась автоматными трассами, вспышками выстрелов, густым пламенем горевших танков. Столбы разрывов сплошной стеной вырастали и там, где была позиция Овчинникова, и там, на блестевшем озере, где наводили переправу немцы: вела огонь наша артиллерия из города. Смутные квадраты танков, обтекая минное поле, отходили к лесу, к ущелью. Они отходили — это было ясно Новикову. Может быть, утро мешало им. И внезапно там, со стороны орудий Овчинникова, дважды мелькнуло горизонтальное пламя в направлении танков. И Новиков с дрогнувшим сердцем, не сомневаясь, что это стреляло еще какое-то живое орудие, быстро посмотрел на Овчинникова — землистая серость покрыла тиком дергавшееся лицо лейтенанта.
— Горба-ачев?! — прошептал Овчинников. — Вернулся?
Он дикими глазами взглянул на Новикова и, тогда окончательно поняв все, рванулся, гибко, по-кошачьи перескочил через бруствер, огромными, нечеловеческими скачками побежал вниз по скату в сторону орудий; неистовыми крыльями бились на ветру, мотались прожженные полы его распахнутой телогрейки.
— Наза-ад! Наза-ад! — закричал Новиков, бросаясь к брустверу. — Наза-ад! Овчинников!
Овчинников, не пригибаясь, в рост уже бежал по полю, миновал пехотные траншеи, падал, вставал и вновь огромными скачками бежал к орудиям.
Низкая автоматная очередь огненной струей полоснула по нему сбоку, затем спереди и слева, но он не изменил направления, даже голову не пригнул — видно было, как, цепляясь за кусты, карабкался по скату котловины к возвышенности, там в коричневом тумане темнели силуэты танков.
Он выбежал на возвышенность, на мгновение отчетливо видимый на голом месте, и тотчас справа, из дыма, где шевелились перед минным полем танки, вылетел длинный огонь, другой огонь взорвался под ногами Овчинникова.
Он, сделав еще два шага, заваливаясь назад, упал на колени, замедленным жестом провел ладонью по голове, будто приглаживая волосы, и плоско упал грудью на то самое место, огнем пыхнувшее под ногами, и вытянул руки вперед. И неожиданно для Новикова, до физической боли стиснувшего зубы, распластанное тело Овчинникова задвигалось, извиваясь, поползло по возвышенности к кустам, к тому невидимому орудию, которое только что стреляло.
Двое людей в зеленом вышли справа из кустов, огляделись и, пригибаясь, зашагали к Овчинникову. Потом огненная точка коротко сверкнула там: это был выстрел из пистолета. Двое в зеленом одновременно легли. Один из них привстал, неприцельно пустил очередь над головой Овчинникова, и тот снова выстрелил три раза.
— У пулемета! — Новиков с бешенством спрыгнул в ровик и кинулся к ручному пулемету, за которым, горбато согнув спину, стоял разведчик, вжимаясь щекой в ложу.
Ринувшись на бруствер, упав на пего грудью возле разведчика, Новиков крикнул:
— Видишь фрицев? Отсекай их! Кор-роткими! Давай!
— Живым хотят взять. Ясно… — сквозь зубы сказал разведчик, и плечо его затряслось от дрожи пулемета.
Фонтанчики пыли взбились, замельтешили справа и выше немцев, перешли, заплясали на узком пространстве, отделявшем Овчинникова от них. Крупные капли пота выступили, выдавились на медно-красном напрягшемся лице разведчика. Диск кончился. Ударом выщелкнув его из зажимов, разведчик поспешно схватил новый диск, завозился с ним, никак не мог вставить в пулемет — руки тряслись. С придыханием выговорил:
— А если убью лейтенанта?.. Товарищ капитан, если убью…
— От пулемета, — шепотом, едва слышно сказал Новиков, ударил по диску, припал к пулеметной ложе, горячей, мокрой от ладоней разведчика, и выпустил две короткие очереди по отползавшим в кусты немцам и не поверил тому, что увидел.
Овчинников медленно, живуче вставал, опираясь руками о землю; встал, пошатываясь, в распахнутой телогрейке и, клоня голову, сжав пистолет в опущенной руке, толчками пошел влево, к кустам, где было орудие. Двое немцев выскочили из кустов наперерез ему. И фигурой своей он надвинулся, загородил их. Немцы по нему не стреляли.
«Что это? Зачем? Что там?» — скользнуло с обжигающей болью в сознании Новикова, отдернувшего палец от спускового крючка. И в ту же минуту, поняв, почему не стреляли по Овчинникову немцы («Да, да, хотели взять живым, им нужен „язык“!»), он, еще не веря, что делает («Зачем? Я не имею права! Не имею!..»), нажал спусковой крючок — весь диск вылетел одной длинной строчкой.
Когда же он, придя в себя и как бы все видя через желтый песок в глазах, отпрянул от пулемета, ни немцев, ни Овчинникова около кустов не было. Никого не было…
Он зачем-то посмотрел на ручные часы и так, глядя на них, опустился на дно окопа, возле безмолвно глядевшего на него связиста. Потом туманно увидел что-то отвратительно длинное, белесое, ползущее по рукаву связиста, никак не мог вспомнить: «Что это? Мокрица?» — и хотел сказать, чтобы тот стряхнул ее, вызвал орудие Овчинникова, но лишь странный, захлебнувшийся звук вырвался из его горла.
Тогда он встал, двинулся к землянке, вырытой вплотную с огневой, перед входом обернулся ненужно, незащищенно, сказал с трудом:
— В горле что-то застряло… Воды бы… Орудие вызовите.
И вошел в землянку.
Когда минуты через две Новиков вышел, он казался спокойным, умытое лицо было бледно, сразу осунулось. Снова сел к аппарату, взял трубку, которую, чудилось, испуганно протягивал ему связист, сказал хрипло:
— Гусев? Доложите обстановку…
— Ошибочка, я на связи, товарищ второй…
Ему отвечал не Гусев, а старшина Горбачев, и обычен был его голос, как всегда, самоуверенный, и, как всегда, слегка небрежно звучали его усмешливые нотки. Да, он здесь, Горбачев, цел, двигает руками и ногами, да, рядом сидит красивенький санинструктор, а остальные тут без пяти минут от бога, и вообще людей ноль целых хрен десятых, танки покалечили, вроде бог черепаху, снарядов не густо, пять штук, но целиться через ствол и лупасить по фрицам можно, передайте Овчинникову, что можно…
И хотя он докладывал, словно посмеиваясь над тем, над чем нельзя было смеяться, Новиков в эту минуту не осудил его, а наоборот, оттого что Горбачев был там, возле орудия, жил и смеялся, волна горькой нежности толкнулась в его сердце. Знал: в том состоянии, в котором находился Горбачев, позволено многое, как глоток воды перед смертью.
— Держитесь до вечера, — негромко проговорил Новиков, ничего не сказав об Овчинникове. — Потерпите. Вечером мы придем.
«Убил я его или не убил? — опять мучительно подумал Новиков. — Если убил, то имел ли я право распоряжаться его жизнью? Кто мне дал это право? Но если бы я был на месте Овчинникова, дал бы я право другому человеку застрелить меня?» И как-то легко и спокойно ответил сам за себя: «Да, дал бы… Но можно ли по себе мерить всех людей?»
Солдаты смотрели на него и молчали. Разведчик с хмурым лицом заправлял патроны в диски пулемета. И Новиков почувствовал: то, что он сделал сейчас, как будто ото всех отделило его, хотя он с какой-то особой определенностью и сознавал, что люди поняли — он распоряжается их жизнью, судьбой во имя чего-то неизмеримо огромного, того, что знал, чувствовал сам Новиков и все, кто был рядом с ним.
Новиков молча прошел к орудию.
Степанов робко улыбнулся ему своим добродушным круглым лицом; сворачивая цигарку, просыпал табак на колени, стал почему-то смахивать крошки локтем.
Порохонько лежал на огневой позиции, вытянув длинное тело, сквозь гимнастерку белой солью проступал пот на его худых лопатках. Он вспоминающе рассматривал забытый здесь офицерский потертый планшет Овчинникова, колючие выгоревшие брови двигались то вверх, то вниз, точно глаза чесались.
— Вот оно… — произнес он. — До Карпат дошел…
Ремешков сидел на снарядном ящике, где поблескивали две принесенные им от орудий панорамы, грязным носовым платком промокал кровоточащую ссадину на крепкой скуле, говорил с недоумением и тоской:
— А я бегу и вижу перед высотой — лежит этот связист Колокольчиков на боку, колени поджаты калачиком. Ну спит — и все. Тронул я его. А он — мертвый. В руках провод зажат. Ребенок… а глаза зеленые-зеленые. Эх, кто-нибудь и любил, должно, глаза-то его… Не поймешь — одних убило уже, а мы живы…
— И у Лягалова глаза зеленые, — шепотом проговорил Порохонько.
— Встаньте с земли, — тихо сказал Новиков, обращаясь к Порохонько. — Простудитесь. В госпиталь попадете.
8
Его вели по полю, изрытому воронками, мимо догоравших танков к лесу. Он спотыкался, ступая на задетую осколком ногу, боль морозила его, обжигая, расползалась от предплечья руки к онемевшим пальцам. Он придерживал кисть левой руки, при каждом шаге чувствовал, как рот наполнялся соленой влагой, и сплевывал жидкую кровь, не понимая, куда и зачем его ведут и почему торопят его.
Он понимал одно: непоправимое случилось. Жизнь, имевшая прежде тысячи выходов, мгновенно закрыла рее, кроме единственного — смерть…
Он не верил в это, когда бежал к орудиям, когда лежал перед танками, когда люди, прижимая локтями автоматы, вышли из кустов, когда он стрелял в них. Он не верил в это непоправимое и безвыходное даже тогда, когда у него кончились патроны. Тогда слева, сзади, впереди была своя земля со своими людьми, со своими орудиями. Он плохо сознавал, как они взяли его. Была боль в голове, в груди, во всем теле, была его собственная кровь, которую он сплевывал и видел.
— Halt, рус, Еван! Ha-alt!
Ствол автомата остро и грубо ткнул его в левую лопатку, эта новая боль обожгла его, и он, еще лихорадочно цепляясь за надежду, еще сопротивляясь этой боли, подумал: «В рану целит, в рану? Лучше бы в здоровую. В плену ведь я…» Но, тотчас, осознав, что теперь он не был хозяином своей жизни, даже своих страданий, подумал другое: «Жалости хочу? Мягкости? Какой жалости?..»
— Ha-alt!
Дуло автомата твердо уперлось в его левое предплечье, раскаленным сверлом ввернулось в кость. Овчинников стиснул рукой левую кисть, остановился пошатываясь. Кривя усмешкой окровавленные, распухшие губы, оглянулся на конвоира. Был это молодой высокий немец, желтоволосый, лет двадцати, с худощавым бледным лицом, смотрел на него пристально, желваки играли на втянутых щеках. На немце этом был зеленый пятнистый маскхалат, штаны заправлены в сапоги, из раструбов голенищ рогами торчали автоматные магазины. Через плечо висела сумка Овчинникова. Лицо немца передернулось: держа в правой руке автомат, он поднял левую руку и сделал резкий жест в воздухе, словно сдирая застывшую усмешку с губ Овчинникова.
Повернулся чуть боком, расставил ноги, искоса следя за Овчинниковым, расстегнул маскхалат. Овчинников понял в отвернулся. Брызги летели на его сапоги. Он непроизвольно сделал шаг вперед, надавил на раненую ногу и тут же подумал: «Для чего? А не все ли равно?»
— Ha-alt! — и сзади услышал громкий молодой смех — не догадался сразу, что смеялся немец.
Застегивая маскхалат, немец подошел, лицо уже не было злым, посмотрел на забрызганные сапоги Овчинникова, снова засмеялся, махнул рукой, провел пальцем по здоровой своей шее.
— Кап-пут, лейтенант! Капут!
И оттого, что он говорил эти слова, не злым, а равнодушным человеческим голосом, оттого, что он, оправляясь, не стеснялся Овчинникова, как мертвеца, и рассмеялся, видя его стеснение, — все подтвердило то, что думал, знал Овчинников.
«Не может быть, чтобы я через час или два умер. Чтобы меня не стало совсем. Так просто? Так просто?» — отчаянно соображал, весь уже охолонутый мыслью, Овчинников и, опять ощутив боль в ноге, вдруг с обнажающей ясностью почувствовал, что это последние его шаги по земле, последние мысли, последняя боль, последняя кровь во рту, и почему-то подумал еще, что двадцать шесть лет никогда не сменятся двадцатью семью годами, что не будет именно его, Сергея Овчинникова, когда другие будут еще жить, смеяться, обнимать женщин, дышать…
И то, что его убьют не так, как убивают других на войне, что не будет известно, как он погиб, при каких обстоятельствах, вызывало в нем чувство черной тоски, изжигающей до слез. Его судьба по какому-то закону внезапно отделилась от тысяч других судеб, оставшихся там, за этим дымом. Неужели именно он, Овчинников, должен был умереть? Должен умереть?
— Schneller! — чужой крик за спиной.
Ствол автомата сверлом врезался в раненое предплечье. От боли, от этой команды он даже застонал, понял, что это «schneller» все убыстряло его путь к смерти, и неожиданно, сопротивляясь себе, своей послушности чужому голосу, будто вмиг, налился огнем бешенства — оглянулся резко, хищно, как бы готовый броситься разом, выбить автомат у этого немца… «Кто взял меня? Птенец! Лет двадцать ему…» Но тут же, скрипнув зубами, задохнулся, едва сдерживая слезы. Выплюнул кровь. Не было силы твердо и прочно ступить на раненую ногу, поднять руку. Тело его потеряло гибкую, мускулистую тяжесть, невесомым каким-то стало.
«Неужто не могу? Неужто? — как в бреду, спрашивал себя Овчинников и зло застонал сквозь зубы. — Неужто? Неужто? Значит, конец?»
Он смотрел на немца глазами, налитыми сухим, болезненным блеском, сплевывая одереневшими губами тягучую кровь; и ему хотелось сесть от смертельной усталости, упасть на землю, отдышаться.
Ствол автомата подтолкнул его, и снова крик:
— Schneller, schneller!
Миновали мазутный дым горевших танков, обломки разбитых грузовых машин на дороге. Потом вошли в лес. Зашуршала жухлая трава, скипидарно запахла она, облитая бензином. И Овчинников вблизи увидел набитый людьми, машинами и фургонами лес — не тот лес, солнечный, чистый, свежий, с парной духотой опутанного паутиной ельника, с сухим запахом дуба, какой видел в детстве на Урале, а другой — умирающий, осенний, желтый, заваленный поблекшими листьями, с ободранными осколками снарядов соснами, зияющий черными воронками на опушке, такой лес он видел сотни раз; но такой почему-то не оставался в его памяти.
Немцы в расстегнутых френчах повсюду окапывались на опушке, шуршала выбрасываемая из окопов земля, раздавались незнакомо чужие команды. Танки, тяжело лязгая гусеницами, пятясь, вползали в кусты, под тень деревьев; открывались башни, из люков машин, устало переговариваясь, вылезали танкисты, стягивали шлемы. Мимо — вдоль опушки — прошел тупоносый бронетранспортер, вдавливая листья в колеи. Солдаты в касках — у всех изможденные, небритые лица воскового оттенка — злобно или равнодушно смотрели на Овчинникова следящими глазами. Один, пожилой, с мясистым подбородком, до сизости набрякший багровостью, жадно сосал сигарету, внезапно перегнулся через борт толстым телом, выхватил сигарету изо рта, швырнул в Овчинникова, крикнул ломано:
— Рус Еван, плен пихт! — и издал звук языком, точно кость ломал.
Мокрый окурок попал в щеку Овчинникова, но не обжег его, только пеплом осыпал. Он вздрогнул, вытер щеку, его затрясло от бессилия и унижения. Вскинул голову, затравленно озираясь. Жизнь его, имевшая ценность еще час назад, стоила теперь не дороже втоптанного в землю листа. Видел он, немцы отходили в лес, бой затихал, а он в эти минуты единственный пленный — не солдат, а офицер, — он, Овчинников, которого они, по-видимому, боялись, когда был он возле орудий, сейчас шел здесь по чужому лесу, под этими чужими, унижающими его или равнодушными взглядами, шел, утратив силу и ценность в глазах тех, кого он ненавидел…
— Куда идем?
Он приостановился, ссутулясь, покачнулся к немцу, упрямо нагнув шею. И тот, встретив глаза его, поднял белесые брови, произнес удивленно и кратко: «О!» Худощавое, мальчишески бледное, узкое книзу лицо стало беспощадным, жестким, готовым на все. На голову выше Овчинникова, он шагнул к нему, с точной силой ткнул дулом автомата в щеку. Этим ударом поворачивая его голову, скомандовал ожесточенно:
Он понимал одно: непоправимое случилось. Жизнь, имевшая прежде тысячи выходов, мгновенно закрыла рее, кроме единственного — смерть…
Он не верил в это, когда бежал к орудиям, когда лежал перед танками, когда люди, прижимая локтями автоматы, вышли из кустов, когда он стрелял в них. Он не верил в это непоправимое и безвыходное даже тогда, когда у него кончились патроны. Тогда слева, сзади, впереди была своя земля со своими людьми, со своими орудиями. Он плохо сознавал, как они взяли его. Была боль в голове, в груди, во всем теле, была его собственная кровь, которую он сплевывал и видел.
— Halt, рус, Еван! Ha-alt!
Ствол автомата остро и грубо ткнул его в левую лопатку, эта новая боль обожгла его, и он, еще лихорадочно цепляясь за надежду, еще сопротивляясь этой боли, подумал: «В рану целит, в рану? Лучше бы в здоровую. В плену ведь я…» Но, тотчас, осознав, что теперь он не был хозяином своей жизни, даже своих страданий, подумал другое: «Жалости хочу? Мягкости? Какой жалости?..»
— Ha-alt!
Дуло автомата твердо уперлось в его левое предплечье, раскаленным сверлом ввернулось в кость. Овчинников стиснул рукой левую кисть, остановился пошатываясь. Кривя усмешкой окровавленные, распухшие губы, оглянулся на конвоира. Был это молодой высокий немец, желтоволосый, лет двадцати, с худощавым бледным лицом, смотрел на него пристально, желваки играли на втянутых щеках. На немце этом был зеленый пятнистый маскхалат, штаны заправлены в сапоги, из раструбов голенищ рогами торчали автоматные магазины. Через плечо висела сумка Овчинникова. Лицо немца передернулось: держа в правой руке автомат, он поднял левую руку и сделал резкий жест в воздухе, словно сдирая застывшую усмешку с губ Овчинникова.
Повернулся чуть боком, расставил ноги, искоса следя за Овчинниковым, расстегнул маскхалат. Овчинников понял в отвернулся. Брызги летели на его сапоги. Он непроизвольно сделал шаг вперед, надавил на раненую ногу и тут же подумал: «Для чего? А не все ли равно?»
— Ha-alt! — и сзади услышал громкий молодой смех — не догадался сразу, что смеялся немец.
Застегивая маскхалат, немец подошел, лицо уже не было злым, посмотрел на забрызганные сапоги Овчинникова, снова засмеялся, махнул рукой, провел пальцем по здоровой своей шее.
— Кап-пут, лейтенант! Капут!
И оттого, что он говорил эти слова, не злым, а равнодушным человеческим голосом, оттого, что он, оправляясь, не стеснялся Овчинникова, как мертвеца, и рассмеялся, видя его стеснение, — все подтвердило то, что думал, знал Овчинников.
«Не может быть, чтобы я через час или два умер. Чтобы меня не стало совсем. Так просто? Так просто?» — отчаянно соображал, весь уже охолонутый мыслью, Овчинников и, опять ощутив боль в ноге, вдруг с обнажающей ясностью почувствовал, что это последние его шаги по земле, последние мысли, последняя боль, последняя кровь во рту, и почему-то подумал еще, что двадцать шесть лет никогда не сменятся двадцатью семью годами, что не будет именно его, Сергея Овчинникова, когда другие будут еще жить, смеяться, обнимать женщин, дышать…
И то, что его убьют не так, как убивают других на войне, что не будет известно, как он погиб, при каких обстоятельствах, вызывало в нем чувство черной тоски, изжигающей до слез. Его судьба по какому-то закону внезапно отделилась от тысяч других судеб, оставшихся там, за этим дымом. Неужели именно он, Овчинников, должен был умереть? Должен умереть?
— Schneller! — чужой крик за спиной.
Ствол автомата сверлом врезался в раненое предплечье. От боли, от этой команды он даже застонал, понял, что это «schneller» все убыстряло его путь к смерти, и неожиданно, сопротивляясь себе, своей послушности чужому голосу, будто вмиг, налился огнем бешенства — оглянулся резко, хищно, как бы готовый броситься разом, выбить автомат у этого немца… «Кто взял меня? Птенец! Лет двадцать ему…» Но тут же, скрипнув зубами, задохнулся, едва сдерживая слезы. Выплюнул кровь. Не было силы твердо и прочно ступить на раненую ногу, поднять руку. Тело его потеряло гибкую, мускулистую тяжесть, невесомым каким-то стало.
«Неужто не могу? Неужто? — как в бреду, спрашивал себя Овчинников и зло застонал сквозь зубы. — Неужто? Неужто? Значит, конец?»
Он смотрел на немца глазами, налитыми сухим, болезненным блеском, сплевывая одереневшими губами тягучую кровь; и ему хотелось сесть от смертельной усталости, упасть на землю, отдышаться.
Ствол автомата подтолкнул его, и снова крик:
— Schneller, schneller!
Миновали мазутный дым горевших танков, обломки разбитых грузовых машин на дороге. Потом вошли в лес. Зашуршала жухлая трава, скипидарно запахла она, облитая бензином. И Овчинников вблизи увидел набитый людьми, машинами и фургонами лес — не тот лес, солнечный, чистый, свежий, с парной духотой опутанного паутиной ельника, с сухим запахом дуба, какой видел в детстве на Урале, а другой — умирающий, осенний, желтый, заваленный поблекшими листьями, с ободранными осколками снарядов соснами, зияющий черными воронками на опушке, такой лес он видел сотни раз; но такой почему-то не оставался в его памяти.
Немцы в расстегнутых френчах повсюду окапывались на опушке, шуршала выбрасываемая из окопов земля, раздавались незнакомо чужие команды. Танки, тяжело лязгая гусеницами, пятясь, вползали в кусты, под тень деревьев; открывались башни, из люков машин, устало переговариваясь, вылезали танкисты, стягивали шлемы. Мимо — вдоль опушки — прошел тупоносый бронетранспортер, вдавливая листья в колеи. Солдаты в касках — у всех изможденные, небритые лица воскового оттенка — злобно или равнодушно смотрели на Овчинникова следящими глазами. Один, пожилой, с мясистым подбородком, до сизости набрякший багровостью, жадно сосал сигарету, внезапно перегнулся через борт толстым телом, выхватил сигарету изо рта, швырнул в Овчинникова, крикнул ломано:
— Рус Еван, плен пихт! — и издал звук языком, точно кость ломал.
Мокрый окурок попал в щеку Овчинникова, но не обжег его, только пеплом осыпал. Он вздрогнул, вытер щеку, его затрясло от бессилия и унижения. Вскинул голову, затравленно озираясь. Жизнь его, имевшая ценность еще час назад, стоила теперь не дороже втоптанного в землю листа. Видел он, немцы отходили в лес, бой затихал, а он в эти минуты единственный пленный — не солдат, а офицер, — он, Овчинников, которого они, по-видимому, боялись, когда был он возле орудий, сейчас шел здесь по чужому лесу, под этими чужими, унижающими его или равнодушными взглядами, шел, утратив силу и ценность в глазах тех, кого он ненавидел…
— Куда идем?
Он приостановился, ссутулясь, покачнулся к немцу, упрямо нагнув шею. И тот, встретив глаза его, поднял белесые брови, произнес удивленно и кратко: «О!» Худощавое, мальчишески бледное, узкое книзу лицо стало беспощадным, жестким, готовым на все. На голову выше Овчинникова, он шагнул к нему, с точной силой ткнул дулом автомата в щеку. Этим ударом поворачивая его голову, скомандовал ожесточенно: