— Цыть! Какие тут тебе капитаны! Молчи! — зашипел Порохонько, стискивая трясущееся колено Ремешкова.
   …Когда Новиков спрыгнул в ход сообщения чехословацкой пехоты, его остановил голос из полутьмы:
   — Гдо там? (Кто идет?)
   — Русский капитан. Это шестая рота?
   Месяц вставал над Лесистыми Карпатами; в тени, падавшей на одну сторону траншей, двое чехов дежурили у пулемета — курили на патронных ящиках спиной друг к другу, заученно при каждой затяжке нагибаясь ко дну окопа. У ног их металлически светились груды стреляных гильз. Увидев Новикова, один вскочил, правой рукой, в которой была сигарета, козырнул, широко улыбаясь, как давнему знакомому, и сейчас же вскочил и второй пулеметчик, тоже козырнул. Они узнали его — Новиков был здесь полчаса назад. Оба с любопытством, белея улыбками, рассматривали Новикова, заговорили вместе обрадованно, выделяя слова заметным акцентом:
   — Товарищ кап-питанэ… О, русове… Хорошо! Разумитэ?
   — Разумею, — сказал Новиков. — Здесь командир батальона?
   — Ано, ано (да, да), просим… товарищ… товарищ капитана. Просим…
   Они проводили его до землянки, услужливо распахнули дверь, и Новиков вошел.
   Командир батальона, высокий, с прямой спиной чех, сидел за столом в накинутом на плечи френче, глядел на разложенную карту, освещенную «летучей мышью», задумчиво черкал по карте отточенным карандашом. Двое других офицеров, прикрыв ноги шинелями, спали на нарах — лиц не было видно в полусумраке. Фуражки, полевые сумки, ручные фонарики, новые ремни лежали на пустых патронных ящиках.
   — Капитана? — вполголоса воскликнул командир батальона и с выправкой строевого офицера встал, надевая френч, запахивая его на груди. — Капитана, сосед, ано? Так по-русски? Сосед!..
   Он протянул руку Новикову и, сильно сжав его пальцы, дважды тряхнул, не отпуская их, потянув книзу, этим движением приглашая сесть к столу. Лицо чеха не было молодым, однако не казалось старым, — он выглядел человеком неопределенного возраста: морщины прорезали выбритые щеки, старили высокий лоб, но из-под рыжеватых бровей живо светились карие глаза. Он почти силой усадил Новикова на ящик, потом, садясь напротив Новикова, предлагая ему сигареты, заговорил по-прежнему негромко, — видимо, чтобы не разбудить спящих офицеров:
   — Просим, сигареты! Я хотел… очень сказать… кто жив… из пушек?.. Вы имеете связь? Сигареты, просим…
   — Спасибо, — ответил Новиков, закуривая сигарету. — Я бы хотел еще раз предупредить, что мы выходим на нейтральную полосу. К орудиям. Будем там около часа. Можно вашу карту?
   — Да, да, очень просим, — пододвинул карту чех.
   — Мы пойдем вот сюда. За ранеными. Вы знаете эту позицию. Что бы там ни случилось, прошу вас огня не открывать. И в течение этого часа не надо освещать минное поле ракетами.
   — Разумитэ. Очень понимаю, — подтвердил чех, кивая. — Мы можем помочь… Много раненых вояку? Я дам вам чехов…
   — Пока этого не надо, — сказал Новиков.
   Говоря это, он увидел на карте Карпатский кряж, озеро, извилистую границу Чехословакии, за ней в долине, на черной нити шоссе Ривны — Касно, жирно обведенный красным карандашом город Марице, возле — кружочки других городов, где партизаны начали восстание, ожидая наступления с востока. Чех заметил его взгляд, разгладил изгибы карты, пальцем провел от ущелья по шоссе Ривны — Касно — Марице, сказал:
   — Марипе! Огромная война, капитанэ! Словацкие партизаны ждут русских. Боюеме сполу за свободу! (Вместе боремся за свободу!)
   — Немцы не пройдут к Марице, — сказал Новиков, отодвигая карту. — Мы пройдем к Марице, к партизанам. — И пошутил: — Это, как говорят, не за горами! Ну, до встречи!
   Он погасил сигарету в консервной банке, заменявшей пепельницу, прощаясь, пожал руку командиру батальона.
   — Желаю счастья, — сказал чех. — Вам стоит сказать йедно слово — и мы прийдем на помощь. Мы будем наблюдать.
   — Спасибо. Значит, час без огня и ракет.
   — Все будет так.
   Командир батальона проводил его до конца траншеи.
   После разговора с чехами Новиков, возвращаясь, метрах в двадцати от траншей наткнулся на тело убитого.
   Лежал он на боку, в неудобной позе, застигнутый смертью, тонкая, белая, худенькая рука, неловко торчавшая из рукава гимнастерки, простерта к высоте, голова утомленно и наивно, как у спящей птицы, подогнута под эту руку. Сбитая смертью выгоревшая пилотка валялась тут же, облитая блестевшей ночной росой. Ноги убитого были сжаты калачиком, будто холод смерти, который почувствовал он, заставил сжаться его и лечь так, сохраняя последнее тепло. И вдруг Новиков узнал своего связиста — не по лицу, а по худенькой руке и позе (тогда ночью, в особняке, он спал, так же подогнув голову). Новиков повернул Колокольчикова лицом вверх, долго глядел на него. Лицо было неподвижным, мелово-бледным, мальчишески удивленным. («Зачем? Откуда по мне стреляли?») Оно запрокинулось на слабой, тонкой шее, тусклый синий свет месяца холодно стыл в полузакрытых глазах, которые всегда поражали Новикова своей ясной зеленью.
   Новиков наклонился и, трогая пальцами мокрую от росы грудь Колокольчикова, достал потертый, перевязанный веревочкой кисет, в нем были документы — кисет по-живому еще пахнул табаком. Потом отцепил две медали «За отвагу», те медали, к которым представил Колокольчикова в прошлом году… и, почувствовав на ладони холодную, гладкую их тяжесть, подумал, что теперь Колокольчикову ни документы, ни отвага не нужны.
   Он вспомнил: «Если что, товарищ капитан, так у меня матери нет… сестра одна, адрес вот тут, в кармашке». И обжигающая мысль о том, что, если бы он, Новиков, тогда не послал Колокольчикова по линии, он бы не погиб. Сколько раз в силу жестоких обстоятельств посылал он людей туда, откуда никто не возвращался! Сколько раз мучился он один на один с бессонницей, узнав о гибели тех, кого посылал. Но где оно, добро в чистом виде? Где? Его не было на войне.
   …Он услышал, как шепотом окликнул его Ремешков. Подняв голову, увидел выгнутый полукруг высоты среди красноты зарева, недвижно сидевшие фигуры солдат и как бы сразу вернулся к действительности. Он, нахмуренный, подошел к солдатам, скомандовал:
   — Вперед!
   Порохонько, придерживая автомат на груди, поднялся первым, за ним в нервном ознобе привстал коренастый Ремешков, раздувая ноздри, испуганно остановив глаза на лице Новикова. И тот понял, что все время, сидя здесь, Ремешков ожидал, что внезапно изменится что-то в пехоте и идти не нужно будет туда, вперед — в неизвестное. А поняв это, спросил дружелюбно:
   — Что, не выветрилось еще тыловое настроение, Ремешков?
   — Да разве к смерти привыкнешь, товарищ капитан? — ответил Ремешков слабым криком. — Разве, я не понимаю?.. А совладать с собой не могу.
   — Этого не хватило и Овчинникову, — сказал Новиков. — Возьмите себя в руки. Идите рядом со мной.
   — Цыть ты, цуцик несуразный! — злобно и сильно дернул Ремешкова за рукав Порохонько. — О смерти залопотал! Про себя соображай, цуцик!
   Сразу же ступили в полосу кустов, и кусты поглотили их влажным тяжелым сумраком. Будто дымящийся месяц мертво обливал синевой пожухлые листья; немое движение месяца и это матовое сверкание листьев создавали острое чувство затерянности, неизбывного одиночества. Ракеты больше не взлетали над пехотными траншеями, затаенная глухота распростерлась перед высотой, и отдаленные проникали сюда раскаты боя в городе.
   Новиков шел впереди, раздвигая студено-скользкие ветви, возникал и спадал шорох листвы над головой. Срываясь с ветвей, роса брызгала в лицо, слепила глаза, овлажняла рукава шинели; упруго цеплялся за ветви ствол автомата. Новикову не было известно, тщательно ли разминированы кусты, только наверняка знал он, что наше и немецкое минное поле начиналось вплотную за кустами. Однако он шел, не останавливаясь, не изменяя направления, упорно и заведенно продираясь сквозь мокрую чащу. Он не считал себя, вернее, приучил не быть преувеличенно осторожным, но случайная смерть от зарытой мины, на которую можно наступить лишь потому, что человеку свойственно ходить по земле, казалась ему унизительной, бесцельно-глупой, и это ожидание взрыва под ногами раздражало его.
   «Где начинаются и кончаются случайные немецкие мины? — думал он. — Где?»
   Здесь, под прикрытием кустов, они двигались в рост но ничьей земле, и Новиков напряженно всматривался в холодный сумрак, в подстерегающе-металлический блеск росы на траве, на листьях, чувствовал в ногах, во всем теле знакомую настороженность, готовый мгновенно вскинуть автомат в тот короткий момент, который решает все, — кто выстрелит первым. Он спешил и на ходу часто взглядывал на часы — отраженный месяц кошачьим глазом вспыхивал на стекле.
   И все время, не угасая, его мучила мысль о том, что немецкая атака повторится этой ночью — через два часа, через час, через тридцать минут, но, что бы ни произошло сейчас и ни случилось, они должны были успеть к орудиям до начала новой атаки. Должны были успеть…
   — Шире шаг, не отставать! — поторопил шепотом Новиков. — Идти точно за мной. Ни на метр в сторону.
   И, подав команду, остановился внезапно, подняв и с осторожностью отпуская рукой отогнутые ветви, и сразу идущим сзади стало слышно, как зашлепала роса по палым листьям. Тишина — и лишь громкий стук капель.
   Порохонько, втягивая воздух ртом, едва не натолкнулся на Новикова, зло обернулся к Ремешкову, шагавшему с низко нагнутой головой.
   — Стой! — прошипел он сквозь зубы.
   И Ремешков вскинул бледно-зеленое лицо, замер, часто задышал, вытягивая губы, — хотел спросить что-то, но не спросил, только сглотнул, задохнувшись.
   Новиков и Порохонько стояли впереди.
   По тому, как лунно и пустынно засинело впереди, по тому, как тихие квакающие звуки донеслись откуда-то слева, от озера, Ремешков понял, что кусты кончились и за ними голое чистое поле до самой возвышенности, где оставались орудия Овчинникова, откуда давеча бежали… Утром здесь были немцы.
   Ремешков с морозящим его ужасом, с ожиданием смотрел на зашевелившиеся в кустах спины Новикова и Порохонько — они молча глядели сквозь ветви на синеющее впереди поле. И оттого, что его прерывистое, шумное дыхание, казалось, заглушало все и поэтому он плохо слышал, и оттого, что они непонятно молчали, а он не видел и боялся увидеть то, что видели они, Ремешков, сдерживая стук зубов, ощущая ознобное мление под ложечкой, ожидал сейчас одного — резкой, беспощадной команды Новикова: «Вперед!» («Боже мой, неужто он не боится умереть?») Вот сейчас, сейчас «вперед!» — и оглушительный встречный треск пулеметных очередей, трассирующие пули, летящие в грудь… Они здесь были. Ведь здесь были немцы, танками окружили со всех сторон орудия. Он сам видел их, когда отходили с Овчинниковым.
   «Маманя, помоги, маманя, помоги, может, и не вернусь отсюда! Может, погибну. Маманя, помоги…» И хотя Ремешков никогда не верил в бога, ему хотелось страстно, горячо, исступленно молиться кому-то, кто распоряжался человеческой жизнью и его жизнью и судьбой. «Если ты есть какая судьба, то помоги, не хочу умирать, ведь рано мне! Колокольчикова убили, так спаси меня…»
   — Тихо! — еле различимым шепотом приказал Новиков. — Вы что, Ремешков? Тихо! Приготовиться! Прорываться будем!
   И Ремешков, не замечая того, что делал, повалился, сел на землю, хватаясь за кусты, — ноги ослабли.
   Но в эту минуту ни Новиков, ни Порохонько не заметили этого. Они следили за чем-то сквозь ветви.
   Каленый свет месяца мертвенно заливал полого подымавшееся к возвышенности бесприютное пустынное пространство поля, оно росно светилось, и влево от него, в неглубокой котловине, тянущейся к ало-голубой глади озера, возникали и пропадали неясные, отрывистые металлические звуки, и справа среди обугленных силуэтов сожженных танков тревожно, однотонно кричала какая-то птица. И другая заглушенно, призывно отвечала ей дальше и правее, из минного поля.
   — Что за черт! Слышите? И птицы… на кой здесь? — шепотом выругался Новиков, не спуская зарябивших от напряжения глаз с поблескивающей котловины; не понимал он, откуда шли эти близкие металлические звуки, зачем и откуда доносился этот ночной переклик птиц, похожий на зов журавлей.
   — Побачьте-ка, — как клещами сжав локоть комбата, прошептал Порохонько, обдавая табачным перегаром. — Видите? Во-он двое пошли… Видение? Нет?
   Две темные человеческие фигуры бесшумно шли по дну котловины метрах в сорока от кустов, один нес что-то, потом оба согнулись, исчезли; и тут же с чувством нависшей беды увидел Новиков еще троих. Вернее, сначала уловил справа от кустов неопределенное угасающее позвякивание — из синего сумрака выдвинулись в котловину эти трое. Остановились, поджидая. И как бы оторвавшись от земли, на которой он лежал, видимо, присоединился к ним еще один, стал на минуту против месяца, высокий, без каски, длинноголовый, на груди мотался автомат, — Новиков хорошо различал его, — и припал к земле, слился с ней.
   «Разминируют поле? Значит, это саперы, немцы, — подумал Новиков, уже сознавая, что не ошибся, не мог ошибиться. — Так вот почему они прекратили атаку!»
   — Що будем делать? — опять, обжигая табачным дыханием, прошептал Порохонько. — А, товарищ капитан? Подождем, пока утопают, а? Не?
   Новиков сказал, отступив на шаг, продолжая глядеть в котловину:
   — Ждать нельзя, будем прорываться к орудиям! Броском вперед, больше огня — прорвемся!
   И сдернул с плеча автомат, перевел рычажок на очереди, совсем беззвучно двинул затвором, угадывающе посмотрел на Ремешкова. Ремешков вскочил, будто земля подбросила его. Цепляя ремнем за уши, за воротник шинели, стащил автомат, распрямляясь перед Новиковым как на ватных ногах.
   «Вот оно, в конце войны, вот она, судьба! Да как же это? — мелькнуло у Ремешкова. — Господи, как же это?»
   Рвущий воздух треск распорол и точно оттолкнул к небу тишину, слепящая быстрота огня колючей болью ударила по глазам Ремешкова; и, зажмурясь, затем разомкнув веки, увидел он, как сквозь синее стекло, впереди себя Новикова. Стреляя из автомата, разбрызгивая пучки очередей, он скачками бежал в котловину, что-то кричал не оглядываясь, а в нескольких метрах от него как бы прыгала над землей только одна спина Порохонько, без ног, без рук, из-за этой спины рвалось что-то обжигающе-огненное. Спина близко повернулась на мгновение к Ремешкову, появился раскрытый криком рот. Тотчас мимо него наискось промчался сноп пулеметных трасс, другой, длинный, прерывистый, вихрь сверкнул мимо плеч Новикова — и все впереди, справа и слева заклокотало, сдвинулось, забилось, крутясь и качаясь в раскаленной карусели. И лишь сейчас понял Ремешков, что он не в кустах, а бежит вниз, в котловину. Задел ногой за что-то мягкое, живое, и вдруг нечто мерцающее опрокинулось на него, твердо ударило в лицо. Он нащупал колючую траву, понял, что упал, что зацепился носком за это живое, мягкое. Услышал рядом хрип, свистящее дыхание: разом надвинулся из темноты белый круг чьего-то лица с расширенной чернотой глазниц, жарко хрипящего рта.
   Это лицо приблизилось, оно вставало, чужие потные руки скользнули по подбородку Ремешкова, стремясь к горлу, рванули кожу ногтями. Ремешков откинулся, закричал дурным голосом:
   — А-а-а, га-ад! — Толчок неистребимой жизни влил в него упругую силу, бросил на ноги («Автомат, автомат скорей!»), и, торопясь, лихорадочно дергая спусковой крючок, он всю очередь выпустил в это по-заячьи вскрикнувшее, отшатнувшееся лицо.
   «Я убил его, — мутно скользнуло в сознании. — Сволочь, к горлу тянулся! Сволочь паршивая! К горлу…»
   Весь опаленный злобой к этому человеку, который хотел его убить, для которого жизнь Ремешкова не имела значения, он, готовый защищаться, стрелять, дрожа от бешенства, незнакомо охватившего его, оглянулся, ища глазами Новикова: «Где капитан? Где капитан?..»
   Огненная карусель свистела, трещала, крутилась уже на противоположном скате котловины, и Ремешков, не увидев вблизи Новикова, не найдя его, бросился туда, вверх, исступленно притиснув к груди автомат. Заметил впереди зазубренное клокочущее пламя, оно мигало, увеличивалось, выбрасывая пунктиры пуль по скату. И он, охваченный бешенством, обливаясь потом при мысли о тех руках, о перекошенном лице, которое только что видел, суетливо вскинул автомат, полоснул длинной очередью. С наслаждением, со злобной радостью дергая спусковой крючок, запомнил, как оборвался клекот там, в траве. «Задушить, сволочь паршивая, хотел, задушить!..»
   А ноги несли его туда, на скат, где, перемещаясь, дробилось пламя, сталкивались, взвивались нити трасс. И оттуда, из этого бушующего круговорота огня, автоматного треска, доносились до слуха Ремешкова знакомые громкие оклики, а он не мог сразу ответить, не мог разглядеть того, кто звал его.
   — Ремешков! Сюда! Ко мне!
   «Это капитан Новиков, его голос, он кричит! Да что же я молчу? Ранен он, может?..» И он выдавил из себя шепотом:
   — Я здесь…
   Задыхаясь, он увидел в свете пуль неправдоподобно высокую фигуру Новикова — он почему-то не бежал вверх по скату, а опускался, пьяно покачиваясь, в котловину; отчетливо бросилось в глаза до фиолетового свечения накаленный ствол автомата и то, что на капитане не было фуражки; трассы летели над его головой, и его рост уменьшался по мере того, как он сбегал в котловину.
   — Ремешков? Вы это? Быстрей! — крикнул Новиков не то радостным, не то полувопросительным голосом. — За мной! За мной!.. Ремешков!..
   И, выкрикнув это, задержался на секунду, рывком поднял раскаленный автомат, выплеснул куда-то вправо очередь, прикрывая огнем подбегавшего Ремешкова, снова спросил резко:
   — Не ранены?
   — Нет, — просипел Ремешков.
   — Впере-ед! К Порохонько! Вверх, впере-ед!..
   «Это он за мной вернулся, за мной?» — пронеслось в голове у Ремешкова, и, видя, как Новиков вновь вскинул сверкнувший ствол автомата, он всем телом рванулся к Новикову, навстречу сухому, захлебывающемуся треску очередей, обессиленно прохрипел со слезами, душившими его.
   — Товарищ капитан… бегите… Я здесь, я… вас прикрою… товарищ капитан… бегите…
   Ядовито светясь, обгоняя друг друга, трассы с визгом махнули над головой Новикова.
   — Вперед!..
   — Товарищ капитан!..
   — Вперед! — крикнул Новиков и круто выругался.
   И, ничего не поняв, глотая слезы, Ремешков побежал вверх по пологому скату.


11


   Тишина, душная, неспокойная, распростершаяся от ущелья и леса к высоте, где стояли орудия Алешина, мертвым пространством окружала позиции Овчинникова. А они не могли уже называться позициями. Там не раздавались голоса, не вспыхивал огонек зажигалки, прикрытый полой шинели, не звучали шаги в ходах сообщения, не сменялись часовые. Там, в пятидесяти метрах от блиндажа, лежали те, кто еще утром откликался на фамилии, чиркал зажигалками, ходил по ходу сообщения, наполняя позицию живым дыханием, крепким запахом табака, солдатской одежды. Эти люди приняли первый танковый удар и умерли.
   А в блиндаже еще были живые.
   В теплом воздухе, плотно напитанном запахом пота и бинтов, не колебались язычки немецких свечей — тянулись вертикально, фитили в плошках горели слабым огнем.
   Ночь вползла на огневую, и в блиндаже все прислушивались, застывшими глазами глядели на языки свечей, ожидая, когда вздрогнут они от разрывов, — понимали: это вздрагивание плошек будет последним, что смогут увидеть они.
   Все знали: одно лишь живое дыхание было там наверху — в четырех шагах от блиндажа дежурил у пулемета разведчик Горбачев. Он курил (слышно было, как кресал зажигалкой), звучно сплевывал, ругаясь («Гады, что задумали? Куда расползлись все?»), иногда, громко кусая, принимался жевать галету, беззлобно ворча («Обман серый, солому прессуют!»), порой постукивая каблуком, вполголоса напевал нечто длинное, бесшабашное, вызывающее в Лене чувство пустоты и обреченности:

 
Ты не стой, не стой
На горе крутой,
Не целуй меня,
Хулиган такой.
Рыбачок милой,
Дурачок ты мой,
Эх, трим-би-би, эх, трим-би-би…

 
   И когда, оборвав нелепую эту песню, перестав курить, ругаться и сплевывать, он замолкал, опять гнетущая пустота шуршала в ходе сообщения, глухо обволакивала огневую, блиндаж. Тогда затихал, переставал стонать раненный в бедро связист Гусев и, поворачивая голову, удивленно слушал, как всхлипывал, несвязно бормотал в бреду Лягалов возле него.
   — Что это он, Лена?
   Сержант Сапрыкин, перебинтованный от груди до живота, весь неузнаваемо белый, без кровинки в лице, пытался приподняться, опираясь двумя руками, переводил взгляд с огоньков плошек на Лену, сидевшую на снарядном ящике; вслушивался в безмолвие наверху.
   — Заснул? Вроде петь перестал… Заснет он, возьмут нас тут, как кур… Вот парнишку жалко, — и сожалеюще кивал в сторону Гусева.
   — Вам не нужно беспокоиться, милый, лежите, ни о чем не думайте, — говорила Лена ласково-успокаивающим тоном. — Все будет хорошо, милый…
   Но она не верила в то, что говорила. Слишком хорошо понимала, что орудия отрезаны от батареи, что она и Горбачев не смогут долго выдержать здесь. И эти наплывы тишины на блиндаж почему-то связывались с бесшумно, как из земли, возникшими фигурами немцев на бруствере. Горбачев не успеет дать очередь, крикнуть…
   Маленький пистолет, вынутый из кобуры, лежал, поблескивая, на столе — то ли оставленный с целью, то ли забытый лейтенантом Овчинниковым. То, что было сделано лейтенантом Овчинниковым, что произошло после его ухода, виделось как сквозь серую, знойную пыль. Не было сил восстановить в памяти все: были бесконечные пороховые удары в уши, чесночно-ядовитый запах гильз, запах пота, крови, влажных и теплых бинтов. И все время хотелось пить, а потом назойливо, липко, как желание вспомнить что-то, преследовало ощущение вязкой тишины, чего-то неясного, незавершенного, тягостной необлегченности.
   — Водицы бы, Леночка, глоточек бы… Жжет все…
   Лена встала, подошла к нарам.
   Лягалов уже не всхлипывал, не стонал в бреду, открыл глаза, почти белые от боли; некрасивое, как-то сразу обросшее лицо его было синей бледности, обметанные, уже тронутые смертью губы почернели, выделялись четко. Он шептал просительно:
   — Водицы бы, Леночка… холодной. — И сморщился виновато и жалко. — Или кваску бы… со льда. Газировку бы… тоже…
   — Потерпите немножко… нельзя вам, нельзя. Немножко потерпеть, несколько минут. Несколько минут… Скоро в медсанбат, там врачи, все, — убеждающе заговорила Лена, поправляя под головой его сложенную, пропахшую порохом шинель. — Нельзя вам воды, нельзя.
   Лягалов облизывал губы, не понимая, остановив углубившиеся глаза на наклоненном лице ее. Как бы пересиливая себя, он особо внимательно слушал ее голос и что-то еще другое, что было слышно только ему за этим голосом, то, что происходило, казалось, за спиной Лены. И как-то уж очень покорно, согласно он перевалил на шинели голову вправо и влево, и, глядя в потолок блиндажа, сказал осмысленно:
   — До медсанбата… не дотерплю.
   — Вы будете жить, врачи сделают операцию. Обязательно сделают. Нужно потерпеть… Потерпеть…
   Она зашептала эти вынужденные и нежно-обманчивые слова, что всегда зачем-то говорят умирающим с надеждой зацепить их за жизнь, что не раз она говорила и другим, смутно чувствуя — эти ложные слова приносят умирающему последние муки. Но она ничего не могла сказать иначе.
   Он был тяжело ранен в живот осколками сбоку. Она, перевязывая его, видела страшную рану, знала, что перевязка безнадежна, не нужна, что ни медсанбат, ни лучший госпиталь не помогут. А он, не видя своей раны, вероятно, тоже чувствовал это непоправимо надвигающееся на него, но гораздо глубже, мучительнее, сильнее, чем она и все остальные, кто еще жил хотя бы маленькой надеждой… Ее не было у него, этой надежды.
   И она поняла это.
   Лягалов пытался не то улыбнуться, не то объяснить что-то, может быть, что ни она, ни все окружающие не могли знать, чувствовать, понимать, но ничего не объяснил, лишь посмотрел на нее, горько, умоляюще задрожали веки.
   — Воды, Леночка… Холодной бы… Поспешать мне… не дотерплю…
   — Хорошо, — беззвучным движением губ проговорила Лена. — Хорошо.
   И чуть прикоснулась, провела ладонью по его липкому, жаркому лбу и отошла. Некоторое время с закрытыми глазами, не шевелясь, стояла спиной к Лягалову возле снарядного ящика, чувствовала, что он осмысленно ждет, потом неуверенно вынула чайную ложечку из сумки. То, что она делала, преодолевая сопротивление в себе, не было жестоким обманом ни его, ни себя. Это было последнее, что она могла сделать для него.
   «Кажется, это он сказал, что готов воевать двести раз, чтоб только не было женщин на войне, — почему-то подумала она, отвинчивая пробку фляжки. — Да, это он сказал тогда ночью».
   — Только спокойно, милый… Не двигайтесь, глотайте, — заговорила Лена ласково чужим голосом, садясь у изголовья Лягалова, и налила в ложечку воды. — Сейчас не будет жечь, пройдет… Все пройдет…
   Лягалов пил из ложечки, глотая и всхлипывая, тянулся к ней, как ребенок, и она, тихо гладя его покрывшийся испариной лоб, с ужасом думала, что эти ложечки вливали в него глотки смерти. Но все же наполнила последнюю ложечку, зная, что жажда при ранении в живот страшна, люди, мучаясь мыслью о воде, умирают тяжело и медленно.
   Она дала ему четыре ложечки, сидела, охлаждая ладонью влажный лоб его, сама чувствовала, как горячи, трепетны стали пальцы. И она сняла руку. Лягалов застонал, глаза закрыты, словно тени неясных мыслей бродили по его прозрачному лицу.