и тарелки, и вилки, -- то, что у нее было. Но когда они тут впервые
взглянули друг на друга при ярком свете дня, он увидел ее нос. "Нос-то у нее
какой, словно от другого лица пришит, -- подумалось ему, -- Даже и на нос не
похож. Скорее на какой-то овощ. Боже милостивый, а ноздри! -- подумал он. --
Они и расположены-то совсем не симметрично! И вообще не гармонируют друг с
дружкой. Одна ноздря узкая, овальная. А другая зияет бездонной дырой.
Черной, круглой и таинственной". Он вытащил носовой платок и вытер лоб.
-- Ужасно жарко, верно? -- заговорила она.
-- О да! -- ответил он и поглядел на ее нос. "Не иначе как пришит, --
снова подумал он. -- Совсем посторонний предмет на лице. Даже оттенок кожи
другой. Более смуглый. А ноздри-то -- ну, никакой гармонии! Или уж это
какая-то особенная гармония, вроде как у Пикассо", -- подумалось ему вдруг.
-- Вы считаете, что Пикассо стоит на правильном пути? -- спросил он.
-- Как вы сказали? Пи... ка...
-- Да нет, это я так, -- вздохнул он и вдруг без всякого перехода
спросил: -- Вы что -- попали когда-то в аварию?
-- Как так? -- не поняла она.
-- Да... -- Он растеряно умолк.
-- А, это вы про нос?
-- Ну да, про него.
-- Нет, он всегда был такой. -- Она сказала это совсем кротко. --
Всегда был такой.
"Черт побери!" -- чуть не вырвалось у него, но вслух он произнес
только:
-- Вот как, в самом деле?
-- А ведь в сущности я очень гармоничный человек, -- прошептала она. --
И если бы вы знали, как я люблю симметрию! Вот посмотрите хотя бы на мои
герани на окне. Как они стоят, одна слева, другая справа. Полная симметрия.
Нет, поверьте мне, я только с виду такая. Только с виду.
Тут она положила руку на его колено, и ему показалось, что ее
необычайно проникновенный взгляд прожигает ему мозг.
-- И я всецело стою за брак, за совместную жизнь, -- совсем тихо и
немного смущенно проговорила она.
-- Ради симметрии? -- вырвалось у него.
-- Ради гармонии, -- мягко поправила она его, -- ради гармонии.
-- Да, конечно, -- сказал он, -- ради гармонии.
Он встал.
-- Как, вы уже уходите?
-- Да, я... да, пойду.
Она проводила его до дверей.
-- Я ведь совсем, совсем не такая, как с виду, -- снова начала она.
"Э, да что там, -- думал он, -- нос же тебя выдает. Он пришит к тебе,
как разоблачение". А вслух он сказал:
-- А на самом деле вы -- как эти герани, так я вас понял? Сплошная
симметрия, верно?
И он стал спускаться с лестницы, не оборачиваясь.
А она стояла у окна и смотрела ему вслед.
И она увидела, как он остановился внизу и вытер лоб платком. Раз,
другой. Но она не видела, как он усмехнулся при этом, с каким облегчением.
Этого она не видела, потому что глаза ее заволокло слезами. А герани -- тоже
загрустили. Во всяком случае, печален был их аромат.



    Под вечер



Перевод А. Студенецкого

Дом бы высокий, узкий и серый. Она остановилась и сказала:
-- Вот.
Он посмотрел на нее. Лица уже тонули в предвечерних сумерках, и он
видел лишь бледный овальный диск. Потом она сказала:
-- Да.
Связка ключей у нее в руке приглушенно звякнула. Словно засмеялась.
Тогда молодой человек сказал:
-- Теперь я знаю, это Катариненштрассе. Благодарю вас.
Взгляд ее бесцветных студенистых глаз за толстыми стеклами очков был
устремлен на светлое пятно его лица.
-- Нет, -- ответила она. Ее глаза смотрели на него как-то тупо. --
Здесь я живу. Это не Катариненштрассе. Я живу здесь. -- Связка ключей снова
тихонько хихикнула.
Молодой человек удивился:
-- Не Катариненштрассе?
-- Нет, -- прошептала она.
-- Да? Но что же мне здесь делать? Бог мой, мне же надо на
Катариненштрассе! -- Он произнес это очень громко.
А ее голос был чуть слышен:
-- Я живу здесь. Здесь, в этом доме. -- И она звякнула связкой ключей.
Тут он понял. Он шагнул ближе к бледному овальному диску. Глаза у нее
за очками как желе, подумал он. Такие водянистые... и тупые.
-- Ты здесь живешь? -- спросил он и схватил ее за плечи. -- Одна?
-- Да... Конечно... Одна. -- Она произнесла это с запинкой и не узнала
своего голоса. Это ее испугало. -- У меня здесь комната, -- сказала она, и
впервые за все тридцать семь лет голос ее прозвучал так непривычно для нее
самой.
Он отпустил ее и спросил:
-- А Катариненштрассе?
-- Она там, -- ответила она; голос ее снова звучал почти как обычно. --
Там, вторая улица налево.
-- Вторая налево, -- повторил он и повернулся.
Из мглистых предвечерних сумерек до нее долетело удаляющееся "спасибо".
Но это прозвучало уже где-то далеко-далеко. А сумрак неудержимо глушил и
глушил звуки шагов, пока совсем не заглушил за поворотом на
Катариненштрассе.
Нет, он все же обернулся. Серое пятно глянуло на него издали, но,
возможно, то был дом. Дом был высокий, узкий и серый. "А ее водянистые
глаза, -- думал он. -- Они прямо как студень и так тупо смотрят сквозь очки.
Бог мой, да ей никак не меньше сорока! И потом вдргу с чего это она: "У меня
здесь комната". Он ухмыльнулся в предвечернем сумраке и повернул на
Катариненштрассе.
К серому, узкому дому прилепилось серое пятно. Оно, вздыхая, шептало
про себя: "Я думала, он чего-то хочет. Он так глядел на меня, словно ему
вовсе не нужна была эта Катариненштрассе. Только, видно, ему ничего не было
нужно от меня".
Голос у нее снова стал прежним. Каким был все эти тридцать семь лет.
Бесцветные глаза бездумно плавали за темными стеклами очков. Как в
аквариуме. Нет, ему ничего не было нужно от нее.
Потом она отперла дверь. И связка ключей снова хихикнула. Тихонько
хихикнула. Совсем тихонько.




    Стена



Перевод О. Веденяпиной

В конце концов остается только ветер. Когда ничего уже не будет -- ни
слез, ни голода, ни мотора, ни музыки, -- тогда останется только ветер. Он
переживет все -- камень, улицу, даже бессмертную любовь. И в голых кустах он
будет петь утешительные песни над падшими, заснеженными могилами. А летними
вечерами он будет заигрывать с цветочками и приглашать их к танцу --
сегодня, завтра, всегда.
Он -- первая и последняя великая симфония жизни, и его дыхание --
вечная мелодия, звучащая над колыбелью и гробом. И в сравнении с его
напевами, громыханием, нашептыванием, грохотом и свистом все остальное --
ничто. Даже смерть -- ибо ветер поет над крестами и костьми, а где он поет
-- там жизнь. Ибо цветы подвластны ему, и они смеются над костлявой смертью
-- цветы и ветер.
Ветер -- мудр, ибо он стар, как жизнь.
Ветер -- мудр, ибо он может петь широко и мягко, если захочет.
Его дыхание -- сила, и нет ничего, чтобы помешало ему.

Жила одинокая, разбитая, старая стена, бывшая некогда частью дома. А
теперь она стояла шатаясь и раздумывала о смысле своей жизни, и глаза ее
были пусты. И, темная, она поднималась в небо -- угрожающе, покорно,
покинуто.
А когда вечерний ветер взял ее в свои мягкие руки, они тихо качнулась и
вздохнула. Его объятия были теплые и мягкие, потому что стена постарела,
подряхлела, погрустнела. Ей так хорошо стало от его объятий, они были такие
мягкие, и она вздохнула еще раз.
-- Что с тобой? -- нежно спросил юный ветер.
-- Я одинока. Я бесполезна. Я мертва, -- вздохнула старая стена.
-- Ах, тебе грустно, потому что они забыли тебя. Ты защищала их всю
жизнь -- их колыбели, их свадьбы, их гробы. Но они забыли тебя. Оставь их,
мир неблагодарен, -- юный ветер знал это, ведь он был так мудр.
-- Да, они забыли меня. Моя жизнь потеряла всякий смысл. О, люди, они
неблагодарны, -- жаловалась старая стена.
-- Тогда кончай! -- науськивал ветер.
-- Почему? -- спросила стена.
-- Отомсти за себя, -- нашептывал ветер.
-- Но как? -- допытывалась стена.
-- Падай! -- сладострастно прошептал он.
-- Зачем? -- отозвалась она дрожа.
Тут юный ветер чуть-чуть наклонил стену вперед, ее негибкие кости
затрещали, и она увидела, как в самом низу, у ног ее, спешили куда-то люди,
неблагодарные люди. И когда она опять увидела людей, она задрожала всем
телом, эта старая покинутая стена, и спросила ветер:
-- Упасть? Разве я могу... упасть?
-- Ты хочешь? Значит можешь, -- изрек ветер, мудрый, как мир.
-- Так и быть, попробую, -- вздохнула старая стена.
-- Падай же! -- закричал ветер, и рывком схватил ее в свои молодые
руки, и наклонил ее и прижался к ней, и приподнял ее чуть-чуть, и сломал.
Потом он ее оставил, и она упала.
Она клонилась все ниже и ниже. Там, внизу, копошились неблагодарные,
забывчивые, неверные людишки, которым она сохраняла верность всю свою жизнь.
И когда она увидела этих людишек -- они были такие крошечные и так усердно
копошились, -- она забыла о ненависти и мести. Ведь, в сущности, она любила
людей -- копошащихся, крошечных. И ей стало жаль их, и в последнее мгновение
ей захотелось подняться.
Но ветер был начеку. И он дал пинка старой дряхлой стене, и она, скрипя
и визжа, грохнулась на улицу.

Она убила пожилую женщину, и двух детей, и молодого человека, который
только что вернулся домой с войны. Она громко вскрикнула, умирающая,
разбитая, старая стена и, в последний раз надтреснуто вздохнув, спросила
ветер:
-- Зачем? Зачем ты это сделал? Я же любила их!
Но ветер засмеялся, когда стене пришел конец. В нем бурлили силы, и он
был полон древней мудрости. Он смеялся над жизнью, он ведь знал, что так и
должно было случиться. И у него, у древнего юного ветра, не было сердца.
Но он мог быть мягким, если хотел. И он стал навевать своим пением
вечный сон стене, которая умерла, вздыхая, потому что убила четырех человек.
Но вот он, юный ветер, уже опять смеется, ибо он переживет все: камень,
улицу, даже бессмертную любовь.



    Маргерит



Перевод А. Студенецкого

Она не была красива. Но ей было семнадцать и я ее любил. Я вправду
любил ее. Руки у нее всегда были холодные, потому что у нее не было
перчаток. Матери своей она не знала, а про отца говорила: "Он свинья". А
родилась она в Лионе.
Однажды вечером она сказала:
-- Если мир полетит ко всем чертям, mais je ne crois pas (1), давай
снимем комнату и будем пить шианс и слушать музыку. А потом откроем газ и
будем целоваться, пока не умрем. Я хочу умереть вместе с моим любимым, ah
oui! (2)
Иногда она еще называла меня mon petit chou (3). Мой маленький
кочанчик.

Однажды мы сидели в кафе. Петушиные трели кларнета долетали в наш
уголок. Голос певицы выводил чувственные синкопы. Наши колени, найдя друг
друга, уже не могли успокоится. Наши взгляды встретились. Маргерит
засмеялась, а мне от этого стало как-то грустно. Она тотчас это заметила.
Мне подумалось -- слишком уж юная была у нее улыбка, -- что когда-нибудь и
она превратится в старуху. Но я сказал, что просто испугался: а вдруг все
кончится? Тут она опять рассмеялась, но уже по-другому -- тихо:
-- Пойдем отсюда.
Музыка так уютно мурлыкала, что на улице мы сразу замерзли, и нам
оставалось только целоваться. А потом еще эти синкопы. И эта нахлынувшая
грусть.
Нам помешали. Это был лейтенант без лица. Нос, рот, глаза -- все было
на месте, а лица не было. Но зато была красивая униформа, и он полагал, что
мы не можем так вот, среди бела дня (это обстоятельство он особенно
подчеркнул) целоваться на улице.
Я выпрямился, всем своим видом показывая, что он прав. Но он не уходил.
Маргерит рассвирепела.
-- Не можем? О, еще как можем! Не правда ли, мы можем?
Она глядела на меня.
А я не знал, как быть, а этот, в униформе, все не уходил. Я испугался,
как бы он чего не заметил, потому что Маргерит очень уж разбушевалась.
-- Слушайте, вы! Тоже мне мужчина! Вот уж вам-то я бы не подарила
поцелуя даже в темную ночь! О нет!
Тогда он ушел. Я ликовал. Я ужасно боялся, как бы он не заметил, что
Маргерит француженка. Но офицеры далеко не всегда все замечают.
А потом мы опять целовались.

Как-то раз мы повздорили.
Мы сидели в кино. На экране маршировали парижские пожарные. У них был
юбилей. Маршировали они на редкость комично. Ну, я и засмеялся. А не
следовало бы. Маргерит встала и пересела на другое место. Я понял, что
оскорбил ее. С полчаса она сидела одна. Потом я не выдержал. Кинозал был
пуст, и я незаметно подкрался к ней сзади.
-- Я люблю тебя. Люблю твои волосы, люблю твой голос, когда ты
говоришь: "Mon petit chou". Люблю, как ты коверкаешь немецкие слова, люблю
все чужое в тебе. И твои руки, Маргерит!
И я подумал, что, быть может, потому завораживает нас очарование всего
чужеземного, что нам приятно как бы заново открывать давно знакомое.
Когда мы вышли из кино, Маргерит попросила у меня мою трубку. Она
закурила, и ее стало мутить. Но она просто захотела доказать мне, что любит
меня теперь еще сильнее.

Мы стояли у реки. По-ночному черная, она украдкой лизала опоры моста.
Одинокие желтые блики на ее груди вздымались и опадали вместе с ее дыханием
-- одинокие желтые звезды, отраженные в воде.
Мы стояли у реки. Река уплывала вдаль в объятиях ночи и не хотела
унести нас с собой в неведомые страны. Быть может, она и сама не знала, к
какой стремится цели и воистину ли цель всех стремлений -- рай. Мы готовы
были безропотно вверить свою судьбу парусу ночи, но река не раскрывала нам
тайн своего волшебства. Она журчала и лепетала что-то, смутно привораживая
нас своей красотой. Ради нас она могла бы выйти из берегов и выплеснуть нас
из берегов нашей жизни. И нас смыло бы разливом этой ночи.
Взволнованные, мы с трудом переводили дыхание. И Маргерит прошептала:
-- Сегодня все пахнет любовью.
И я прошептал в ответ:
-- Это пахнет травой, водой, речной водой, пахнет туманом и ночью.
-- А разве ты не чувствуешь, -- зашептала Маргерит, --что все это
пахнет, как любовь? Не чувствуешь?
-- Это пахнет тобой, -- шепнул я еще тише. -- А ты пахнешь, как любовь.
И снова шепот:
-- А ты чувствуешь это?
Тут зашептала и река: как любовь... ты чувствуешь... ты чувствуешь...
как любовь...
Впрочем, может быть она шептала совсем о другом. Но Маргерит казалось,
что она нас подслушивает.

Внезапно послышались шаги, они приближались к нам. И яркий свет фонаря
полоснул по глазам: патруль!
Ловили несовершеннолетних девчонок, которые по ночам цвели в объятиях
солдат, как цветы в парке. Но Маргерит показалась начальнику патруля
достаточно взрослой. И мы уже собрались было уйти, как что-то в Маргерит
вдруг привлекло его внимание. Думаю, ее косметика. Наши девушки так сильно
не красятся. А фельдфебели иногда вовсе не такие тупицы, какими выглядят. Он
потребовал ее паспорт. Маргерит даже бровью не повела.
-- Так я и знал, -- сказал он, -- Француженка! Эк, размалевалась.
Маргерит не шелохнулась. Я что я мог сделать? Фельдфебель записал мою
фамилию, и мы с Маргерит снова остались одни.

Я знал, что теперь мне не вырваться из казармы по меньшей мере недели
четыре. Не говоря уж о других взысканиях. Я помолчал, собираясь с мыслями,
но ничего путного так и не надумал и просто выложил Маргерит все, как есть.
-- Тебя не будет четыре недели? О, в таком случае все кончено, да, все.
Ты просто трус. Я разве струсила? Может, я затряслась от страха? А ты дашь
запереть себя на четыре недели? Ха! У тебя вовсе нет храбрости. Ты не любишь
меня. Да, не любишь.
Никакие доводы не помогали. Маргерит считала, что я просто слишком
труслив, чтобы верхом перемахнуть через забор. Она не догадывалась о
множестве всевозможных хитроумных рогаток, делавших это неосуществимым. А я
думал об этих четырех неделях и не мог выдавить из себя ни слова. Немного
помолчав, она принялась за свое:
-- Так ты не придешь? Целых четыре недели? Да?
-- Я не смогу, Маргерит.
Ну как ей еще объяснить?
Но для Маргерит этого было мало.
-- Хорошо! Очень хорошо! Знаешь, что я сейчас сделаю?
Откуда ж мне было знать!
-- Сейчас я пойду домой и умоюсь. Хорошенько умоюсь. Да. А потом снова
наведу красоту и найду себе нового возлюбленного. Вот! Ah oui!
И ночь поглотила ее. Раз и навсегда.

Я одиноко брел к казарме, и мне хотелось плакать. Я даже попробовал и
закрыл лицо руками. От рук исходил таинственный запах: Франция. И я решил,
что сегодня вечером не стану их мыть.
Заплакать не удалось. Из-за сапог. Они бесстыдно, предательски скрипели
при каждом шаге: mon petit chou... Мой маленький кочанчик... Mon petit
chou...
"А все ты, огромный глупый кочан, -- злобно усмехнулся я, глядя на
луну. -- Если бы не твое бесстыдное сияние, патруль нипочем бы не заметил,
как она размалевалась".

------------------------------------------
Но я это не думаю (фр.)
О да! (фр.)
Мой миленький (фр.). Chou - буквально: капуста.



    Писатель



Перевод Н. Ман

Писатель должен дать имя дому, который все строят сообща. И отдельным
помещениям тоже. Комнату больного он должен назвать "скорбной комнатой",
чердачную комнату "открытой ветру", а подвал "сумрачным". Он не вправе
назвать подвал красивым.
Если ему не дают карандаша, он должен впасть в отчаяние. И должен
попытаться выцарапать на стене обратным концом ложки, как в тюремной камере:
это мерзкая дыра. Если он, в своей беде, этого не сделает, он не писатель.
Его надо отослать в дворницкую.
Если его письма читают в других домах, там должны говорить: "Ага! Вот
каковы они в этом доме". Несущественно, пишет он длинно или коротко. Он
должен писать удобочитаемо. Ему дается право занимать в доме чердачную
комнатушку. Оттуда открываются безумнейшие виды. Безумно, это прекрасно и
грозно. Там, наверху, одиноко. И там всего холоднее и всего жарче.
Если каменотес Вильгельм Шредер посетит писателя в его чердачной
комнатушке, у него возможно закружится голова. Писатель не должен обращать
на это внимание. Господину Шредеру следует привыкать к высоте. Она пойдет
ему на пользу.
Ночью писатель может глазеть на звезды. Но горе ему, если он не
чувствует, что его дом в опасности. Тогда он должен трубить, покуда у него
не лопнут легкие.