---------------------------------------------------------------
Набрано по книге Вольфганг Борхерт "Избранное", М. Художественная
литература, 1977
---------------------------------------------------------------

Родился в Гамбурге 20 мая 1921 года. Отец его был школьным учителем,
мать публиковала рассказы в местной печати. Его семья считалась
неблагонадежной в фашистской Германии и сам он неоднократно преследовался
гестапо, несколько раз арестовывался, сидел в тюрьмах, ожидал смерти, воевал
на Восточном фронте, несколько раз был ранен, бежал из плена (от французов в
апреле 1945 года под Франкфуртом-на-Майне).
10 мая 1945 года он возвратился домой больной, изнуренный частыми
приступами лихорадки и ставшей к тому времени неизлечимой болезнью печени.
И несмотря ни на что, полон надежд и планов, особенно театральных, но
уже к концу 45-го года болезнь приковала его к постели.
В течение неполных двух лет Борхерт писал наперегонки со смертью. Писал
как одержимый, с фанатической страстью, превозмогая голод (жестокого
спутника первых послевоенных лет), холод нетопленных комнат, мучительную
болезнь.
20 ноября 1947 года он умер в базельском госпитале святой Клары 26 лет
от роду.





    Останься, жираф



Перевод Н. Ман

Он стоял на воющем сквозняке пустынного ночного перрона под грязной и
безлунной стеклянной крышей вокзала. А по ночам пустынные вокзалы -- это
край света, вымерший, бессмысленный и пустой. Пустой, пустой, пустой. Но
если ты пойдешь дальше, ты пропал.
Тогда ты пропал. Ибо у тьмы страшный голос. От тьмы не спасешься, миг
-- и она тебя одолела. Она на тебя нападает, вооруженная воспоминанием об
убийстве, совершенном тобою. Или чаянием убийства, которое ты совершишь
завтра. И она растит крик в тебе: неслыханный рыбий крик, крик одинокого
зверя, загубленного собственным морем. Этот крик рвет на части твое лицо,
испещряет его промоинами, полными страха и опасности, так что другие
шарахаются от тебя. Так нем ужасный темный крик одинокого зверя в родимом
море. Он прибывает, как полная вода, рокочет, бушует, как прибой. Шипит
гибельно, как пена.
Он стоял на краю света. Дуговые фонари, холодные и белые, безжалостно
оголяли все кругом. Но за ними вырастала устрашающая тьма. Не было черноты
более черной, чем тьма вокруг белых фонарей по ночному пустынного перрона.
-- У тебя, кажется, сигареты есть, -- сказала девушка с губами, слишком
красными на бледном лице.
-- Да, -- отвечал он, -- найдутся.
-- Почему же ты не идешь со мною? -- прошептала она совсем близко.
-- А зачем? -- отвечал он.
-- Ты же не знаешь, какова я, -- крутилась она вокруг него.
-- Знаю, -- отвечал он, -- как все.
-- Ты жираф, долговязый, упрямый жираф! Ты ведь даже не знаешь, какой у
меня вид.
-- Голодный, -- сказал он, -- раздетый и размалеванный, как у всех.
-- Ты долговязый и глуповатый, слышишь, жираф, -- прохихикала она еще
ближе, -- и все-таки ты милый. И сигареты у тебя есть. Пойдем, мальчик, ночь
на дворе.
Тогда он взглянул на нее и рассмеялся.
-- Ладно, -- сказал он, -- ты получишь сигареты, а я тебя поцелую. Ну,
а если я дотронусь до твоего платья, что тогда?
-- Тогда я покраснею, -- сказала она, и ее ухмылка показалась ему
пошлой.
Товарный поезд загорланил на путях. И внезапно замолк. Скупой свет от
огонька последнего вагона медленно рассеялся впотьмах. Кряхтя, охая,
спотыкаясь -- мимо.
И он пошел с ней.
Потом были руки, лицо, губы. Но все лица истекают кровью, думал он,
кровь сочится изо рта, а все руки держат ручные гранаты. Но тут он
почувствовал запах косметики, и ее рука сжала его худую руку повыше локтя.
Раздался стон, упала стальная каска.
-- Ты умираешь, -- крикнул он.
-- Умирать? Это бы еще куда ни шло, -- вскрикнула она.
И снова надвинула на лоб каску. Ее темные волосы тускло блестели.
-- А, твои волосы, -- прошептал он.
-- Ты останешься? -- спросила она тихонько.
-- Да.
-- Надолго?
-- Да.
-- Навсегда?
-- Твои волосы пахнут, как влажные ветви, -- сказал он.
-- Навсегда? -- переспросила она.
И вдруг из дальней дали: близкий, огромный крик. Рыбий крик, крик
летучей мыши, крик навозного жука. Неслыханный животный крик паровоза. Уж не
зашатался ли поезд на рельсах от страха перед этим криком? Никогда не
слыханным, новым, желто-зеленым криком под побледневшими созвездиями. Звезды
не зашатались ли от этого крика?
Он распахнул окно, так что ночь холодными руками схватила его
обнаженную грудь, и сказал:
-- Мне надо идти.
-- Останься, жираф! -- ее рот мучительно-красно мерцал на бледном лице.
Но жираф уже шагал гулкими шагами по мостовой. А позади него
серо-лунная улица вновь замолкала, вновь замыкалась в свое каменное
одиночество. Окна были как мертвые, уже остекленелые, глаза пресмыкающихся.
Занавеси, словно отяжелевшие от сна, тайно трепещущие веки, тихонько
развевались. Покачивались белые, мягкие, тоскливо кивая ему в след.
Оконная створка мяукнула. На грудь ей повеяло холодом. Когда он
оглянулся, за стеклом виднелся слишком красный рот. Жираф, плакал он.



    Мимо, мимо.



Перевод Н. Ман

Иногда он встречался с самим собой. Кривоплечий, неслышными шагами шел
себе навстречу, волосы у него были слишком длинные, закрывали одно ухо;
пожимая себе руку, не очень крепко, он говорил:
-- Здравствуй.
-- Здравствуй. Ты кто?
-- Ты.
-- Я?
-- Да.
Тогда он говорил сам себе:
-- Почему ты кричишь временами?
-- Это зверь.
-- Зверь?
-- Зверь -- голод.
Тогда он спрашивал себя:
-- почему ты так часто плачешь?
-- Это зверь! Зверь.
-- Зверь?
-- Зверь -- тоска по родине. Он плачет. Зверь -- голод кричит. А зверь
я -- он удирает.
-- Куда удирает?
-- В ничто. Нет прибежища в бегстве. Повсюду я встречаю себя. Большей
частью по ночам. Но приходится удирать все дальше. Зверь-любовь хватает
тебя, но зверь-страх лает под окном, за которым живет девушка и стоит ее
кровать. Потом хихикает дверная ручка, и ты удираешь. И опять гонишься за
собой. В брюхе у тебя зверь-голод, в сердце-зверь-тоска. И нет прибежища в
бегстве. Все время натыкаешься на себя. Всюду. От себя не убежишь.
Временами он встречался с собою. А потом опять удирал. Свистя проходил
мимо окон и кашлял мимо дверей. А временами чье-то сердце, чья-то рука
удерживала его на ночь. Или рубашка, соскользнувшая с плеча, с груди, с
девушки. Временами одна из них удерживала его на ночь. И тогда среди
поцелуев он забывал о другом, которым был сам, если девушка всей душой
льнула к нему. И смеялась. И страдала. Хорошо, когда рядом было такое
существо с длинными волосами в светлом белье. Или некогда светлом, да еще в
цветочках. А если у нее вдобавок была губная помада, совсем хорошо. Пестрое
что-то поблизости. И в темноте хорошо, если кто-то прильнет к тебе, тогда
темнота не так огромна. И тогда не так холодно в темноте. Губная помада
тогда рисует маленькую печурку на ее губах. Пышущую жаром. Как это хорошо в
темноте. А белья тогда совсем не видно. Как-никак возле тебя человек.
Он знал одну девушку, и летом кожа у нее была как плод шиповника.
Бронзовая. А в волосах у нее, это шло от цыган, было больше синевы, чем
черноты. И они были как лес: густые. На руках у нее, как перышки только что
вылупившегося цыпленка, росли светлые волоски, а голос был приятен, как
голос портовой девчонки. И при этом она ни о чем не знала. И звали ее Карин.
А другую звали Али, и ее белокурые волосы были светлы, как морской
песок. Смеясь, она морщила нос, и еще она кусалась. Но потом появился некий
человек, он был ее мужем.
А возле одной двери вечно стоял худой серый человечек, становившийся
все меньше и меньше, он говорил:
-- Отлично, мой мальчик.
Позднее он узнал: это был его отец.
А ту, с ногами, с беспокойными, как палочки барабана, звали Карола.
Ноги точно у лани, нервные. Ее глаза сводили с ума. А передние зубы были
немного раздвинуты. Эту он знал.
И старичок временами говорил по ночам:
-- Отлично, мой мальчик.
Одна, он бывал у нее, была широка в бедрах. От нее пахло молоком. Имя у
нее было хорошее, да только он его позабыл. Мимо! По утрам иногда удивленно
пели овсянки, но его мать была далеко, а серый худой старичок ничего не
говорил. Потому что никто не проходил мимо.
И ноги его, казалось, шагали сами по себе: мимо, мимо.
А утром овсянки уже знали: мимо, мимо.
И телеграфные провода жужжали: мимо, мимо. И старичок ничего больше не
говорил: мимо, мимо.
И девушки по вечерам прижимали руки к алчущей коже: мимо, мимо.
И ноги шагали сами по себе: мимо, мимо.
Когда-то у него был брат. И он дружил с ним. Но потом, жужжа, как злое
насекомое, по воздуху пролетел кусок металла и угодил в него. И кусок
металла, как дождевая капля, шлепнулся о человеческую кожу: и кровь как мак
расцвела на снегу. Небо было из ляпис-лазури, но на крик оно не отозвалось.
И последний крик, который он прокричал, был не родина. Не мать и не бог.
Последний крик был остер и горек, как укус: зря я пропал. Тихое проклятие и
опять: зря.
И этот крик замкнул его уста. Навек. Мимо.
А худой серый старичок, его отец, никогда больше не говорил: "Отлично,
мой мальчик." Никогда. Все прошло, мимо, мимо.



    Город



Перевод Н. Ман

Запоздалый путник шел по рельсам. В свете луны они блестели, как
серебро. Но они очень холодные, думал путник, очень холодные. Слева, вдали,
сверкнул одинокий огонек, хутор. И собака там была, долаявшаяся до хрипоты.
Огонек и собака делали ночь ночью. А после путник опять остался один. Только
ветер с долгими заунывными вздохами проносился мимо его ушей. А рельсы были
испещрены пятнами: облака наплывали на луну.
Вот идет человек с фонарем. Фонарь, поднятый между двумя лицами,
качается.
Человек с фонарем спрашивает:
-- Куда, собственно, молодой человек?
А путник плечом указывает ему светлое пятно на горизонте.
-- Небо.
-- В Гамбург? -- спрашивает тот, с фонарем.
-- В Гамбург.
Потом камушки потихоньку зашуршали под их ногами. Стукались друг об
дружку. И проволока на фонаре болталась взад-вперед, взад-вперед. Перед ними
лежали рельсы в лунном свете. Рельсы серебром струились к светлоте. А
светлота на небе в ту ночь, светлота была Гамбург.
-- Не так уж там хорошо, -- сказал человек с фонарем, -- Не так уж
хорошо в городе. Светло, конечно, очень светло, но под светлыми фонарями
нет-нет, да и попадаются голодные люди. Ты это запомни, слышишь?
-- Гамбург, -- засмеялся путник, -- и все другое тогда уже безразлично.
Только туда, только туда ты и стремишься, если пришел оттуда. Только туда
тебя и тянет. И потом, -- это он сказал, как будто невесть что при этом
думал, -- Гамбург -- это жизнь! Только там жизнь!
Фонарь качался взад-вперед, взад-вперед. И ветер монотонно выл,
проносясь мимо ушей. Рельсы лежали, лунно блестящие и холодные.
Человек с мерно раскачивающимся фонарем сказал:
-- Жизнь! Бог мой, да что ж она такое? Вспоминать запахи, браться за
ручку двери. Проходить мимо людей ночью, чувствуя капли дождя на волосах.
Это уже много.
За их спинами, как огромный ребенок, взвыл паровоз тоской по родине. И
этот вой ночь сделала ночью. Затем товарный поезд простучал мимо них. Как
опасность громыхал он над затканным звездами небом. Они оба, мужественные,
не затаили дыхания перед ней. А красные крутящиеся колеса тарахтели,
тарабанили под красными, ржаво-красными вагонами. Стучали, стрекотали,
стремясь туда-туда-туда. И некоторое время спустя уже много дальше снова:
туда-туда...
Путник сказал:
-- Нет, жизнь -- это больше, чем бродить под дождем и браться за ручки
двери. Она больше, чем проходить мимо людей и вспоминать запахи. Жизнь --
это и страх. И радость тоже. Страх, что попадешь под поезд. И радость, что
ты под него не попал. Радость, что можно идти дальше.
Возле железнодорожного полотна стоял домишко. Человек уменьшил огонь в
фонаре и подал руку путнику:
-- Так, значит в Гамбург!
-- В Гамбург, -- ответил тот и пошел дальше.
Рельсы в свете Луны блестели. А на горизонте стояло светлое пятно:
город.




    Гамбург



Перевод Н. Ман

Гамбург!
Это больше, чем груда камней, крыш, окон, обоев, кроватей, улиц, мостов
и фонарей. Больше, чем фабричные трубы и сигналящие автомобили, больше, чем
хохот чаек, звонки трамваев и грохот поездов, -- это больше, чем пароходные
сирены, скрипучие портовые краны, проклятия и танцевальная музыка, -- о,
бесконечно, бесконечно больше.
Это наша воля -- быть. Не где-нибудь, не как-нибудь, но здесь, между
Альстером и Эльбой, и быть только такими, какие мы есть, мы, гамбуржцы. Без
стыда мы признаемся, что морские ветры, что речной туман одурманили,
приворожили нас к этим местам, и здесь мы остаемся, остаемся здесь! И что
речушка Альстер соблазнила нас густо строить дома среди нее, а река, широкая
серая река соблазнила нас плыть на парусах по морям вслед за нашей тоской,
уезжать, уходить, рассеиваться по свету -- плыть, чтобы вернуться, вернуться
больными и смиренными, вернуться к нашей синей речушке меж зеленых стеблей
башен и серо-красных крыш.
Гамбург, город: каменный лес из башен, фонарей и шестиэтажных домов.
Каменный лес и камни его мостовой с поющим своим ритмом как по волшебству
уподобляются лесной земле, по ночам иногда ты слышишь на ней шаги умерших.
Город: доисторический зверь, храпящий, сопящий, зверь из дворов,
стекла, вздыхателей, слез, парков, сладострастных вскриков -- зверь с
глазами, горящими при солнечном свете, -- серебристыми, в масляных пятнах
отводными каналами! Доисторический зверь с глазами, мерцающими при лунном
свете: трепетными, тлеющими фонарями.
Город: родина, небо, возвращение -- возлюбленная меж небом и адом, меж
морем и морем. Мать меж лугов и отмелей, меж рекой и речушкой; ангел меж
бодрствованием и сном, меж туманом и ветром -- Гамбург!
Поэтому мы сродни тем, что живут в Гарлеме, Марселе, во Фриско и в
Бомбее, в Ливерпуле и в Капштадте, -- тем, которые любят Гарлем, Марсель,
Фриско и Капштадт, так же, как мы любим наши улицы, нашу реку и порт, наших
чаек, туман, ночи и наших женщин.
Ах, наши женщины! Крылья чаек растрепали, спутали их кудри -- или то
был ветер? Конечно, ветер, это он не оставляет в покое женщин, ни юбок их,
ни кудрей, Этот ветер на море и в порту выведывает у матросов тайны их
приключений и обольщает наших женщин своими напевами о дальних далях, о
тоске по родине, об отплытии и о слезах, о возвращении и нежных, сладостных,
страстных объятиях.
Наши женщины в Марселе, в Гарлеме, Фриско и Бомбее, в Ливерпуле и в
Капштадте -- и в Гамбурге, в Гамбурге! Мы их знаем и как же мы любим их,
когда ветер на секунду-другую откроет нам их колена, когда одарит нас
нежданной нежностью, и мягким локоном пощекочет нам нос: милый, чудный
гамбургский ветер!
Гамбург!
Это больше, чем груда камней, несказанно больше. Это набухшие
земляникой, цветущие яблоневым цветом луга, по берегам Эльбы, это набухшие
цветами, цветущие девичьей юностью сады вилл, стоящих по берегам Альстера.
Это белые, желтые песчаные и светло-зеленые домики лоцманов и
капитанов, разбросанные по холмам Бланкенезе. Но это и грязные, неряшливые,
шумные кварталы вокруг фабрик и верфей, воняющие дешевым жиром, дегтем,
рыбой и потом. О, это еще и ночная сладостность парков вдоль речки Альстер и
в пригородах, где в блаженно-тоскливые ночи гамбуржцев, истых гамбуржцев. А
гамбуржцам все нипочем, и ничто никогда не собьет их с толку. Но самые
счастливчики вплывают в эту бессмертную жизнь по освещенным луною водам
Альстера на лодке с пропахшими сыростью подушками, под кваканье лягушек!
Гамбург!
Это тропические безумные деревья, кустарник и цветы Маммутского
кладбища, этого пронизанного ликованьем птиц и самого ухоженного
девственного леса на свете, где мертвые в мечтах проводят свою смерть, и всю
смерть напролет грезят о чайках, девушках, мачтах, о майских вечерах и
морских ветрах. Оно не похоже на убогие военные крестьянские кладбища, где
мертвые (в строю, загнанные в изгороди из бирючины, словно орденами
украшенные примулами и кустиками роз) ведут наблюдение за живыми и поневоле
делят пот и стон работающих и рождающих -- ах, этим не насладиться смертью!
Но в Ольсдорфе -- там мертвые, бессмертные мертвые болтают о бессмертной
жизни! Ибо мертвые не забывают о жизни, и не могут, не могут забыть свой
город!
Гамбург! Это поседелые, неизбывные, неизбежные бесконечности безутешных
улиц, на которых мы все родились и однажды должны будем умереть, -- а это
ведь много, много больше, чем просто груда камней! Иди по улицам и раздувай
ноздри, как конь раздувает их; вдыхай запах жизни! Пеленки, капуста,
плюшевый диван, лук бензин, девичьи грезы, столярный клей, кофе, кошки,
герани, водка, автопокрышки, губная помада -- кровь и пот -- запах города,
дыханье жизни: и это больше, куда больше, чем груда камней! Это смерть и
жизнь, труд, сон, ветер и любовь, слезы и туман!
Это наша воля быть: Гамбург!



    В мае куковала кукушка.



Перевод Н. Ман

Безумны мартовские утра у реки. Ты еще лежишь в полусне, часа так в
четыре, а тревожный животный стон чудищ-пароходов разносится над городом,
над льдисто-розовой утренней мглой, над серебристым дыханием реки и во сне,
последнем перед тем, как наступит день, часа так в четыре ты видишь уже не
светлоногих разоспавшихся девушек -- нет, в розовой утренней мгле, среди
рева пароходных гудков, утром у реки тебе снятся совсем иные сны, не черный
хлеб, не кофе и холодное жаркое, не что-то лепечущие, ерзающие девушки, нет,
тебе снятся совсем иные сны, полные предчувствий, - утренние, последние,
всемогущие, смутные сны видятся тебе в безумные мартовские утра у реки, часа
так в четыре...
Безумны ноябрьские ночи опустелых серых городов, когда крик паровоза в
сине-черных пригородных далях, боязливый, истерический, отважный и
обещающий, врывается в первый сон, самый первый сон, крик паровоза, долгий,
тоскливый, непостижимый; он заставляет нас повыше натягивать одеяло и крепче
прижиматься к теплому, обворожительному зверьку, зовущемуся Эвелиной или
Хильдой. В эти ночи, полные ноября и криков паровоза, девушка от
сладострастия и горя становится зверьком, сонливым, трепещущим, ненасытным,
паровозно-ноябрьским зверьком, ибо безумны, ах, безумны ночи в ноябре.
Это крики мартовского утра, истошные крики паровозов на реке, это
ночные ноябрьские крики паровозов над посеребренными рельсами в посинелых от
страха лесах, но мы знаем, мы знаем еще вскрики кларнета по вечерам в
сентябре, они несутся из баров, пропахших водкой и духами; и знаем
апрельские крики котов, жуткие, сладострастные, знаем июльские вскрики
шестнадцатилетних девушек, которых запрокидывают над перилами первого
попавшегося моста, покуда слезы не выступят у них на глазах; мы знаем и
морозно-январские, дикие вскрики юношей, вскрики непризнанных гениев над
несостоявшимися драмами и неудавшимися стишками.
Этот всемирный кромешный крик, затуманенный ночью, подсиненный ночью,
чернильного цвета, звездный, кроваво-рассветный крик, мы знаем его, мы
помним его, сносим его снова и снова год за годом, день за днем, ночь за
ночью.
Но кукушка, кукушка в мае! Кто из нас в силах снести в майские душные
ночи, в майские полдни ее безумное, ленивое, возбужденное кукование? Кто из
нас может привыкнуть к маю с его кукушкой, найдется ли такая девушка, такой
мужчина? Год за годом, ночь за ночью сызнова сводит она с ума жадно дышащих
девушек, одурманенных мужчин, эта кукушка, кукушка в мае, эта майская
кукушка. Ведь и в мае кричат паровозы, и пароходы, и коты, и женщины, и
кларнеты - кричат тебе что-то когда ты один проходишь по улице под вечер, в
сумерках, а тут еще и кукушка обрушивается на тебя. Свистки на железной
дороге, гудки пароходов, кошачьи вопли, меканье кларнетов, всхлипывание
женщин -- но кукушка, кукушка кукует, как сердце в майской ночи, как живое,
бьющееся сердце, и, когда она неожиданно обрушится на тебя ночью, майской
ночью тебе не помогут уже ни пароходы, ни паровозы, ни кошачья возня, ни
женская, и кларнет не поможет. Кукушка сведет тебя с ума. Кукушка смеется
над тобой, когда ты спасаешься бегством. Куда? - хохочет кукушка. Куда ты -
в мае? И ты стоишь, ополоумевший от кукушки, со всеми своими всемирными
желаниями, один стоишь, не зная, куда бежать, тогда ты ненавидишь май,
ненавидишь за любовную тоску, за мировую скорбь, ненавидишь всем своим
одиночеством, ненавидишь эту кукушку в мае, эту кукушку, кукушку.
...И мы бежим, таща за собой свою кукушечью судьбу, и, ах, не сбросить
нам своего кукушечьего жребия, этого рока, нависшего над нами, бежим среди
росистой ночи. Кукушка, кукушка! Кукуй о своем одиночестве весне и маю,
кричи, кукушка, сестра моя, птица, отверженная, покинутая, я знаю, сестра
моя кукушка, все твое кукование -- это вопль о матери, оставившей тебя на
произвол майской ночи, тебя, чужую, подброшенную чужим; кричи, кукушка,
выкрикивай звездам свое сердце, кричи... Кричи, птица-сирота, посрами
поэтов! Не знают они твоей безумной вокабулы; их одиночество и тоска
становятся болтовней, и только когда молчат, совершают они свой великий
подвиг, птица-сирота; когда твой материнский крик гонит нас сквозь бессонные
майские ночи, тогда совершаем мы свой подвиг. В немыслимом одиночестве,
ледяном, мужественном, живем мы тогда, живем без безумных твоих вокабул,
сестра-птица, ибо последнего, самого последнего все равно словами не
скажешь.
Героически умолкшим поэтам надо пойти и поучиться, как шьют башмаки,
ловят рыбу, кроят крышу, потому что вся их суета -- болтовня, мучительная,
кровавая, отчаянная, в сравнении с майскими ночами, кукованием кукушек, в
сравнении с истинной вокабулой жизни. Ибо кто из нас, кто знает рифму к
предсмертному крику простреленного легкого, рифму к воплю казнимого, кто
знает метр и ритм изнасилования, кто знает метр для лая автоматов, вокабулу
для только что остановившегося глаза мертвой лошади; в котором больше не
отражается небо, не отражаются даже горящие деревни? В какой типографии
найдутся литеры для ржавой красноты товарных вагонов, красноты всемирного
пожара и другой, кровавой красноты, запекшейся на белой человеческой коже?
Идите по домам, поэты, идите в леса, ловите рыбу, валите деревья и
совершайте свой героический подвиг: молчите! Молчите о кукушечьем кукованье
своего одинокого сердца, ибо нет рифмы на это, нет для этого метра: ни
драма, ни ода, ни психологический роман не вместят кукованья кукушки, ни в
одном словаре, ни в одной типографии не найдется вокабул или литер для твоей
бессловесной ярости, для твоей боли, для твоей любовной тоски.
Ведь засыпаем же мы под треск рухнувших домов (ах, поэт, нет у тебя
вокабул для вздохов умирающих домов), засыпаем под уханье снарядов (в какой
типографии найдутся литеры для этого металлического крика?), мы спали под
стон штрафников и насилуемых девушек (кто знает рифму, кто знает ритм для
этого?). Но как ужаленные вскакивали в майские ночи от немой муки своих
сердец здесь, в весеннем мире, ибо кукушка, только кукушка знает вокабулу
для своего одиночества, для своей сиротской беды. А нам, нам остается
героический подвиг, диковинный подвиг: одинокое наше молчание. Ведь для
грандиозного воя этого мира и для адской его тишины нет у нас даже
приблизительных вокабул. Все, что мы можем сделать, -- это складывать,
накапливать, подсчитывать, записывать.
Но безумную, бессмысленную отвагу для книги мы должны иметь! Мы запишем
свою беду, может быть, дрожащими руками, воздвигнем ее перед собою в камне,
в чернилах или в нотах, в единственной перспективе, в неслыханной
красочности, заботливо собранную, точно рассчитанную, и это составит книгу в
двести страниц. Но в ней будет всего-навсего несколько иронических
замечаний, две-три записи фактов, памятные заметки -- все скупо
истолкованное, нигде не объясненное, ибо двести печатных страниц -- это
только комментарий к двадцати тысячам невидимых страниц, сизифовых страниц
нашей жизни, и для них у нас нет ни вокабул, ни грамматики, ни литер.
Но чего только нет на этих двадцати тысячах невидимых страниц нашей
книги -- гротескная ода, смехотворный эпос, трезвейший и самый роковой из
романов: наш безумный, шарообразный мир, наше трепетное сердце, наша жизнь!
Это книга нашего сумасшедшего, бесстрашного, пугливого одиночества на
омертвелых ночных улицах.
Но те, что едут вечерами по каменному городу в освещенных желто-красных
жестяных трамваях, те-то должны быть счастливы. Ведь они стремятся куда-то,
точно знают название своей станции, они уж с прохладцей произнесли его, не
поднимая глаз, как люди, с которыми ничего не может случится, они знают, где
их остановка (а всем им ехать недалеко), и знают, что трамвай довезет их
туда. В конце концов, они же за это заплатили государству: одни налогами,
другие -- ампутированной ногой да еще двадцатью пфеннигами за билет.
(Инвалидам войны половинная скидка. Одноногий за всю свою жизнь 7862 раза
проезжает на трамвае за половинную плату. Он экономит 786 марок 20
пфеннигов. Значит, его нога, давно сгнившая под Смоленском, как-никак стоила
786 марок 20 пфеннигов.) Но они счастливы, эти люди в трамвае. Должны быть
счастливы. Они не испытывают ни голода, ни тоски по родине. Откуда взяться
голоду или тоске по родине? Станция известна, у них у всех при себе кожаные
сумки, картонные коробки или корзины. Кто читает "Фауста", кто
иллюстрированный киножурнал или проездной билет, тут тебе не разобраться:
они хорошие актеры. Сидят с окаменелыми, внезапно состарившимися ребячьими