Увидев полотна этого «русского калмыка» Хаима Сутина, Модильяни был поражен и, может быть, вспомнил стройную колдунью из Петербурга. Модильяни объявил во всеуслышание и повторял многократно, что он гений, этот их зачуханный Хаим Сутин в его несусветном пальто-балахоне. Просто они ничего не видят, эти русские, эти белорусские ашкеназы и эти французы, как они не видят человеческих душ на его, Модильяни, портретах. Но про их с русской колдуньей недолгую, но столь значительную и тайную связь он не рассказал никому. Так что ни один из его биографов – ни французский, ни итальянский, ни русский – ничего толком об этом не писал до середины 90-х годов XX века (добрых восемьдесят лет). Постаревшая, измученная годами, невзгодами и гулаговскими страхами петербургская колдунья (ставшая в России символом века, поэзии и страданий) написала за два года до смерти небольшой очерк о том, что была вот когда-то знакома с Модильяни, не более того. Бесчисленные ее (и, уж тем более, его) биографы не обратили на этот уклончивый очерк большого внимания, и вдруг – еще тридцать лет спустя – открылась в Венеции выставка рисунков Модильяни из собрания парижского врача Поля Александра. В начале 10-х годов истекшего века этот молодой врач-стажер из парижской больницы Лабривуазье был первым восторженным поклонником и первым покупателем рисунков Модильяни. Он покупал их на свои скромные студенческие сбережения, он считал, что своим этюдом «Виолончелист» Моди «превзошел Сезанна». И вот прошло восемьдесят лет, доктор давно умер, сын его сумел организовать выставку отцовской коллекции, и миру открылись эти рисунки. Среди них было много-много «ню» какой-то высокой, стройной, длинноногой молодой женщины с большим пучком волос, челкой на лбу и неповторимым, неординарным профилем. В толпе зрителей, заполнивших зал венецианской Академии художеств, была молодая русская женщина-филолог, выпускница МГУ, которая пришла вдруг в необычайное волнение…
   – Я знаю, кто это, – крикнула она ученому-экскурсоводу, указывая на длинноногую красавицу, – это Анна Ахматова, главный русский поэт XX века.
   – Нет, – сказал экскурсовод, – это портрет Неизвестной. Так обозначено во всех каталогах Модильяни.
   Взволнованная русская профессорша долго доказывала свою несомненную правоту (и доказала в конце концов, хотя и не сразу). Потом она отправила большой очерк об этой выставке в парижскую газету «Русская мысль», где заместителем главного редактора была в то время ее соученица по Московскому университету, и очерк был напечатан (с репродукциями). Прочитав его, автор этих строк подумал, что все это, конечно, очень романтично (и довольно печально – восемьдесят лет как корова языком слизнула – отчего было не рассказать раньше?), но интересно другое: что же все-таки происходило тогда и как отразилась эта любовь в Ее поэзии, а может, и в Его живописи или скульптуре? Ваш покорный слуга стал рыться в мемуарной литературе, перечитывать давно знакомые стихи и убедился, что именно с этих до одури знаменитых стихов об Амедео Модильяни, об их запретной и своевольной парижской любви (потому что встретила она Модильяни в разгар своего свадебного путешествия с Гумилевым) и началась тогда литературная слава Ахматовой. Да они и сегодня, эти стихи, известны всякому, кто любит русскую поэзию:
 
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
 
 
…Это песня последней встречи.
Я взглянула на темный дом.
Только в спальне горели свечи
Равнодушно-желтым огнем.
 
   Анна Ахматова выжила, пережила семь страшных десятилетий, пережила даже палачей своего первого мужа Гумилева, и только в старости, незадолго до своей смерти (в 1965-м) она вернулась в Париж, чтоб постоять перед этим «темным домом» на улице Бонапарта. Модильяни умер за сорок пять лет до этого дня, так ничего и не узнав ни о ее жизни, ни о стихах, ему посвященных, ни о ее российской и всемирной славе…
   Можно понять, отчего она не хотела рассказать всего, о чем восемьдесят четыре года спустя так бесстыдно рассказали в Венеции рисунки Моди. Оттого, что она была в ту весну замужем за Гумилевым и приезжала в свадебное путешествие. Оттого, что ни в чем не повинный и любимый русскими Гумилев (бешено ревновавший ее к Модильяни) был расстрелян большевиками в 1921 году, а ее стали считать в России вдовой мученика-поэта (несмотря на то, что они к тому времени уже три года как были в разводе). Как было ей рассказать русским об этой ее безумной и бесстыдной парижской любви, об их мучительном для нее расставанье («Да лучше б я повесилась вчера или под поезд бросилась сегодня»), о его молчании, о его легкомыслии и предательстве, о ее собственном легкомыслии и предательстве… Поддавшись уговорам молодых друзей, она решилась было перед самой смертью что-то рассказать, что-то недосказать, на что-то намекнуть, полушутливо, невнятно… «“Ромео и Джульетта” в исполнении особ царствующего дома», – пошутил по поводу этого очерка за рюмкой коньяку в ее убогой комаровской дачке-«будке» один из ее молодых учеников-поклонников, которого она называла «рыжий» (его звали Иосиф Бродский). Все добродушно рассмеялись. Вероятно, она тоже. Потом гости ее, как всегда, стали читать стихи…
   Модильяни ведь тоже писал стихи (и даже печатал), но ей он их читать постеснялся. Он любил слушать ее чтение и чувствовал, что она очень талантлива. Томик Данте, Леопарди или Лотреамона всегда был у него в кармане…
   В Сите Фальгьер живало много художников (и Модильяни, и Сутин, и прочие), еще больше здесь кормилось клопов. В эти окна (если верить чудной выдумщице Ахматовой) она бросала с улицы розы… Фото Бориса Гесселя
 
   Но вернемся в 1915 год. Если мое предположение, что Моди тянуло к русским из-за той самой встречи 1910 и 1911 годов, покажется вам неубедительным, забудьте о нем, я не обижусь. Тот факт, что из всех итальянцев и евреев «Улья» этот элегантный «тосканский принц» (и в пьяном виде, и обкуренный травкой – все равно элегантный, в широкополой мягкой шляпе, с красным шарфом вокруг шеи) выбрал в друзья замурзанного, затрапезного деревенского вахлака из России, – этот факт удивлял многих. Одни предполагают, что несомненная талантливость Сутина была очевидна талантливому тосканцу. Другие считают, что именно их различия во всем влекли флорентийско-ливорнского интеллектуала и поэта к необузданному, косноязычному смиловичскому живописцу. Мастер нежных тонов и вкрадчивых соблазнов удивлялся задавленной неистовой сексуальности невежды из таинственной страны Белоруссии, во множестве родившей упорных гениев для чужого города Парижа.
   В квартире Зборовского на рю Жозеф-Бара Модильяни написал на двери портрет своего друга Сутина. Помня о предстоящем ремонте, маршан-поэт Зборовский решил сфотографироваться на память под уникальным портретом
 
   К 1916 году у Модильяни появился новый поклонник, помощник и защитник. Это был польский поэт Леопольд Зборовский, который стал маршаном и поклялся раскрыть равнодушному миру глаза на живопись Модильяни. Он забросил для этого свою собственную поэзию и упорно пробивал дорогу другу Модильяни, предоставляя ему знаменитые модели, развешивая его полотна везде где только было можно – хоть в парикмахерской. Он чувствовал, что победа уже близка (а может, и понимал, что трагедия может грянуть раньше).
   Модильяни написал портрет Сутина и сказал своему другу Збо (так звали Зборовского на Монпарнасе, а Модильяни там звали просто Моди), что тот должен непременно заняться этим русским гением, которого зовут Шаим (в русском оригинале, конечно, Хаим). Модильяни теперь нередко таскал неряху-гения за собой по окраине у Вожирара и по Монпарнасу. Он помог Сутину еще больше поверить в себя и, конечно же, был его другом, его добрым гением, но при этом был и его злым гением, потому что он таскал Сутина по кабакам, приучал его к вину, потому что они пили вместе… О, конечно, это было прекрасно – пить с другом. Мгновенно хмелея, Модильяни вытаскивал из кармана томик Данте и читал вслух «Божественную комедию»:
 
Земную жизнь пройдя до середины…
 
   Кто знал, что вторая половина его жизни не продлится и пяти лет? Разве что сам Модильяни, который, как и русская его колдунья Ахматова, обожал мистику, предсказания и чуял приближение часа.

Кабацкая поэзия

   Не надо удивляться тому, что местечковый неуч Сутин, дома говоривший только на идише, читал в кабаках русские стихи. Он не так давно научился русскому, но он обожал Пушкина. У него вообще была огромная тяга к образованию, к самообразованию. Позднее, научившись читать по-французски, он с увлечением читал французские и переводные книги. В одном из своих последних писем он писал случайно встреченному им в бургундской деревне земляку из Белоруссии: «Люди тут очень милые… Я читаю. Мне передают книги о Рембрандте, о Гойе и Эль Греко. Последний меня очень интересует… Я читал, что написал о нем писатель Гонгора…».
   В те последние годы он иногда притворялся, что совсем забыл русский. Уже знакомая нам его соседка по Вилле «Сера» скульптор Хана Орлова (родом из Малороссии) поймала его на притворстве. Она стала читать стихотворение Пушкина, нарочно делая ошибки в каждой строчке:
 
Увидим ли, друзья, народ освобожденный
И рабство, павшее по манию царя…
 
   Сутин стал добросовестно поправлять ее ошибки.
   Модильяни первым повез с собой Сутина на юг Франции, на Лазурный Берег. Зборовский согласился платить Сутину за краски и холст. Попав в Ванс, а потом в Кань-сюр-Мер, сын Смиловичей, обитатель парижских задворков испытал настоящее потрясение: прозрачный воздух здешних предгорий, нагретый и трепещущий в полдень, горные деревни, круглая черепица провансальских кровель, крутые улочки, лестницы («Красная лестница в Кань»), дороги, уходящие в гору, синева гор на горизонте, яркие краски юга…
   Этот дом на монпарнасской улочке Жозеф-Бара был свидетелем трудов, вдохновений, попоек, дружеских сборищ, легендарных чудес (чудо Сутина и Барн са, чудо Кислинга, чудо Зборовского…). На здешней лестнице – незримые следы Модильяни, Ромена Гари, Кислинга, Сутина, Зборовского, Барнса, многих прекрасных женщин…
   Фото Бориса Гесселя
 
   Сутинский восторг можно понять. Объехавший полсвета американский писатель Генри Миллер, попав впервые в Кань, извещал свою американскую корреспондентку: «…Кань… каждый дом – за километр – видно было отчетливо и ясно. Неудивительно, что Ренуар жил здесь. Художникам тут здорово. Прозрачнее воздух и представить себе трудно. Почти как в пустыне».
   Гонимый вечным своим «беспокойством и охотой к перемене мест», Сутин слоняется с мольбертом вокруг Ванса, близ Года, а позднее – по восточнопиренейскому городку Сере, истинной Мекке кубистов. Это живописное горное селение, лежащее к югу от Перпиньяна, кубисты начали обживать в самом начале XX века (в ту же пору фовисты стали обживать лежащий неподалеку прелестный рыбацкий порт Коллиур). Первым «открыл» Сере каталанский скульптор Маноло, вскоре к нему присоединились его друзья – художник Хэвилэнд и композитор Деода де Северак. Сегодня на тенистой аллее под платанами стоит памятник композитору (он умер в Сере в 1921 году), сооруженный его другом Маноло. Неподалеку от него – памятник героям Великой войны работы Аристида Майоля. Сохранились в городке старая церковь, остатки укреплений, испанские и французские крепостные ворота XIV века, площадь с фонтаном.
   К приезжим «первооткрывателям» городка в начале прошлого века присоединились Пикассо, Брак, Макс Жакоб, потом Кислинг и Хуан Грис. Матисс и Марке переехали сюда из Коллиура, но потом все же решили вернуться.
   Прошло несколько лет. В 1916 году приехал сюда подлечиться художник Пьер Брюн, и вскоре за ним потянулась новая волна художников. Искусствоведы относят их ко «второму периоду школы Сере». Среди них были и два обитателя «Улья» – Сутин и Кремень. На более или менее долгие сроки приезжали сюда Шагал, Дюфи, Кокто, дадаист Тристан Тцара, композитор Сен-Санс… Пьер Брюн основал здесь позднее великолепный музей современного искусства.
   Что же до Сутина, то он в первый свой приезд, ошеломленный здешними пейзажами, писал исступленно (а позднее так же исступленно уничтожал полотна этого периода).
   Из Сере Сутин вернулся в Кань-сюр-Мер, потом посетил Сен-Поль-де-Ванс… По словам русского искусствоведа В. Кулакова, «на Ривьере выкристаллизовался… стиль Сутина – неповторимо-звучный, драматический колоризм, в котором так заметна одержимость рубиново-красными тонами, приемы деформации изображения, открытая эмоциональность письма».
   На Лазурном Берегу Сутин узнал о смерти своего друга Модильяни и его возлюбленной Жанны, носившей под сердцем их второго ребенка и выбросившейся после похорон Амедео из окна родительской квартиры.
   Из долгого южного странствия Сутин привез в Париж больше двух сотен холстов, однако все эти груды хлама (которым очень скоро суждено было стать сокровищем) щедро расточались им или пылились у Зборовского на улице Жозеф-Бара в тесной квартирке, на одной из дверей которой Модильяни написал когда-то портрет своего русского друга.

Чудеса бывают, хотя и не так часто

   А потом произошло чудо, о котором долго рассказывали (да и теперь еще рассказывают) в кабаках Монпарнаса, приводя его в качестве извечного аргумента (как положительного, так и отрицательного) в спорах об искусстве, о бедности и богатстве, о счастье, о судьбе…
   Итак, на дворе 1922 год, холсты Сутина пылятся у Зборовского (у которого только-только пошел в ход покойный Модильяни), продаются ни шатко ни валко и, можно сказать, за гроши. Холстов так много, что Збо произвел отбор и попросил свою кухарку Полет Журдан забрать пяток сутинских картин к себе на кухню на растопку (наиболее умелые рассказчики с Монпарнаса добавляют здесь, что Полет даже запихнула их в холодную печку, но мы еще выслушаем рассказ самой Полет).
   Так вот, в конце 1922 года в монпарнасских «заинтересованных кругах» пронесся слух, что в Париж нагрянул Альфред Барнс (Barnes, стало быть, по-ихнему, по-американски, Барнз). В самом этом имени для всякого голодного, полуголодного или просто обремененного работой, семьей и долгами художника чудились некий проблеск надежды и праздничный перезвон долларов. Ибо человек из простой американской семьи, Альфред Барнс учился в двух университетах в Германии, был химиком на фабрике, изобрел там на пару с одним немцем волшебное дезинфицирующее средство под названием «аржироль», наладил его производство, заработал чертову кучу денег, ввел на упомянутой фабрике шестичасовой рабочий день, много сделал для университетов и для замирения враждебных стран, а в конце концов ушел на отдых – точнее, стал заниматься любимым делом: он собирал коллекцию картин и скульптур. Это замечательное занятие, сулящее погружение в мир прекрасного, осмысленные путешествия, приобретение навыков, открытие новых земель, волнующий риск и попутно (хотя и вполне заслуженно) новую удачу и новое обогащение, не говоря уж о безмерном «повышении качества жизни», ибо это и труд и развлечение – до конца дней.
   Пятидесятилетний Альфред Кум Барнс уже приезжал в Париж, осчастливил и прославил многих монпарнасских гениев (а заодно и свою коллекцию в Мерионе близ Филадельфии), что-то обещал Жаку Липшицу из «Улья», но теперь ищет что-нибудь из ряда вон выходящее. Вот нашел же москвич Щукин Матисса, а Стайны – Пикассо, вот и ему бы что-нибудь по вкусу… А вкус у него, надо сказать, отменный. И вообще, он не простой денежный мешок, этот Барнс, он еще и психологию изучал в Гейдельберге. Молодой маршан Поль Гийом (он и сам ведь щеголеват, но не прост на портрете покойного Модильяни) писал о Барнсе, что это «человек пылкий, демократичный, неистощимый, несгибаемый, очаровательный, импульсивный, щедрый, уникальный». Конечно, лишь недавно открывший галерею маршан хочет польстить великому человеку, но даже если половина из перечисленных им высоких качеств имеет отношение к Барнсу, уже не худо. К Полю Гийому Барнс и направляет свои шаги на парижских золотых приисках.
   Бесконечно перебирая картины, Барнс случайно наткнулся на единственное полотно Сутина, купленное для себя маршаном, и всем доказал, что у него, у Барнса, глаз – алмаз. Впрочем, предоставим слово самому совершенно ошалевшему в тот день Полю Гийому: «Доктор Барнс увидел у меня это полотно. “Ого, это же первый сорт!” – вскричал он. Его неудержимый взрыв восторга при виде этого холста круто изменил всю судьбу Сутина, сделал его в одночасье известным художником, за которым стали охотиться любители, фигурой, с которой не шутят: на Монпарнасе он стал героем».
   Поль Гийом повел доктора Барнса к Зборовскому, и вот как рассказывает о случившемся кухарка Зборовского Полет Журдан:
   «Мне тогда было семнадцать лет. Я была на улице Жозеф-Бара № 3, у Зборовского, когда приехал Барнс: маленький такой старичок в очках. Збо разобрал все, что Сутин привез из Сере. Я спасла от огня штук пять картин и спрятала их у себя в комнатке. Барнс пришел с Полем Гийомом. Ну вот, разложили, значит, Сутина на полу, по пять тыщ и по десять тыщ за штуку. (Раньше-то брали по пять франков за штуку. – Б. Н.) Барнс их взял двадцать пять штук (позднее добрал еще штук семьдесят пять. – Б. Н.), выбрал те, что были пожирней, понаваристей (конечно же, это означает не только наваристей, но и «пастознее», есть такое слово в словаре, но Полет Журдан все же кухарка была. С другой стороны, она была кухарка в доме, кишевшем живописцами, так что вполне могла выражаться, как кандидат искусствоведения. – Б. Н.), – пейзажи отобрал и портреты. Тут Зборовский вдруг спохватился: “А где твои картины?” Пришлось их ему вернуть».
   Легко понять, что Зборовский поспешил сообщить эту сказочную новость художнику и попросил его прийти повидаться с американцем. Тот пришел, но сцену их знакомства он описал Хане Орловой гораздо позднее с типично сутинской смесью застенчивости, гордыни, неумения быть благодарным, общаться…
   «Барнс сидел, он поднял голову и сказал: “Ага! Это и есть Сутин! Ну и ладно”».
   Художник добавлял, что последний дурак он был, Сутин, что пошел знакомиться с этим невежей.
   На самом деле, всем ясно было, что доктор Барнс вовсе не был невежа из филадельфийского захолустья. Он увидел в картинах русского гения из Смиловичей то самое, что разглядел в них раньше пропащий гений из Ливорно, бедняга Модильяни, – «невероятную мощь и проникновенность». Об этом Барнс и написал по возвращении в Америку в журнале «Искусство живописи» (“Art in Painting”). Он написал «о мнимом хаосе и нагромождениях, где на самом деле есть величайшее равновесие линий и красочных масс, которые в их странном устремлении и сочетании рождают мощные, трепещущие ритмы, пронизывающие все полотно от одного края до другого». Американский коллекционер усматривал в полотнах Сутина самые разнообразные влияния – от Домье и Сезанна до Ван-Гога и негритянского искусства. Барнс писал также об очень любопытных искажениях натуры у Сутина, о том, какую роль играют руки и лицо его модели в достижении пластического единства. Барнс с изумлением писал о диспропорции черт лица на портретах Сутина (вроде гигантского уха, о котором забываешь в искусном сочетании красок). По мнению Барнса, диспропорции эти превосходят дерзания Матисса, но Сутин, в отличие от Матисса, не организует свою живопись, а целиком отдается своему порыву, словно не задумываясь, как он выйдет из положения. «Сутин достигает результатов за счет цвета, – замечает Барнс, – достигает богатым, насыщенным, смачным колоритом, который объединяет все части картины…»
   И еще, и еще, и еще все в том же духе писал доктор Барнс в американском журнале для любителей и художников. Так, в тридцатилетнем возрасте Сутин был замечен истинным знатоком и коллекционером, чье слово ценилось на вес доллара. Доктор Барнс не писал ни картин, ни диссертаций, но ведь и Дягилев не танцевал и даже не ставил балетов.
   Теперь-то уж все заметили то, что заметил Барнс (Сутин был поэт цвета и выразитель страданий бедного человечества), и знатоки стали охотиться за его картинами. Как это изменило его жизнь? Он еще ходил некоторое время в своем заляпанном краской велюровом костюме, но потом стал одеваться у Барклая, покупать обувь у Ханнана, носить замечательные сорочки. Кухарка Полет замечала, что иные счета из магазинов на столе у Зборовского достигают десятка тыщ франков. Сутин без конца менял жилье, точно кто-то гнался за ним. Он даже нанял учителя французского, и в некоторых труднопроизносимых словах отделался от родного местечкового акцента. Услышав однажды в «Ротонде» его звук «ю», веселый Кислинг презрительно крикнул: «Старый поц, ты что, не можешь говорить, как все люди?!»
   А «все люди» и не пытались избавиться от наследия идиша. Но, конечно, Сутин был не как все люди с Монпарнаса. Он много читал, он работал над собой. Биографы приводят его изумленную реплику: «Когда живешь в такой грязной дыре, как Смиловичи, нельзя и вообразить себе, что существуют такие города, как Париж. Представьте себе, что я в своем местечке – я, который сегодня так любит Баха, – даже не подозревал о существовании фортепиано».
   Мемуаристы нередко вспоминают и о малограмотности, и о «культурности» Сутина, во всяком случае – его стремлении к культуре. («А ты поступи еще и в третий институт», – уговаривала меня младшая соседка Сутиных из Смиловичей, моя бедная мамочка, которой и вовсе не пришлось учиться.)
   Художница Ида Карская вспоминала: «Насколько я знаю, Сутин не закончил никакого профессионального учебного заведения. Писал по-русски он с трудом – можно сказать, был малограмотным. Но при этом в нем была подлинная культура мысли и вкуса».
   О ком могли думать французские репортеры, озадаченно разглядывая странно-застенчивого нового русского героя Монпарнаса? О Достоевском, конечно. Один пострел так и написал – что этот страдающий Сутин глотает по ночам романы Достоевского. Результат был неожиданным: на тележках торговцев в монпарнасском ресторане появились томики Достоевского.
   Сутин и впрямь читал много и по-прежнему много писал картин. Стал ли он счастливее, изменился ли к лучшему его невыносимый характер после избавления от забот о деньгах? Вряд ли. Ни дохлые туши, ни живые лица на его картинах не говорят о счастье, не сулят надежды на спасение. У художника было теперь меньше жизненных забот: его маршан Зборовский с семьей и кухарка Полет заботились об удобствах художника, доставали ему холсты, краски, дохлую птицу и кровоточащее мясо, которые он так любил писать, снимали для него виллу, кормили и поили. Однажды Зборовский отправил Сутина на Лазурный Берег на своей машине с шофером. Позднее этот шофер, месье Данероль, вспоминал, что Сутин давал ему читать Артюра Рембо и Сенеку, а вообще Сутин сохранился в памяти шофера Данероля как существо страдающее, на всю жизнь обиженное судьбой.
   Это наблюдение не противоречит тому, что пишут о Сутине знаменитые искусствоведы (уже в те годы о нем вышло две монографии). Он был странное, пуганое существо, из страха перед неудачей ухаживал только за старыми и страшными женщинами, боялся взять жену и признать свою рожденную вне брака дочку… Впрочем, у него ведь было свое, не слишком обычное представление о красоте, о дружбе, о благодарности, о порядочности, о радости и, конечно, свое, очень высокое представление о творчестве и о долге художника. Он писал кистью на холсте, сразу кистью, без предварительного наброска и эскиза. Здесь он не был первым. При таком способе (как, впрочем, и при всех прочих) часты отклонения результата от того, что представлял себе и замышлял художник. И когда Сутин глядел на свои новые и старые полотна, его охватывала жажда уничтожения созданного. Готовое творение словно бы насмехалось над ним, унижало его замысел. И тогда он отправлялся на кухню за ножом. Это был акт убийства, очищения, самобичевания, а может, и самоубийства. Эта страсть Сутина была всем известна, иногда она принимала характер болезненной мании.
   Но, конечно, во всем, что было написано о Сутине за последние восемьдесят лет, немало измышлений, легенд, противоречивых догадок. Художница Ида Карская вспоминает:
   «Некоторые критики проводили параллель (кстати, и нынче проводят. – Б. Н.) и находили преемственную связь между Сутиным и Рембрандтом. Сам он такое сравнение не любил: “Ничего подобного! Нет, Карская, не верьте этому. Обо мне пишут всякую чепуху – будто я разбиваю мебель и делаю из нее свои картины, да у меня и мебели-то никакой толком нет. Если же какие-либо параллели проводить, то мне ближе всего Боттичелли. А между Рембрандтом и Боттичелли ничего общего!” Сначала это признание показалось мне странным, но потом я поняла, в чем дело. Рембрандт прежде всего фактурен, и именно фактура организует все в его полотнах. У Боттичелли же все подчинено арабеске, линии, экспрессии сплетающихся, вьющихся линий. Конечно, и у Сутина фактура играет большую роль, но больше всего он любил эту самую “арабескность”. Тела на его картинах как-то так сплетены, так взаимосвязаны, что кажется, будто одно тело рисует другое, одна часть тела как бы проникает в другую, оплетается ею. Вспомним боттичеллевскую “Весну” – там ведь та же идея. Я потом долго изучала этот прием, эту технику. Я сравнила бы манеру Сутина с кинематографическими приемами Орсона Уэллса. У Сутина было что-то от Уэллса: склоненные, наклоненные углы, которые как бы охватывают человека.