Страница:
Остальные часы он дома. Иногда бывает в театре. У него три запряжки. Пара серых коней и две вороных пары. Кучер не старый, лет сорока, с рыжей, веером бородою. Карета новая с белыми фонарями. Иногда в ней ездит его семья: жена и дети. Но тогда кучер другой. Старик с медалями на груди. Охрану мы знаем тоже: два сыщика, оба евреи. Ездят всегда на гнедом рысаке, в открытых санях. Ошибиться нельзя и я думаю, что мы скоро назначим день. Ваня бросит первую бомбу.
29 марта
30 марта
2 апреля
4 апреля
7 апреля
8 апреля
9 апреля
10 апреля
12 апреля
13 апреля
15 апреля
16 апреля
18 апреля
20 апреля
29 марта
Из Петербурга приехал Андрей Петрович. Он член комитета. За ним много лет каторги и Сибири, – тяжкая жизнь затравленного революционера. У него грустные глаза и седая бородка клином. Мы сидим в «Эрмитаже». Он застенчиво говорит:
– Вы знаете, Жорж, в комитете поднят вопрос о временном прекращении террора. Что вы об этом думаете?
– Человек, – подзываю я полового, – поставь машину из «Корневильских колоколов». Андрей Петрович опускает глаза.
– Вы не слушаете меня, а вопрос очень важный. Как совместить террор и парламентскую работу? Или мы ее признаем и идем на выборы в Думу, или нет конституции и тогда, конечно, террор. Ну, что вы думаете об этом?
– Что думаю? Ничего.
– Вы подумайте. Может быть придется вас распустить, то есть организацию распустить.
– Что? – переспрашиваю я.
– То есть не распустить, а как бы это сказать? Вы знаете, Жорж, ведь мы понимаем. Мы знаем, как товарищам трудно. Мы ценим… И потом, ведь это только предположение.
У него лимонного цвета лицо, морщинки у глаз. Он наверное живет в нищей каморке, где-нибудь на Выборгской стороне, сам варит себе на спиртовке чай, бегает зимою в осеннем пальто и занят по горло всякими планами и делами. Он делает революцию.
Я говорю:
– Вот что, Андрей Петрович, вы решайте там, как хотите. Это ваше право. Но как бы вы ни решили, генерал-губернатор будет убит.
– Что вы? Вы не подчинитесь комитету?
– Нет.
– Послушайте, Жорж…
– Я сказал, Андрей Петрович.
– А партия? – напоминает он.
– А террор? – отвечаю я.
Он вздыхает. Потом протягивает мне руку.
– Я в Петербурге ничего не скажу. Авось, как-нибудь обойдется. Вы не сердитесь.
– Я не сержусь.
– Прощайте, Андрей Петрович.
Вызвездило. К морозу. Жутко в пустых переулках. Андрей Петрович спешит на вокзал. Бедный старик. Бедный взрослый ребенок. Именно вот таких и есть Царство Небесное.
– Вы знаете, Жорж, в комитете поднят вопрос о временном прекращении террора. Что вы об этом думаете?
– Человек, – подзываю я полового, – поставь машину из «Корневильских колоколов». Андрей Петрович опускает глаза.
– Вы не слушаете меня, а вопрос очень важный. Как совместить террор и парламентскую работу? Или мы ее признаем и идем на выборы в Думу, или нет конституции и тогда, конечно, террор. Ну, что вы думаете об этом?
– Что думаю? Ничего.
– Вы подумайте. Может быть придется вас распустить, то есть организацию распустить.
– Что? – переспрашиваю я.
– То есть не распустить, а как бы это сказать? Вы знаете, Жорж, ведь мы понимаем. Мы знаем, как товарищам трудно. Мы ценим… И потом, ведь это только предположение.
У него лимонного цвета лицо, морщинки у глаз. Он наверное живет в нищей каморке, где-нибудь на Выборгской стороне, сам варит себе на спиртовке чай, бегает зимою в осеннем пальто и занят по горло всякими планами и делами. Он делает революцию.
Я говорю:
– Вот что, Андрей Петрович, вы решайте там, как хотите. Это ваше право. Но как бы вы ни решили, генерал-губернатор будет убит.
– Что вы? Вы не подчинитесь комитету?
– Нет.
– Послушайте, Жорж…
– Я сказал, Андрей Петрович.
– А партия? – напоминает он.
– А террор? – отвечаю я.
Он вздыхает. Потом протягивает мне руку.
– Я в Петербурге ничего не скажу. Авось, как-нибудь обойдется. Вы не сердитесь.
– Я не сержусь.
– Прощайте, Андрей Петрович.
Вызвездило. К морозу. Жутко в пустых переулках. Андрей Петрович спешит на вокзал. Бедный старик. Бедный взрослый ребенок. Именно вот таких и есть Царство Небесное.
30 марта
Я опять брожу около дома Елены. Это громадный, серый, тяжелый дом купца Купоросова. Как могут жить люди в этой коробке? Как может жить в ней Елена?
Я знаю: глупо мерзнуть на улице, кружить вокруг закрытых дверей, ждать того, чего никогда не будет. Ну, если я даже встречу ее? Что изменится?
Ничего.
А вот вчера, на Кузнецком, у Дациаро я встретил мужа Елены. Я издали заметил его. Он стоял у окна, спиною ко мне и разглядывал фотографии. Я подошел и стал рядом с ним. Он высокого роста, белокурый и стройный. Ему лет 25. Офицер.
Он обернулся и сразу узнал меня. В его потемневших глазах я прочел злобу и ревность. Я не знаю, что он прочел в моих.
Я не ревную его. Я не имею злобы к нему. Но он мне мешает. Он стоит на моей дороге. И еще: когда я думаю о нем, я вспоминаю слова:
Я знаю: глупо мерзнуть на улице, кружить вокруг закрытых дверей, ждать того, чего никогда не будет. Ну, если я даже встречу ее? Что изменится?
Ничего.
А вот вчера, на Кузнецком, у Дациаро я встретил мужа Елены. Я издали заметил его. Он стоял у окна, спиною ко мне и разглядывал фотографии. Я подошел и стал рядом с ним. Он высокого роста, белокурый и стройный. Ему лет 25. Офицер.
Он обернулся и сразу узнал меня. В его потемневших глазах я прочел злобу и ревность. Я не знаю, что он прочел в моих.
Я не ревную его. Я не имею злобы к нему. Но он мне мешает. Он стоит на моей дороге. И еще: когда я думаю о нем, я вспоминаю слова:
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха, —
Выйди на улицу
И убей!
2 апреля
Сегодня тает, бегут ручьи. Лужи сверкают на солнце. Снег размок и в Сокольниках пахнет весной, – крепкой сыростью леса. Вечерами еще мороз, а в полдень скользко и каплет с крыш.
Прошлой весной я был на юге. Ночи, – ни зги… Только горит созвездие Ориона. Утром по каменистому берегу я ухожу к морю. В лесу цветет вереск, расцветают белые лилии. Я карабкаюсь на утес. Надо мной раскаленное солнце, внизу – прозрачная зелень воды. Ящерицы скользят, трещат цикады. Я лежу на жарких камнях, слушаю волны. И вдруг, – нет меня, нет моря, нет солнца, нет леса, нет весенних цветов. Есть одно громадное тело, одна бесконечная и благословенная жизнь.
А теперь?
Один мой знакомый, бельгийский офицер, рассказывал мне о своей жизни в Конго. Он был один и у него было пятьдесят черных солдат. Его кордон стоял на берегу большой реки, в девственном лесу, где солнце не жжет и бродит желтая лихорадка. По ту сторону жило племя независимых негров, со своим царьком и со своими законами. День сменялся ночью и вновь наступал день. И утром, и в полдень, и вечером была все та же мутная река с песчаными берегами, те же ярко-зеленые лианы, те же люди с черным телом и непонятным наречием. Иногда он от скуки брал ружье и старался попасть в курчавую голову между ветвей. А когда черным людям с этого берега случалось поймать кого-нибудь из тех, кто на том, пленника привязывали к столбу. От нечего делать его расстреливали, как мишень для стрельбы. И наоборот: когда кто-нибудь из его людей попадался на том берегу, ему разрубали руки и ноги.
Затем клали на ночь в реку так, что торчала одна голова. А наутро рубили голову.
Я спрашиваю: чем белый человек отличается от черных? Чем мы отличаемся от него? Одно из двух: или «не убий» и тогда мы такие же разбойники, как Победоносцев и Трепов. Или «око за око и зуб за зуб». А если так, то к чему оправдания? Я так хочу и так делаю. Или здесь скрытая трусость, боязнь чужого мнения? Боязнь, что скажут: убийца, когда теперь говорят: герой. Но на что мне чужое мнение?
Раскольников убил старушонку и сам захлебнулся в ее крови. А вот Ваня идет убивать и, убив, будет счастлив и свят. Он говорит: во имя любви. Да разве есть на свете любовь? Разве Христос воистину воскрес в третий день?
Все это слова… Нет.
Прошлой весной я был на юге. Ночи, – ни зги… Только горит созвездие Ориона. Утром по каменистому берегу я ухожу к морю. В лесу цветет вереск, расцветают белые лилии. Я карабкаюсь на утес. Надо мной раскаленное солнце, внизу – прозрачная зелень воды. Ящерицы скользят, трещат цикады. Я лежу на жарких камнях, слушаю волны. И вдруг, – нет меня, нет моря, нет солнца, нет леса, нет весенних цветов. Есть одно громадное тело, одна бесконечная и благословенная жизнь.
А теперь?
Один мой знакомый, бельгийский офицер, рассказывал мне о своей жизни в Конго. Он был один и у него было пятьдесят черных солдат. Его кордон стоял на берегу большой реки, в девственном лесу, где солнце не жжет и бродит желтая лихорадка. По ту сторону жило племя независимых негров, со своим царьком и со своими законами. День сменялся ночью и вновь наступал день. И утром, и в полдень, и вечером была все та же мутная река с песчаными берегами, те же ярко-зеленые лианы, те же люди с черным телом и непонятным наречием. Иногда он от скуки брал ружье и старался попасть в курчавую голову между ветвей. А когда черным людям с этого берега случалось поймать кого-нибудь из тех, кто на том, пленника привязывали к столбу. От нечего делать его расстреливали, как мишень для стрельбы. И наоборот: когда кто-нибудь из его людей попадался на том берегу, ему разрубали руки и ноги.
Затем клали на ночь в реку так, что торчала одна голова. А наутро рубили голову.
Я спрашиваю: чем белый человек отличается от черных? Чем мы отличаемся от него? Одно из двух: или «не убий» и тогда мы такие же разбойники, как Победоносцев и Трепов. Или «око за око и зуб за зуб». А если так, то к чему оправдания? Я так хочу и так делаю. Или здесь скрытая трусость, боязнь чужого мнения? Боязнь, что скажут: убийца, когда теперь говорят: герой. Но на что мне чужое мнение?
Раскольников убил старушонку и сам захлебнулся в ее крови. А вот Ваня идет убивать и, убив, будет счастлив и свят. Он говорит: во имя любви. Да разве есть на свете любовь? Разве Христос воистину воскрес в третий день?
Все это слова… Нет.
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха,
Выйди на улицу
И убей!
4 апреля
Федор рассказывает:
– Было это дело на юге в N. Знаешь улицу, что низом от вокзала идет?
Ну, еще часовой на горке стоит?.. Взял я бомбу, – сам изготовил, – в платок увернул, наверх взобрался. Недалеко от часового стою, шагах этак в двадцати пяти. Дожидаю. Вот, гляжу: пыль пошла, казачишки едут. А за казачишками он, своею персоной, в коляске и офицер какой-то при нем. Поднял я руку, бомбу высоко держу. Он, как глянет, завидел меня, белый, как скатерть сделался. Я на него смотрю, он на меня. Тут я, Господи благослови: с размаху бомбу вниз. Слышу: взорвало. Ну, я бежать. Браунинг у меня был хороший, Ванин подарок. Обернулся: часовой меня на винтовку ловит. Стал я кружить, для затруднения, значит. Кружу, а сам из револьвера стреляю. Так, главнее для страху. Патроны все расстрелял, обойму переменил, дальше бегу.
Глядь: из казармы солдаты бегут, пехота. На ходу в меня из винтовок палят.
Им бы остановиться, да с места бы и стрельнуть. Наповал бы убили. Ну, перебежал это я поле, до домов добежал. Что такое? Из переулка матросы бегут. Ну, я раз-раз, раз-раз, обойму всю опять расстрелял. Уж и не знаю, убил ли кого. Бегу. В улицу завернул, – заводские с работы идут. Я к ним. Слышу: не трожь, ребята, пусть бежит. Я, – в толпу, револьвер – в карман, шляпу скинул, нашлепку надел, пиджак скинул, в рубашке остался… Папироску тут закурил, завернулся со всеми. Иду. Будто тоже с завода, солдатам, значит, навстречу.
– Ну?
– Ну, ничего. Домой пришел. Дома слышу: бомбой коляску взорвало, ему кишки разнесло, да двух казачишек убило.
– А скажи, – спрашиваю я его, – если мы генерал-губернатора убьем, ты будешь доволен?
– Барина если убьем?
– Ну да.
Он улыбается. Блестят крепкие, как молоко белые зубы.
– Чудак… Конечно доволен.
Но ведь тебя, Федор, повесят.
Он говорит:
– Так что? Две минуты, – готово дело. Все там будем.
– Где?
Он хохочет:
– Да у свиней собачьих.
– Было это дело на юге в N. Знаешь улицу, что низом от вокзала идет?
Ну, еще часовой на горке стоит?.. Взял я бомбу, – сам изготовил, – в платок увернул, наверх взобрался. Недалеко от часового стою, шагах этак в двадцати пяти. Дожидаю. Вот, гляжу: пыль пошла, казачишки едут. А за казачишками он, своею персоной, в коляске и офицер какой-то при нем. Поднял я руку, бомбу высоко держу. Он, как глянет, завидел меня, белый, как скатерть сделался. Я на него смотрю, он на меня. Тут я, Господи благослови: с размаху бомбу вниз. Слышу: взорвало. Ну, я бежать. Браунинг у меня был хороший, Ванин подарок. Обернулся: часовой меня на винтовку ловит. Стал я кружить, для затруднения, значит. Кружу, а сам из револьвера стреляю. Так, главнее для страху. Патроны все расстрелял, обойму переменил, дальше бегу.
Глядь: из казармы солдаты бегут, пехота. На ходу в меня из винтовок палят.
Им бы остановиться, да с места бы и стрельнуть. Наповал бы убили. Ну, перебежал это я поле, до домов добежал. Что такое? Из переулка матросы бегут. Ну, я раз-раз, раз-раз, обойму всю опять расстрелял. Уж и не знаю, убил ли кого. Бегу. В улицу завернул, – заводские с работы идут. Я к ним. Слышу: не трожь, ребята, пусть бежит. Я, – в толпу, револьвер – в карман, шляпу скинул, нашлепку надел, пиджак скинул, в рубашке остался… Папироску тут закурил, завернулся со всеми. Иду. Будто тоже с завода, солдатам, значит, навстречу.
– Ну?
– Ну, ничего. Домой пришел. Дома слышу: бомбой коляску взорвало, ему кишки разнесло, да двух казачишек убило.
– А скажи, – спрашиваю я его, – если мы генерал-губернатора убьем, ты будешь доволен?
– Барина если убьем?
– Ну да.
Он улыбается. Блестят крепкие, как молоко белые зубы.
– Чудак… Конечно доволен.
Но ведь тебя, Федор, повесят.
Он говорит:
– Так что? Две минуты, – готово дело. Все там будем.
– Где?
Он хохочет:
– Да у свиней собачьих.
7 апреля
Прошла страстная неделя. Сегодня веселый перезвон: Пасха. Ночью радостный крестный ход, слава Христу. А с утра вся Москва на Девичьем поле, яблоку негде упасть. Бабы в белых платочках, солдаты, оборванцы, гимназисты.
Целуются, щелкают семечки, зубоскалят. На лотках красные яйца, пряники, американские черти. На ленточках разноцветные пузыри. Люди, словно пчелы в улье: гомон и шум.
В детстве говеешь еще на шестой. Пост всю неделю, до причастия ни маковой росинки во рту. На страстной неистово бьешь поклоны, к Плащанице всем телом прильнешь: Господи, прости мне мои прегрешения. У заутрени, как в раю: свечи ярко горят, воском пахнет, ризы белые, киот золотой. Стоишь, не вздохнешь, – скоро ли воскреснет Христос, скоро ли домой со святым куличом пойдешь? Дома праздник, великое торжество. Всю святую неделю праздник.
А сегодня мне все чужое. Томит колокольный звон, скучен смех. Уйти бы, куда глаза глядят, не вернуться.
– Барин, купите счастье, – сует мне девчонка конверт. Девчонка босоногая, рваная, какая-то вся непраздничная. На клочке серой бумаги напечатано предсказание:
«Если тебя преследуют неудачи, не теряй надежды и не предавайся отчаянию. Труднейшее преодолеешь и повернешь, наконец, к себе колесо фортуны. Твое предприятие окончится полным успехом, которого даже не смеешь ожидать».
Вот и яичко на красный день.
Целуются, щелкают семечки, зубоскалят. На лотках красные яйца, пряники, американские черти. На ленточках разноцветные пузыри. Люди, словно пчелы в улье: гомон и шум.
В детстве говеешь еще на шестой. Пост всю неделю, до причастия ни маковой росинки во рту. На страстной неистово бьешь поклоны, к Плащанице всем телом прильнешь: Господи, прости мне мои прегрешения. У заутрени, как в раю: свечи ярко горят, воском пахнет, ризы белые, киот золотой. Стоишь, не вздохнешь, – скоро ли воскреснет Христос, скоро ли домой со святым куличом пойдешь? Дома праздник, великое торжество. Всю святую неделю праздник.
А сегодня мне все чужое. Томит колокольный звон, скучен смех. Уйти бы, куда глаза глядят, не вернуться.
– Барин, купите счастье, – сует мне девчонка конверт. Девчонка босоногая, рваная, какая-то вся непраздничная. На клочке серой бумаги напечатано предсказание:
«Если тебя преследуют неудачи, не теряй надежды и не предавайся отчаянию. Труднейшее преодолеешь и повернешь, наконец, к себе колесо фортуны. Твое предприятие окончится полным успехом, которого даже не смеешь ожидать».
Вот и яичко на красный день.
8 апреля
Ваня живет на Миусах, на постоялом дворе, в артели. Он спит вповалку на нарах. Ест из котла. Сам чистит лошадь, моет пролетку. Днем – на улице, на работе. Он не жалуется, доволен.
Сегодня он в новой поддевке, волосы смазаны маслом, сапоги у него со скрипом. Он говорит:
– Вот и Пасха пришла. Хорошо… Жорж, ведь Христос-то воскрес.
– Ну так что ж, что воскрес?
– Эх ты… Радости в тебе нет. Мира ты не приемлешь.
– А ты приемлешь?
– Я? Я – дело другое. Мне тебя, Жоржик, жалко.
– Жалко?
– Ну да. Никого ты не любишь. Даже себя. Знаешь, есть у нас на дворе извозчик Тихон. Черный такой мужик, курчавый. Зол, как черт. Был он когда-то богат, потом погорел: подожгли. Простить до сих пор не может. Всех проклинает: Бога, царя, студентов, купцов, даже детей. И тех ненавидит.
Сукины дети все, – говорит, – и все подлецы. Кровь христианскую пьют, а Бог с небес радуется… Давеча прихожу из чайной на двор, гляжу: посреди двора Тихон стоит. Ноги расставил, рукава засучил, кулачища у него громадные, – лошаденку свою вожжей по глазам хлещет. Лошаденка-то хилая, еле дышит, морду в гору дерет. А он ее по глазам, по глазам. Стерва, – хрипит, – сволочь проклятая, я тебе покажу, я тебя научу…
– За что, говорю, Тихон, бьешь животину? Молчи, – кричит, – хлюст паршивый… И давай хлестать еще свирепее. На дворе грязь, вонь, конский навоз, а наши повылезли, смеются, Тихон, мол, балует… Так и ты, Жоржик, всех бы вожжей по глазам… Эх ты, бедняга.
Он скусывает кусочек сахару, долго пьет чай, потом говорит:
– Не сердись. И не смейся. Вот я думаю. Знаешь, о чем. Ведь мы нищие духом. Чем, милый, живем? Ведь голой ненавистью живем. Любить-то мы не умеем. Душим, режем, жжем. И нас душат, вешают, жгут. Во имя чего? Ты скажи.
Нет, ты скажи.
Я пожимаю плечами.
– Спроси Генриха, Ваня.
– Генриха? Генрих верит в социализм, знает, что люди будут свободны и сыты. Но ведь это же все для Марфы, а что для Марии? За свободу можно, конечно, жизнь отдать. Что за свободу? За слезу одну можно. Я молюсь: пусть не будет рабов, пусть не будет голодных. Но ведь это же, Жоржик, не все. Мы знаем, мир неправдой живет. Где же правда? Скажи.
– Что есть истина? Да?
– Да, что есть истина. А помнишь: «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине. Всякий, кто от истины, слушает гласа моего».
– Ваня, Христос казал: не убий.
– Знаю. Ты о крови пока молчи. Ты вот что скажи: Европа два великих слова миру сказала, два великих слова своею мукой запечатлела. Первое слово: свобода, второе слово: социализм. Ну, а мы, что миру сказали? Кровь лилась за свободу. Кто ей верит теперь? Кровь лилась за социализм? Что же, по-твоему, социализм – рай на земле? Ну, а за любовь, во имя любви, кто-нибудь на костре горел? Разве кто-нибудь из нас смел сказать: мало еще, чтобы люди были свободны, мало еще, чтобы с голоду дети не умирали, чтобы матери слезами не обливались. Нужно еще, нужно, чтобы люди друг друга любили, чтобы Бог был с ними и в них. Про Бога-то, про любовь-то забыли. А ведь в Марфе одна половина правды, другая в Марии. Где же наша Мария? Слушай, я верю: вот идет революция крестьянская, христианская, Христова. Вот идет революция во имя Бога, во имя любви, и будут люди свободны и сыты, и в любви будут жить. Верю: наш народ, народ Божий, в нем любовь, с ним Христос. Наше слово – воскресшее слово: ей, гряди, Господи!..
Маловеры мы и слабы, как дети, и поэтому подымаем меч. Не от силы своей подымаем, а от страха и слабости. Подожди, завтра придут другие, чистые. Меч не для них, ибо будут сильны. Но раньше, чем придут, мы погибнем. А внуки детей будут Бога любить, в Боге жить, Христу радоваться. Мир им откроется вновь, и узрят в нем то, чего мы не видим. А сегодня, Жоржик, Христос воскрес, святая Пасха. Ну, так в этот день забудем обиды, перестанем хлестать по глазам…
Он задумчиво умолкает.
– Что ты, Ваня? О чем?
– Да вот, слушай: цепь неразрывная. Нет мне выхода, нет исхода. Иду убивать, а сам в Слово верю, поклоняюсь Христу. Больно мне, больно…
8 трактире пьяный гул. Люди справляют праздник. Ваня склонился над скатертью, ждет. Что я могу ему дать? Разве вожжей по глазам?.
Сегодня он в новой поддевке, волосы смазаны маслом, сапоги у него со скрипом. Он говорит:
– Вот и Пасха пришла. Хорошо… Жорж, ведь Христос-то воскрес.
– Ну так что ж, что воскрес?
– Эх ты… Радости в тебе нет. Мира ты не приемлешь.
– А ты приемлешь?
– Я? Я – дело другое. Мне тебя, Жоржик, жалко.
– Жалко?
– Ну да. Никого ты не любишь. Даже себя. Знаешь, есть у нас на дворе извозчик Тихон. Черный такой мужик, курчавый. Зол, как черт. Был он когда-то богат, потом погорел: подожгли. Простить до сих пор не может. Всех проклинает: Бога, царя, студентов, купцов, даже детей. И тех ненавидит.
Сукины дети все, – говорит, – и все подлецы. Кровь христианскую пьют, а Бог с небес радуется… Давеча прихожу из чайной на двор, гляжу: посреди двора Тихон стоит. Ноги расставил, рукава засучил, кулачища у него громадные, – лошаденку свою вожжей по глазам хлещет. Лошаденка-то хилая, еле дышит, морду в гору дерет. А он ее по глазам, по глазам. Стерва, – хрипит, – сволочь проклятая, я тебе покажу, я тебя научу…
– За что, говорю, Тихон, бьешь животину? Молчи, – кричит, – хлюст паршивый… И давай хлестать еще свирепее. На дворе грязь, вонь, конский навоз, а наши повылезли, смеются, Тихон, мол, балует… Так и ты, Жоржик, всех бы вожжей по глазам… Эх ты, бедняга.
Он скусывает кусочек сахару, долго пьет чай, потом говорит:
– Не сердись. И не смейся. Вот я думаю. Знаешь, о чем. Ведь мы нищие духом. Чем, милый, живем? Ведь голой ненавистью живем. Любить-то мы не умеем. Душим, режем, жжем. И нас душат, вешают, жгут. Во имя чего? Ты скажи.
Нет, ты скажи.
Я пожимаю плечами.
– Спроси Генриха, Ваня.
– Генриха? Генрих верит в социализм, знает, что люди будут свободны и сыты. Но ведь это же все для Марфы, а что для Марии? За свободу можно, конечно, жизнь отдать. Что за свободу? За слезу одну можно. Я молюсь: пусть не будет рабов, пусть не будет голодных. Но ведь это же, Жоржик, не все. Мы знаем, мир неправдой живет. Где же правда? Скажи.
– Что есть истина? Да?
– Да, что есть истина. А помнишь: «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине. Всякий, кто от истины, слушает гласа моего».
– Ваня, Христос казал: не убий.
– Знаю. Ты о крови пока молчи. Ты вот что скажи: Европа два великих слова миру сказала, два великих слова своею мукой запечатлела. Первое слово: свобода, второе слово: социализм. Ну, а мы, что миру сказали? Кровь лилась за свободу. Кто ей верит теперь? Кровь лилась за социализм? Что же, по-твоему, социализм – рай на земле? Ну, а за любовь, во имя любви, кто-нибудь на костре горел? Разве кто-нибудь из нас смел сказать: мало еще, чтобы люди были свободны, мало еще, чтобы с голоду дети не умирали, чтобы матери слезами не обливались. Нужно еще, нужно, чтобы люди друг друга любили, чтобы Бог был с ними и в них. Про Бога-то, про любовь-то забыли. А ведь в Марфе одна половина правды, другая в Марии. Где же наша Мария? Слушай, я верю: вот идет революция крестьянская, христианская, Христова. Вот идет революция во имя Бога, во имя любви, и будут люди свободны и сыты, и в любви будут жить. Верю: наш народ, народ Божий, в нем любовь, с ним Христос. Наше слово – воскресшее слово: ей, гряди, Господи!..
Маловеры мы и слабы, как дети, и поэтому подымаем меч. Не от силы своей подымаем, а от страха и слабости. Подожди, завтра придут другие, чистые. Меч не для них, ибо будут сильны. Но раньше, чем придут, мы погибнем. А внуки детей будут Бога любить, в Боге жить, Христу радоваться. Мир им откроется вновь, и узрят в нем то, чего мы не видим. А сегодня, Жоржик, Христос воскрес, святая Пасха. Ну, так в этот день забудем обиды, перестанем хлестать по глазам…
Он задумчиво умолкает.
– Что ты, Ваня? О чем?
– Да вот, слушай: цепь неразрывная. Нет мне выхода, нет исхода. Иду убивать, а сам в Слово верю, поклоняюсь Христу. Больно мне, больно…
8 трактире пьяный гул. Люди справляют праздник. Ваня склонился над скатертью, ждет. Что я могу ему дать? Разве вожжей по глазам?.
9 апреля
Я опять с Ваней. Он говорит:
– Знаешь, когда я Христа узнал? В первый раз Бога увидел? Был я в Сибири, в ссылке. Пошел я раз на охоту. В Обской губе дело было. Обь-то у океана – море. Небо низкое, серое, река тоже серая, серые гребни волн, а берегов не видать, будто вовсе их нет. Высадили меня из лодки на островок.
Сговорились: к вечеру, мол, за тобой приедем. Ну, брожу я, уток стреляю.
Кругом болото, березки гнилые, кочки зеленые, мох. Шел я, шел, от краю совсем отбился. Утку одну застрелил, запала, найти не могу. Ищу между кочек.
А тут и вечер упал, потянуло туманом с реки, стало темно. Вот решил я к берегу добираться. Кое-как по ветру взял направление, иду. Шагнул, чувствую: ноги вязнут. Я было на кочку хотел, нет, – тону в болотной трясине. Знаешь, медленно так тону, на полвершочка в минуту. Сиверко, дождь пошел. Дернул я ногу, не выдернул, хуже: еще на вершок увяз. Поднял я тут ружье, стал с отчаяния в воздух стрелять. Авось услышат, авось помогут, придут. Нет, тишина, только, слышу, ветер свистит. Вот стою я так, почти по колено в тине. Думаю: в болоте завязну, пузыри надо мною пойдут, будут, как прежде, одни зеленые кочки. Противно мне стало, до слез. Рванул опять ногу, – еще того хуже. Оледенел я весь, как осина дрожу: вот он какой конец, на краю света, как муха… И знаешь, в сердце как-то все опустело. Все – все равно: погибать. Закусил я губы до крови, из последних сил рванул в третий раз.
Чувствую, – выдернул ногу. Тут вдруг радостно стало. Гляжу, бродень в болоте увяз, нога вся в крови. Кое-как я на кочку одной ногою ступил, ружьем оперся, другую ногу тяну. Ну, как стал обеими ногами, боюсь шелохнуться.
Думаю: шаг ступлю, значит, – обратно в трясину. Так всю ночь до рассвета, на одном месте и простоял. Вот в эту длинную ночь, когда я в болоте стоял и сеял дождь, и небо было темное, и ветер выл, в эту-то ночь я и понял, знаешь, всем сердцем, до конца понял: Бог над нами и с нами. И не страшно мне было, а радостно: с сердца камень упал. А утром товарищи подошли, подобрали меня.
– Перед смертью многие Бога видят. Это от страха, Ваня.
– От страха? Что ж, может быть. Только что же ты думаешь? Бог тебе здесь, в грязном трактире, явиться может? Перед смертью душа напрягается, пределы видны. Вот почему и Бога люди чаще всего перед смертью видят. Увидел и я.
Слушай дальше, – продолжает он, помолчав, – великое счастье Бога увидеть. Пока не знаешь его, не думаешь о нем вовсе. Обо всем думаешь, а об нем нет. Сверхчеловек вот иным мерещится. Ты подумай только: сверхчеловек. И ведь верят: философский камень нашли, разгадку жизни. А по-моему, смердяковщина это. Я, мол, ближних любить не могу, а зато люблю дальних. Как же дальних можешь любить, если нет в тебе любви к тому, что кругом? Если нет любви к тем, что в грязи, в крови, в муках живут? Знаешь, легко умереть за других, смерть свою людям отдать. Жизнь вот отдать труднее. Изо дня в день, из минуты в минуту жить любовью, Божьей любовью к людям, ко всему, что живет. Забывать о себе, не для себя строить жизнь, не для дальних каких-то.
Ожесточились мы, озверели. Эх, милый, горько смотреть: мечутся люди, ищут, верят в китайских божков, в деревянных чурбанов, а в Бога верить не могут, а Христа любить не хотят. Яд в нас с детства горит. Вот Генрих, не скажет: цветок, говорит: семьи такой-то, вида такого-то, лепестки такие-то, венчик такой-то. За этим сором он цветка не увидел. Так и Бога за сором не видим.
Все по арифметике, да по разуму. А вот там, когда я под дождем на болотной кочке стоял, смерти своей дожидался, там я понял: кроме разума есть еще что-то, да шоры у нас на глазах, да не видим, не знаем. Ты, Жоржик, чего смеешься?
– Да ведь ты словно поп приходский.
– Ну, пусть поп. А ты мне скажи, – можно жить без любви?
– Конечно можно.
– Как же? Как?
– Да плевать на весь мир.
– Шутишь, Жорж.
– Нет. Не шучу.
– Бедный, Жоржик, ты бедный…
Я прощаюсь с ним. Я опять забываю его слова.
– Знаешь, когда я Христа узнал? В первый раз Бога увидел? Был я в Сибири, в ссылке. Пошел я раз на охоту. В Обской губе дело было. Обь-то у океана – море. Небо низкое, серое, река тоже серая, серые гребни волн, а берегов не видать, будто вовсе их нет. Высадили меня из лодки на островок.
Сговорились: к вечеру, мол, за тобой приедем. Ну, брожу я, уток стреляю.
Кругом болото, березки гнилые, кочки зеленые, мох. Шел я, шел, от краю совсем отбился. Утку одну застрелил, запала, найти не могу. Ищу между кочек.
А тут и вечер упал, потянуло туманом с реки, стало темно. Вот решил я к берегу добираться. Кое-как по ветру взял направление, иду. Шагнул, чувствую: ноги вязнут. Я было на кочку хотел, нет, – тону в болотной трясине. Знаешь, медленно так тону, на полвершочка в минуту. Сиверко, дождь пошел. Дернул я ногу, не выдернул, хуже: еще на вершок увяз. Поднял я тут ружье, стал с отчаяния в воздух стрелять. Авось услышат, авось помогут, придут. Нет, тишина, только, слышу, ветер свистит. Вот стою я так, почти по колено в тине. Думаю: в болоте завязну, пузыри надо мною пойдут, будут, как прежде, одни зеленые кочки. Противно мне стало, до слез. Рванул опять ногу, – еще того хуже. Оледенел я весь, как осина дрожу: вот он какой конец, на краю света, как муха… И знаешь, в сердце как-то все опустело. Все – все равно: погибать. Закусил я губы до крови, из последних сил рванул в третий раз.
Чувствую, – выдернул ногу. Тут вдруг радостно стало. Гляжу, бродень в болоте увяз, нога вся в крови. Кое-как я на кочку одной ногою ступил, ружьем оперся, другую ногу тяну. Ну, как стал обеими ногами, боюсь шелохнуться.
Думаю: шаг ступлю, значит, – обратно в трясину. Так всю ночь до рассвета, на одном месте и простоял. Вот в эту длинную ночь, когда я в болоте стоял и сеял дождь, и небо было темное, и ветер выл, в эту-то ночь я и понял, знаешь, всем сердцем, до конца понял: Бог над нами и с нами. И не страшно мне было, а радостно: с сердца камень упал. А утром товарищи подошли, подобрали меня.
– Перед смертью многие Бога видят. Это от страха, Ваня.
– От страха? Что ж, может быть. Только что же ты думаешь? Бог тебе здесь, в грязном трактире, явиться может? Перед смертью душа напрягается, пределы видны. Вот почему и Бога люди чаще всего перед смертью видят. Увидел и я.
Слушай дальше, – продолжает он, помолчав, – великое счастье Бога увидеть. Пока не знаешь его, не думаешь о нем вовсе. Обо всем думаешь, а об нем нет. Сверхчеловек вот иным мерещится. Ты подумай только: сверхчеловек. И ведь верят: философский камень нашли, разгадку жизни. А по-моему, смердяковщина это. Я, мол, ближних любить не могу, а зато люблю дальних. Как же дальних можешь любить, если нет в тебе любви к тому, что кругом? Если нет любви к тем, что в грязи, в крови, в муках живут? Знаешь, легко умереть за других, смерть свою людям отдать. Жизнь вот отдать труднее. Изо дня в день, из минуты в минуту жить любовью, Божьей любовью к людям, ко всему, что живет. Забывать о себе, не для себя строить жизнь, не для дальних каких-то.
Ожесточились мы, озверели. Эх, милый, горько смотреть: мечутся люди, ищут, верят в китайских божков, в деревянных чурбанов, а в Бога верить не могут, а Христа любить не хотят. Яд в нас с детства горит. Вот Генрих, не скажет: цветок, говорит: семьи такой-то, вида такого-то, лепестки такие-то, венчик такой-то. За этим сором он цветка не увидел. Так и Бога за сором не видим.
Все по арифметике, да по разуму. А вот там, когда я под дождем на болотной кочке стоял, смерти своей дожидался, там я понял: кроме разума есть еще что-то, да шоры у нас на глазах, да не видим, не знаем. Ты, Жоржик, чего смеешься?
– Да ведь ты словно поп приходский.
– Ну, пусть поп. А ты мне скажи, – можно жить без любви?
– Конечно можно.
– Как же? Как?
– Да плевать на весь мир.
– Шутишь, Жорж.
– Нет. Не шучу.
– Бедный, Жоржик, ты бедный…
Я прощаюсь с ним. Я опять забываю его слова.
10 апреля
Сегодня я видел генерал-губернатора. Он высокий благообразный старик, в очках, с подстриженными усами. Глядя на его спокойное лицо, никто не скажет, что на его совести тысячи жертв.
Я шел через Кремль. На площади, вчера белой, сегодня мокрые камни. Лед стаял и Москва-река ярко блестит на солнце. В фабричном дыму тонет Замоскворечье. Чирикают воробьи.
У подъезда дворца карета. Я сразу узнал ее: черные кони, желтые спицы колес. Я пересек площадь и пошел к дворцу. В это время дверь распахнулась, часовой стукнул ружьем, городовой отдал честь. С мраморной белой лестницы медленно спускался генерал-губернатор. Я прирос к мостовой. Я, не отрываясь, смотрел на него. Он поднял голову и взглянул на меня. Я снял шляпу. Я низко опустил ее перед ним. Он улыбнулся и приложил руку к фуражке. Он поклонился мне.
В эту минуту я ненавидел его.
Я побрел в Александровский сад. Ноги вязли в размытой глине дорожек. В березах шумно летали галки. Я чуть не плакал: мне было жаль, что он еще жив.
Я шел через Кремль. На площади, вчера белой, сегодня мокрые камни. Лед стаял и Москва-река ярко блестит на солнце. В фабричном дыму тонет Замоскворечье. Чирикают воробьи.
У подъезда дворца карета. Я сразу узнал ее: черные кони, желтые спицы колес. Я пересек площадь и пошел к дворцу. В это время дверь распахнулась, часовой стукнул ружьем, городовой отдал честь. С мраморной белой лестницы медленно спускался генерал-губернатор. Я прирос к мостовой. Я, не отрываясь, смотрел на него. Он поднял голову и взглянул на меня. Я снял шляпу. Я низко опустил ее перед ним. Он улыбнулся и приложил руку к фуражке. Он поклонился мне.
В эту минуту я ненавидел его.
Я побрел в Александровский сад. Ноги вязли в размытой глине дорожек. В березах шумно летали галки. Я чуть не плакал: мне было жаль, что он еще жив.
12 апреля
В свободные часы я ухожу в Румянцевскую библиотеку. В тихом зале стриженые курсистки, бородатые студенты. Я резко отличаюсь от них своим бритым лицом и высокими воротничками.
Я со вниманием читаю древних. У них не было совести, они не искали правды. Они попросту жили. Как трава растет, как птицы поют. Может быть в этой святой простоте – ключ к приятию мира.
Афина говорит Одиссею:
«Буду стоять за тебя и теперь я, не будешь оставлен мной и тогда, как приступим мы к делу. И думаю, скоро лоно земли беспредельной обрызжется кровью и мозгом многих из тех беззаконных, твое достоянье губящих».
Какому богу мне молиться, чтобы он не оставил меня? Где моя защита и кто мой покровитель? Я один. И если нет у меня бога, я сам себе бог. Ваня говорит: «Если все позволено, тогда – Смердяков». А чем Смердяков хуже других? И почему нужно бояться Смердякова?
«Лоно земли беспредельной обрызжется кровью и мозгом…»
Пусть обрызжется. Я ничего против этого не имею.
Я со вниманием читаю древних. У них не было совести, они не искали правды. Они попросту жили. Как трава растет, как птицы поют. Может быть в этой святой простоте – ключ к приятию мира.
Афина говорит Одиссею:
«Буду стоять за тебя и теперь я, не будешь оставлен мной и тогда, как приступим мы к делу. И думаю, скоро лоно земли беспредельной обрызжется кровью и мозгом многих из тех беззаконных, твое достоянье губящих».
Какому богу мне молиться, чтобы он не оставил меня? Где моя защита и кто мой покровитель? Я один. И если нет у меня бога, я сам себе бог. Ваня говорит: «Если все позволено, тогда – Смердяков». А чем Смердяков хуже других? И почему нужно бояться Смердякова?
«Лоно земли беспредельной обрызжется кровью и мозгом…»
Пусть обрызжется. Я ничего против этого не имею.
13 апреля
Эрна мне говорит:
– Мне кажется, я жила только для того, чтобы встретить тебя. Ты виделся мне во сне. Я о тебе молилась.
– Эрна, а революция?
– Мы вместе умрем… Слушай, милый, когда я с тобой, мне кажется, что я маленькая девочка, еще ребенок. Я знаю: я ничего не могу дать тебе. Но у меня есть любовь. Возьми же ее.
И она плачет.
– Эрна, не плачь.
– Я от радости… Видишь, я не плачу уже. Знаешь, я хотела тебе сказать… Генрих…
– Что Генрих?
– Только ты не сердись… Генрих мне вчера сказал, что любит меня.
– Ну?
– Ну, я же не люблю его. Я люблю только тебя. Ты не ревнуешь, милый? – шепчет она мне на ухо.
– Ревную? Я?
– Ты не ревнуй. Я не люблю его вовсе. Но он такой несчастный и мне так больно было, когда он сказал… И еще: мне казалось, что я не должна его слушать, что это измена тебе.
– Измена мне, Эрна?
– Милый, я так люблю тебя и мне так жалко было его. Я ему сказала, что я ему друг. Ты не сердишься? Нет?
– Будь покойна, Эрна. Я не сержусь и не ревную.
Она обиженно опускает глаза.
– Тебе все равно? Скажи, – ведь тебе все равно?
– Слушай, – говорю я, – есть женщины верные жены, и страстные любовницы, и тихие друзья. Но все они вместе не стоят одной: женщины-царицы.
Она не отдает свое сердце. Она дарит любовь.
Эрна испуганно слушает. Потом говорит:
– Так ты не любишь меня совсем?
Я целую ее в ответ. Она прячет лицо на моей груди и шепчет:
– Ведь мы вместе умрем? Да?
– Может быть.
Она засыпает у меня на руках.
– Мне кажется, я жила только для того, чтобы встретить тебя. Ты виделся мне во сне. Я о тебе молилась.
– Эрна, а революция?
– Мы вместе умрем… Слушай, милый, когда я с тобой, мне кажется, что я маленькая девочка, еще ребенок. Я знаю: я ничего не могу дать тебе. Но у меня есть любовь. Возьми же ее.
И она плачет.
– Эрна, не плачь.
– Я от радости… Видишь, я не плачу уже. Знаешь, я хотела тебе сказать… Генрих…
– Что Генрих?
– Только ты не сердись… Генрих мне вчера сказал, что любит меня.
– Ну?
– Ну, я же не люблю его. Я люблю только тебя. Ты не ревнуешь, милый? – шепчет она мне на ухо.
– Ревную? Я?
– Ты не ревнуй. Я не люблю его вовсе. Но он такой несчастный и мне так больно было, когда он сказал… И еще: мне казалось, что я не должна его слушать, что это измена тебе.
– Измена мне, Эрна?
– Милый, я так люблю тебя и мне так жалко было его. Я ему сказала, что я ему друг. Ты не сердишься? Нет?
– Будь покойна, Эрна. Я не сержусь и не ревную.
Она обиженно опускает глаза.
– Тебе все равно? Скажи, – ведь тебе все равно?
– Слушай, – говорю я, – есть женщины верные жены, и страстные любовницы, и тихие друзья. Но все они вместе не стоят одной: женщины-царицы.
Она не отдает свое сердце. Она дарит любовь.
Эрна испуганно слушает. Потом говорит:
– Так ты не любишь меня совсем?
Я целую ее в ответ. Она прячет лицо на моей груди и шепчет:
– Ведь мы вместе умрем? Да?
– Может быть.
Она засыпает у меня на руках.
15 апреля
Я сажусь к Генриху в пролетку. За Триумфальной аркой я говорю ему:
– Ну что, как дела?
Да что, – качает он головой, – нелегко: целый день под дождем, на козлах.
Я говорю:
– Нелегко, когда человек влюблен.
– Откуда вы знаете? – быстро оборачивается он ко мне.
– Что знаю? Я ничего не знаю. И ничего знать не хочу.
– Вы, Жорж, все смеетесь.
– Я не смеюсь.
Вот и парк. С мокрых сучьев на нас летят разноцветные брызги. Кое-где уже юная зелень травы.
– Жорж.
– Ну?
– Жорж, ведь при изготовлении снарядов бывают иногда взрывы?
– Бывают.
– Значит, Эрну может взорвать?
– Может.
– Жорж.
– Ну?
– Почему вы поручаете ей?
– Ее специальность.
– Специальность?
– Да.
– А кому-нибудь другому нельзя?
– Нельзя… Да вы чего беспокоитесь?
– Нет… Я так… Ничего… К слову пришлось.
Он поворачивает обратно к Москве. На полдороге опять окликает меня:
– Жорж.
– Ну?
– А скоро?
– Думаю, скоро.
– Как скоро?
– Недели две-три еще.
– А выписать вместо Эрны нельзя никого?
– Нет.
Он ежится в своем синем халате, но молчит.
– Прощайте, Генрих. Бодритесь.
– Бодрюсь.
– И право, не думайте ни о ком.
Знаю. Не говорите. Прощайте.
Он медленно отъезжает. На этот раз я долго смотрю ему вслед.
– Ну что, как дела?
Да что, – качает он головой, – нелегко: целый день под дождем, на козлах.
Я говорю:
– Нелегко, когда человек влюблен.
– Откуда вы знаете? – быстро оборачивается он ко мне.
– Что знаю? Я ничего не знаю. И ничего знать не хочу.
– Вы, Жорж, все смеетесь.
– Я не смеюсь.
Вот и парк. С мокрых сучьев на нас летят разноцветные брызги. Кое-где уже юная зелень травы.
– Жорж.
– Ну?
– Жорж, ведь при изготовлении снарядов бывают иногда взрывы?
– Бывают.
– Значит, Эрну может взорвать?
– Может.
– Жорж.
– Ну?
– Почему вы поручаете ей?
– Ее специальность.
– Специальность?
– Да.
– А кому-нибудь другому нельзя?
– Нельзя… Да вы чего беспокоитесь?
– Нет… Я так… Ничего… К слову пришлось.
Он поворачивает обратно к Москве. На полдороге опять окликает меня:
– Жорж.
– Ну?
– А скоро?
– Думаю, скоро.
– Как скоро?
– Недели две-три еще.
– А выписать вместо Эрны нельзя никого?
– Нет.
Он ежится в своем синем халате, но молчит.
– Прощайте, Генрих. Бодритесь.
– Бодрюсь.
– И право, не думайте ни о ком.
Знаю. Не говорите. Прощайте.
Он медленно отъезжает. На этот раз я долго смотрю ему вслед.
16 апреля
Я спрашиваю себя: неужели я все еще люблю Елену? Или я люблю только тень, – мою прежнюю к ней любовь? Может быть, Ваня прав и я не люблю никого, не могу и не умею любить. Может быть, и не стоит любить?
Генрих любит Эрну и будет любить только ее, и всю жизнь. Но любовь для него источник не радости, а муки. А моя любовь, – радость?
Я опять в своей комнате, в скучном номере скучной гостиницы. Сотни людей живут под одной крышей со мною. Я им чужой. Я чужой в этом каменном городе, может быть, в целом мире. Эрна отдает мне себя, всю себя, без оглядки. А я не хочу ее и отвечаю, – чем? Дружбой? Не ложью ли? Глупо думать об Елене. Глупо целовать Эрну. Но я думаю о первой и целую вторую. Да и не все ли равно?
Генрих любит Эрну и будет любить только ее, и всю жизнь. Но любовь для него источник не радости, а муки. А моя любовь, – радость?
Я опять в своей комнате, в скучном номере скучной гостиницы. Сотни людей живут под одной крышей со мною. Я им чужой. Я чужой в этом каменном городе, может быть, в целом мире. Эрна отдает мне себя, всю себя, без оглядки. А я не хочу ее и отвечаю, – чем? Дружбой? Не ложью ли? Глупо думать об Елене. Глупо целовать Эрну. Но я думаю о первой и целую вторую. Да и не все ли равно?
18 апреля
Генерал-губернатор переехал из Нескучного в Кремлевский дворец. Наши планы опять разбиты. Нужно начать наблюдение сначала. Это труднее в Кремле.
Кругом дворца бессменная цепь часовых. На площади и в воротах шпионы. Каждый прохожий у них на примете. Каждый извозчик на подозрении.
Полиция, конечно, не знает, где мы и кто мы. Но по Москве уже ходит молва. Повесят нас, за нами придут другие. Генерал-губернатор во всяком случае будет убит.
Вчера в трактире я услышал такой разговор. Разговаривали двое: один, по виду, приказчик, другой, должно быть, его подручный, мальчишка, лет восемнадцати.
– Это уж, как от Бога кому, – наставительно говорит приказчик, – одному, значит, пуля, другому – бомба. Приходит, слышь, во дворец барышня, при прошении. Допустили. Стал он прошение читать. Покуда читал, она револьвер вынула и давай в него пули садить. Четыре пули ему всадила.
Мальчишка всплескивает руками.
– Ах ты… Что ж, помер?
– Какой… Живучи они, собаки.
– Ну?
– Повесили ее, значит. По времени приходит другая. Опять при прошении.
– Неужто же допустили?
– Она, было, то-се, десятое, пятое. Однако обыскали в прихожей.
Глядят, в косе у нее револьвер. Это, значит, Бог спас.
– Ну?
– Повесили, значит, ее. Только что же ты думаешь? – рассказчик изумленно разводит руками, – по времени, гуляет он у себя в саду, по дорожке. Стража при нем. Вдруг, откуда бы ни возьмись, выстрел. Прямо в сердце пуля пронзила. Ахнуть едва успел. Что же впоследствии обнаружилось?
Из-за куста солдат в него стрельнул. Свой же солдат, с караула.
– Язвите… Вот так раз.
– Да-а. Солдата, значит, повесили, а он все-таки помер. Так уж положено ему было. Судьба. Он низко наклоняется через стол и шепчет:
– А нашего, Сенька, слышь, бомбой. Каждый день на столе прокламация: жди, мол, для себя бомбы, скоро рвать будем. И помяни мое слово: не иначе, как разорвут его. Да.
Я тоже думаю так.
Кругом дворца бессменная цепь часовых. На площади и в воротах шпионы. Каждый прохожий у них на примете. Каждый извозчик на подозрении.
Полиция, конечно, не знает, где мы и кто мы. Но по Москве уже ходит молва. Повесят нас, за нами придут другие. Генерал-губернатор во всяком случае будет убит.
Вчера в трактире я услышал такой разговор. Разговаривали двое: один, по виду, приказчик, другой, должно быть, его подручный, мальчишка, лет восемнадцати.
– Это уж, как от Бога кому, – наставительно говорит приказчик, – одному, значит, пуля, другому – бомба. Приходит, слышь, во дворец барышня, при прошении. Допустили. Стал он прошение читать. Покуда читал, она револьвер вынула и давай в него пули садить. Четыре пули ему всадила.
Мальчишка всплескивает руками.
– Ах ты… Что ж, помер?
– Какой… Живучи они, собаки.
– Ну?
– Повесили ее, значит. По времени приходит другая. Опять при прошении.
– Неужто же допустили?
– Она, было, то-се, десятое, пятое. Однако обыскали в прихожей.
Глядят, в косе у нее револьвер. Это, значит, Бог спас.
– Ну?
– Повесили, значит, ее. Только что же ты думаешь? – рассказчик изумленно разводит руками, – по времени, гуляет он у себя в саду, по дорожке. Стража при нем. Вдруг, откуда бы ни возьмись, выстрел. Прямо в сердце пуля пронзила. Ахнуть едва успел. Что же впоследствии обнаружилось?
Из-за куста солдат в него стрельнул. Свой же солдат, с караула.
– Язвите… Вот так раз.
– Да-а. Солдата, значит, повесили, а он все-таки помер. Так уж положено ему было. Судьба. Он низко наклоняется через стол и шепчет:
– А нашего, Сенька, слышь, бомбой. Каждый день на столе прокламация: жди, мол, для себя бомбы, скоро рвать будем. И помяни мое слово: не иначе, как разорвут его. Да.
Я тоже думаю так.
20 апреля
Вчера, наконец, я встретил Елену. Я не думал о ней, я почти забыл, что она здесь, в Москве. Я шел по Петровке и вдруг услыхал чей-то зов. Я обернулся. Передо мной была Елена. Я увидел ее громадные серые глаза, пряди ее черных волос. Я иду с нею рядом. Она с улыбкой говорит: