Страница:
– Вы забыли меня.
Нам в лицо бьет сноп яркого вечернего солнца.
В его лучах тонет улица, золотом горит мостовая. Я краснею, как мак. Я говорю:
– Нет. Я не забыл.
Она берет меня под руку и говорит тихо:
– Вы надолго?
– Не знаю.
– Что вы здесь делаете?
– Не знаю.
– Не знаете?
– Нет.
Она вспыхивает густым румянцем.
– А я знаю. Я вам скажу.
– Скажите.
– Вы охотитесь? Да?
– Может быть.
– И вас наверное повесят.
– Может быть.
Вечерний луч догорел. На улице прохладно и серо.
Я хочу ей много сказать. Но я забыл все слова. Я говорю только:
– Почему вы в Москве?
– Муж служит.
– Муж?
Я вспоминаю вдруг про этого мужа. Я ведь встретил его. Да, конечно, у ней есть муж.
– Прощайте, – говорю я, неловко протягивая ей руку.
– Вы спешите?
– Да, я спешу.
– Останьтесь.
Я смотрю ей в глаза. Они сияют любовью. Но я опять вспоминаю: муж.
– До свиданья.
Ночью темно и пусто в Москве. Я иду в Тиволи. Гремит оркестр, бесстыдно смеются женщины. Я один.
25 апреля
26 апреля
28 апреля
29 апреля
30 апреля
1 мая
2 мая
6 мая
7 мая
8 мая
9 мая
10 мая
11 мая
12 мая
Нам в лицо бьет сноп яркого вечернего солнца.
В его лучах тонет улица, золотом горит мостовая. Я краснею, как мак. Я говорю:
– Нет. Я не забыл.
Она берет меня под руку и говорит тихо:
– Вы надолго?
– Не знаю.
– Что вы здесь делаете?
– Не знаю.
– Не знаете?
– Нет.
Она вспыхивает густым румянцем.
– А я знаю. Я вам скажу.
– Скажите.
– Вы охотитесь? Да?
– Может быть.
– И вас наверное повесят.
– Может быть.
Вечерний луч догорел. На улице прохладно и серо.
Я хочу ей много сказать. Но я забыл все слова. Я говорю только:
– Почему вы в Москве?
– Муж служит.
– Муж?
Я вспоминаю вдруг про этого мужа. Я ведь встретил его. Да, конечно, у ней есть муж.
– Прощайте, – говорю я, неловко протягивая ей руку.
– Вы спешите?
– Да, я спешу.
– Останьтесь.
Я смотрю ей в глаза. Они сияют любовью. Но я опять вспоминаю: муж.
– До свиданья.
Ночью темно и пусто в Москве. Я иду в Тиволи. Гремит оркестр, бесстыдно смеются женщины. Я один.
25 апреля
Петербург.
Генерал-губернатор уехал в Петербург. Я поехал за ним: быть может, здесь его легче убить. Я радостно встречаю Неву, сияющий купол Исаакия.
Весна хороша в Петербурге. Она целомудренно-ясная. Как девушка шестнадцати лет.
Генерал-губернатор едет к царю, в Петергоф. Я в том же поезде, в вагоне первого класса. Входит нарядно одетая дама. Она роняет платок. Я подаю его ей.
– Вы едете в Петергоф? – говорит она по-французски.
– Да, в Петергоф.
– Вы не русский? – всматривается она в меня.
– Я англичанин.
– Англичанин? Как ваше имя? Я знаю, как ваше имя.
Я колеблюсь минуту. Потом вынимаю карточку.
– Джордж О'Бриен, инженер, Лондон-Москва.
– Инженер… Как я рада… приезжайте ко мне. Я буду вас ждать.
В Петергофе я снова встречаю ее. На вокзале в буфете она пьет чай с каким-то евреем. Он очень похож на шпиона. Я подхожу к ней. Я говорю:
– Я счастлив встретиться снова.
Она смеется.
Мы гуляем с ней по платформе. Платформа разделена надвое рядами жандармов. Я спрашиваю:
– Зачем здесь так много жандармов?
– Вы не знаете? Готовится покушение на московского генерал-губернатора. Он теперь в Петергофе, поедет с этим же поездом. О, эти негодные анархисты…
– Покушение? На генерал-губернатора?
– Ха-ха-ха… Он не знает… Не играйте комедии…
В вагоне кондуктор отбирает билеты. Она подает ему серый конверт. Я читаю внизу печатным курсивом: Петергофское Жандармское Управление.
– У вас, вероятно, сезонный билет? – спрашиваю я ее.
Она густо краснеет.
– Нет, это так… Ничего… Это подарок… Ах, как я рада познакомиться с вами… Я так люблю англичан…
Свисток. Петербургский вокзал. Я кланяюсь ей и украдкой иду за ней следом. Она входит в жандармскую комнату.
– Шпионка, – говорю я себе. В гостинице я решаю: или за мной следят, и тогда я, конечно, погиб, или эта встреча – случайность, скучное совпадение. Я хочу знать всю правду. Я хочу проверить судьбу.
Я надеваю цилиндр. Беру лихача. Звоню по адресу, у подъезда.
– Барышня дома?
– Пожалуйте.
Комната – бонбоньерка. В углу букет чайных роз: цветочное подношение.
На столах и на стенах портреты хозяйки. Во всех видах и позах.
– Ах, вы пришли… Как это мило… Садитесь.
Мы опять говорим по-французски. Я курю сигару, держу на коленях цилиндр.
– Вы живете в Москве?
– Да, в Москве.
– Нравятся вам русские дамы?
– Лучшие дамы в мире.
В двери стучат.
– Войдите.
Входят два господина, очень черных, очень усатых. Не то шулера, не то сутенеры. Мы жмем руки друг другу.
Все трое отходят к окну.
– Это кто? – слышу я шепот.
– Это? Ах, это инженер-англичанин, богатый. Ты говори, не стесняйся: он по-русски ни слова.
Я встаю.
– Жалею, что должен уйти. Честь имею вам кланяться.
Снова жму руки. А на улице смех: слава Богу, я – англичанин.
Генерал-губернатор уехал в Петербург. Я поехал за ним: быть может, здесь его легче убить. Я радостно встречаю Неву, сияющий купол Исаакия.
Весна хороша в Петербурге. Она целомудренно-ясная. Как девушка шестнадцати лет.
Генерал-губернатор едет к царю, в Петергоф. Я в том же поезде, в вагоне первого класса. Входит нарядно одетая дама. Она роняет платок. Я подаю его ей.
– Вы едете в Петергоф? – говорит она по-французски.
– Да, в Петергоф.
– Вы не русский? – всматривается она в меня.
– Я англичанин.
– Англичанин? Как ваше имя? Я знаю, как ваше имя.
Я колеблюсь минуту. Потом вынимаю карточку.
– Джордж О'Бриен, инженер, Лондон-Москва.
– Инженер… Как я рада… приезжайте ко мне. Я буду вас ждать.
В Петергофе я снова встречаю ее. На вокзале в буфете она пьет чай с каким-то евреем. Он очень похож на шпиона. Я подхожу к ней. Я говорю:
– Я счастлив встретиться снова.
Она смеется.
Мы гуляем с ней по платформе. Платформа разделена надвое рядами жандармов. Я спрашиваю:
– Зачем здесь так много жандармов?
– Вы не знаете? Готовится покушение на московского генерал-губернатора. Он теперь в Петергофе, поедет с этим же поездом. О, эти негодные анархисты…
– Покушение? На генерал-губернатора?
– Ха-ха-ха… Он не знает… Не играйте комедии…
В вагоне кондуктор отбирает билеты. Она подает ему серый конверт. Я читаю внизу печатным курсивом: Петергофское Жандармское Управление.
– У вас, вероятно, сезонный билет? – спрашиваю я ее.
Она густо краснеет.
– Нет, это так… Ничего… Это подарок… Ах, как я рада познакомиться с вами… Я так люблю англичан…
Свисток. Петербургский вокзал. Я кланяюсь ей и украдкой иду за ней следом. Она входит в жандармскую комнату.
– Шпионка, – говорю я себе. В гостинице я решаю: или за мной следят, и тогда я, конечно, погиб, или эта встреча – случайность, скучное совпадение. Я хочу знать всю правду. Я хочу проверить судьбу.
Я надеваю цилиндр. Беру лихача. Звоню по адресу, у подъезда.
– Барышня дома?
– Пожалуйте.
Комната – бонбоньерка. В углу букет чайных роз: цветочное подношение.
На столах и на стенах портреты хозяйки. Во всех видах и позах.
– Ах, вы пришли… Как это мило… Садитесь.
Мы опять говорим по-французски. Я курю сигару, держу на коленях цилиндр.
– Вы живете в Москве?
– Да, в Москве.
– Нравятся вам русские дамы?
– Лучшие дамы в мире.
В двери стучат.
– Войдите.
Входят два господина, очень черных, очень усатых. Не то шулера, не то сутенеры. Мы жмем руки друг другу.
Все трое отходят к окну.
– Это кто? – слышу я шепот.
– Это? Ах, это инженер-англичанин, богатый. Ты говори, не стесняйся: он по-русски ни слова.
Я встаю.
– Жалею, что должен уйти. Честь имею вам кланяться.
Снова жму руки. А на улице смех: слава Богу, я – англичанин.
26 апреля
Петербург.
Генерал-губернатор едет обратно в Москву. Я брожу по Петербургу без цели.
Вечереет. Над Невой пурпур зари. Четкий шпиц крепости пронзает небо.
У крепостных дубовых ворот трехцветная будка: символ нашего рабства. За белой стеной темная пасть коридора. По каменным плитам эхо шагов. В камерах мрак, решетка окон. Ночью трепетный бой курантов. Великая скорбь на всю землю.
Многие из моих друзей повешены здесь. Многие еще будут повешены.
Я вижу низкие бастионы, серые стены. Мало сил отметить, мало сил разбить камень о камень. Но ведь день великого гнева придет.
Кто устоит в этот день?
Генерал-губернатор едет обратно в Москву. Я брожу по Петербургу без цели.
Вечереет. Над Невой пурпур зари. Четкий шпиц крепости пронзает небо.
У крепостных дубовых ворот трехцветная будка: символ нашего рабства. За белой стеной темная пасть коридора. По каменным плитам эхо шагов. В камерах мрак, решетка окон. Ночью трепетный бой курантов. Великая скорбь на всю землю.
Многие из моих друзей повешены здесь. Многие еще будут повешены.
Я вижу низкие бастионы, серые стены. Мало сил отметить, мало сил разбить камень о камень. Но ведь день великого гнева придет.
Кто устоит в этот день?
28 апреля
В парке еще светло. Липы голые, но орешник уже оделся листвой. В зеленых кустах поют птицы.
Елена рвет, нагибаясь, цветы. Оборачивается ко мне и смеется:
– Как хорошо. Неправда ли, как сегодня радостно и светло?
Да, мне радостно и светло. Я смотрю ей в глаза и мне хочется сказать, что в ней радость и что она, – яркий свет. Я тоже невольно смеюсь.
– Как давно я не видела вас… Где вы были, где жили, что видели, что узнали? Что вы думали обо мне?
И, не ожидая ответа, краснеет.
– Я так боялась за вас.
Я не запомню такого утра. Цветут ландыши, пахнет весной. В небе тают перистые облака, догоняя друг друга. В моей душе опять радость: она за меня боялась.
– Знаете, я живу и не замечаю жизни. Вот я смотрю на вас и мне кажется, вы – не вы, а кто-то чужой и все-таки милый. Да, ведь вы мне чужой
…Разве я знаю вас? Разве вы знаете меня? И не надо… Ничего не надо нам знать. Ведь нам и так хорошо?.. Не правда ли, хорошо?
И, помолчав, говорит с улыбкой:
– Нет, скажите же мне, что вы делали, чем вы жили?
– Вы ведь знаете, чем я живу. Она опускает глаза.
– Так правда… террором?
– Террором.
По ее лицу пробегает тень. Она взяла меня за руку и молчит.
– Слушайте, – говорит она наконец, – я ничего в этом не понимаю. Но, скажите, зачем убивать… Зачем? Вот смотрите, как здесь хорошо: расцветает весна, поют птицы. А вы думаете о чем? Живете чем?.. Смертью?.. Милый, зачем?
Я хочу ей сказать, что кровь очищает кровь, что мы убиваем против желания, что террор нужен для революции, а революция нужна для народа. Но почему-то я не могу сказать этих слов. Я знаю, что это только слова для нее и что она меня не поймет.
А она настойчиво повторяет:
– Милый, зачем?
На деревьях роса. Заденешь ветку плечом, – брызнет дождь разноцветных капель. Я молчу.
– Не лучше ли жить, попросту жить?. Или я не поняла вас? Или так нужно… Нет, нет, – отвечает она себе, – так не нужно, не может быть нужно…
И я робко спрашиваю, как мальчик:
– Что же нужно, Елена?
– Вы спрашиваете меня? Вы?.. Разве я знаю? Разве я могу знать? Ничего, ничего я не знаю… Да и знать не хочу… А сегодня нам хорошо…
И не надо думать о смерти… Не надо.
Вот она опять рвет со смехом цветы, а я думаю, – скоро я снова буду один и ее детский смех зазвучит не для меня, – для другого.
Кровь бросается мне в лицо. Я говорю едва слышно:
– Елена.
– Что, милый?
– Вы спрашиваете меня, что я делал?.. Я… я помнил о вас.
– Помнили обо мне?
– Да… вы ведь видите: я вас люблю… Она опускает глаза.
– Не говорите мне так.
– Почему?
Боже мой… Не говорите. Прощайте. Она быстро уходит. И долго еще между белых берез мелькает ее черное платье.
Елена рвет, нагибаясь, цветы. Оборачивается ко мне и смеется:
– Как хорошо. Неправда ли, как сегодня радостно и светло?
Да, мне радостно и светло. Я смотрю ей в глаза и мне хочется сказать, что в ней радость и что она, – яркий свет. Я тоже невольно смеюсь.
– Как давно я не видела вас… Где вы были, где жили, что видели, что узнали? Что вы думали обо мне?
И, не ожидая ответа, краснеет.
– Я так боялась за вас.
Я не запомню такого утра. Цветут ландыши, пахнет весной. В небе тают перистые облака, догоняя друг друга. В моей душе опять радость: она за меня боялась.
– Знаете, я живу и не замечаю жизни. Вот я смотрю на вас и мне кажется, вы – не вы, а кто-то чужой и все-таки милый. Да, ведь вы мне чужой
…Разве я знаю вас? Разве вы знаете меня? И не надо… Ничего не надо нам знать. Ведь нам и так хорошо?.. Не правда ли, хорошо?
И, помолчав, говорит с улыбкой:
– Нет, скажите же мне, что вы делали, чем вы жили?
– Вы ведь знаете, чем я живу. Она опускает глаза.
– Так правда… террором?
– Террором.
По ее лицу пробегает тень. Она взяла меня за руку и молчит.
– Слушайте, – говорит она наконец, – я ничего в этом не понимаю. Но, скажите, зачем убивать… Зачем? Вот смотрите, как здесь хорошо: расцветает весна, поют птицы. А вы думаете о чем? Живете чем?.. Смертью?.. Милый, зачем?
Я хочу ей сказать, что кровь очищает кровь, что мы убиваем против желания, что террор нужен для революции, а революция нужна для народа. Но почему-то я не могу сказать этих слов. Я знаю, что это только слова для нее и что она меня не поймет.
А она настойчиво повторяет:
– Милый, зачем?
На деревьях роса. Заденешь ветку плечом, – брызнет дождь разноцветных капель. Я молчу.
– Не лучше ли жить, попросту жить?. Или я не поняла вас? Или так нужно… Нет, нет, – отвечает она себе, – так не нужно, не может быть нужно…
И я робко спрашиваю, как мальчик:
– Что же нужно, Елена?
– Вы спрашиваете меня? Вы?.. Разве я знаю? Разве я могу знать? Ничего, ничего я не знаю… Да и знать не хочу… А сегодня нам хорошо…
И не надо думать о смерти… Не надо.
Вот она опять рвет со смехом цветы, а я думаю, – скоро я снова буду один и ее детский смех зазвучит не для меня, – для другого.
Кровь бросается мне в лицо. Я говорю едва слышно:
– Елена.
– Что, милый?
– Вы спрашиваете меня, что я делал?.. Я… я помнил о вас.
– Помнили обо мне?
– Да… вы ведь видите: я вас люблю… Она опускает глаза.
– Не говорите мне так.
– Почему?
Боже мой… Не говорите. Прощайте. Она быстро уходит. И долго еще между белых берез мелькает ее черное платье.
29 апреля
Я написал Елене письмо:
«Мне кажется, что я не видел вас долгие годы. Каждый час и каждую минуту я чувствую, что вас нет со мной. Днем и ночью, всегда и везде, – вот я вижу ваши сияющие глаза.
Я верю в любовь, в свое право любить. В глубине моего сердца, на самом его дне, живет спокойная уверенность, предчувствие будущего. Так должно быть. Так будет.
Я люблю вас и я счастлив. Будьте же счастливы любовью и вы».
Я получил короткий ответ:
«Завтра в Сокольниках, в шесть часов».
«Мне кажется, что я не видел вас долгие годы. Каждый час и каждую минуту я чувствую, что вас нет со мной. Днем и ночью, всегда и везде, – вот я вижу ваши сияющие глаза.
Я верю в любовь, в свое право любить. В глубине моего сердца, на самом его дне, живет спокойная уверенность, предчувствие будущего. Так должно быть. Так будет.
Я люблю вас и я счастлив. Будьте же счастливы любовью и вы».
Я получил короткий ответ:
«Завтра в Сокольниках, в шесть часов».
30 апреля
Елена мне говорит:
– Я рада, я счастлива, что вы со мною… Но не говорите мне о любви.
Я молчу.
– Нет, обещайте: не говорите мне о любви… И не печальтесь, не думайте ни о чем.
– Я думал о вас.
– Обо мне?. Не думайте обо мне.
– Почему?
И я сам тотчас же отвечаю:
– Вы замужем? Муж? Честь мужа? Долг честной женщины? О, конечно, простите… Я осмелился говорить о своей любви, я осмелился просить вашей. Для добродетельных жен есть только домашний покой, чистые комнаты сердца. Простите.
– Как вам не стыдно?
– Нет, мне не стыдно. Я знаю: трагедия любви и подвенечного платья, законного брака, законных супружеских поцелуев. Не мне стыдно, Елена, а вам.
– Молчите.
Несколько минут мы молча идем по узкой дорожке парка. На ее лице еще гнев.
– Слушайте, – поворачивается она ко мне, – неужели для вас есть закон?
– Не для меня, а для вас.
– Нет… А вот вы… Вы живете кровью. Пусть это нужно, но вы… зачем вы живете кровью?
– Не знаю.
– Не знаете?
– Нет.
– Слушайте, ведь это закон… Вы сказали себе: так нужно.
Я говорю, помолчав:
– Нет. Я сказал: я хочу.
– Вы так хотите?
Она с изумлением смотрит мне прямо в глаза.
– Вы так хотите?
– Ну да.
Вдруг она мягко кладет мне руки на плечи.
– Милый, милый мой Жорж.
И быстро, гибким движеньем целует меня прямо в губы. Долго и жарко. Я открываю глаза: ее уже нет. Где она? И не сон ли мне снился?
– Я рада, я счастлива, что вы со мною… Но не говорите мне о любви.
Я молчу.
– Нет, обещайте: не говорите мне о любви… И не печальтесь, не думайте ни о чем.
– Я думал о вас.
– Обо мне?. Не думайте обо мне.
– Почему?
И я сам тотчас же отвечаю:
– Вы замужем? Муж? Честь мужа? Долг честной женщины? О, конечно, простите… Я осмелился говорить о своей любви, я осмелился просить вашей. Для добродетельных жен есть только домашний покой, чистые комнаты сердца. Простите.
– Как вам не стыдно?
– Нет, мне не стыдно. Я знаю: трагедия любви и подвенечного платья, законного брака, законных супружеских поцелуев. Не мне стыдно, Елена, а вам.
– Молчите.
Несколько минут мы молча идем по узкой дорожке парка. На ее лице еще гнев.
– Слушайте, – поворачивается она ко мне, – неужели для вас есть закон?
– Не для меня, а для вас.
– Нет… А вот вы… Вы живете кровью. Пусть это нужно, но вы… зачем вы живете кровью?
– Не знаю.
– Не знаете?
– Нет.
– Слушайте, ведь это закон… Вы сказали себе: так нужно.
Я говорю, помолчав:
– Нет. Я сказал: я хочу.
– Вы так хотите?
Она с изумлением смотрит мне прямо в глаза.
– Вы так хотите?
– Ну да.
Вдруг она мягко кладет мне руки на плечи.
– Милый, милый мой Жорж.
И быстро, гибким движеньем целует меня прямо в губы. Долго и жарко. Я открываю глаза: ее уже нет. Где она? И не сон ли мне снился?
1 мая
Сегодня первое мая, – праздник рабочих. Я люблю этот день. В нем много света и радости. Но именно сегодня я бы охотно убил генерал-губернатора.
Он стал осторожен. Он прячется во дворце и мы напрасно следим за ним.
Мы видим только сыщиков и солдат. И они видят нас. Я думаю поэтому прекратить наблюдение.
Я узнал: 14-го, в день коронации, он поедет в театр. Мы запрем Кремлевские ворота. Ваня станет у Спасских, Федор у Троицких, Генрих у Боровичьих. И здесь будет наше терпение.
Я радуюсь заранее победе. Я вижу кровь на мундире. Вижу темные своды церкви, зажженные свечи. Слышу пение молитв, душный ладан кадила. Я хочу ему смерти.
Я хочу ему «огня и озера огненного».
Он стал осторожен. Он прячется во дворце и мы напрасно следим за ним.
Мы видим только сыщиков и солдат. И они видят нас. Я думаю поэтому прекратить наблюдение.
Я узнал: 14-го, в день коронации, он поедет в театр. Мы запрем Кремлевские ворота. Ваня станет у Спасских, Федор у Троицких, Генрих у Боровичьих. И здесь будет наше терпение.
Я радуюсь заранее победе. Я вижу кровь на мундире. Вижу темные своды церкви, зажженные свечи. Слышу пение молитв, душный ладан кадила. Я хочу ему смерти.
Я хочу ему «огня и озера огненного».
2 мая
Эти дни я как в лихорадке. Вся моя воля в одном: в моем желании убить.
Каждый день я зорко смотрю: нет ли за мой шпионов. Я боюсь, что мы посеем, но не пожнем, что нас арестуют. Но я не сдамся живым.
Я живу теперь в гостинице «Бристоль». Вчера принесли мне мой паспорт.
Принес из участка сыщик. Он топчется на пороге и говорит:
– Осмелюсь спросить, господин пристав спрашивают, какого изволите быть вероисповедания?
Странный вопрос. В паспорте сказано, что я лютеранин. Я, не поворачивая головы, говорю:
– Как?
– Какого исповедания-с? Веры какой-с? Я беру в руки паспорт. Я громко читаю английский титул лорда Ландсдоуна: We, Henry Charles Keith Perry Fitz Maurice Marquess of Landsdown, Earl Wy combe» и т. д. Я не умею читать по-английски. Я произношу буквы подряд.
Сыщик внимательно слушает.
– Понял?
– Так точно.
– Иди к приставу, скажи: сейчас телеграмма посланнику. Понял?
– Так точно.
Я стою спиной к нему, смотрю в окно. Я говорю очень громко:
– А теперь, – пошел вон. Он с поклоном уходит. Я остаюсь один.
Неужели за мной следят?
Каждый день я зорко смотрю: нет ли за мой шпионов. Я боюсь, что мы посеем, но не пожнем, что нас арестуют. Но я не сдамся живым.
Я живу теперь в гостинице «Бристоль». Вчера принесли мне мой паспорт.
Принес из участка сыщик. Он топчется на пороге и говорит:
– Осмелюсь спросить, господин пристав спрашивают, какого изволите быть вероисповедания?
Странный вопрос. В паспорте сказано, что я лютеранин. Я, не поворачивая головы, говорю:
– Как?
– Какого исповедания-с? Веры какой-с? Я беру в руки паспорт. Я громко читаю английский титул лорда Ландсдоуна: We, Henry Charles Keith Perry Fitz Maurice Marquess of Landsdown, Earl Wy combe» и т. д. Я не умею читать по-английски. Я произношу буквы подряд.
Сыщик внимательно слушает.
– Понял?
– Так точно.
– Иди к приставу, скажи: сейчас телеграмма посланнику. Понял?
– Так точно.
Я стою спиной к нему, смотрю в окно. Я говорю очень громко:
– А теперь, – пошел вон. Он с поклоном уходит. Я остаюсь один.
Неужели за мной следят?
6 мая
Мы встретились в Кунцеве, у полотна железной дороги: я, Ваня, Генрих и Федор. Они в сапогах бутылками, в картузах: по-мужицки.
Я говорю:
– Четырнадцатого генерал-губернатор поедет в театр. Нужно теперь же решить места. Кто бросит первую бомбу?
Генрих волнуется:
– Первое место мне.
У Вани русые кудри, серые глаза, бледный лоб. Я вопросительно смотрю на него. Генрих повторяет:
– Непременно мне, непременно.
Ваня ласково улыбается:
– Нет, Генрих, я жду очень давно. Не огорчайтесь: за мною право. За мною первое место.
Федор равнодушно пыхтит папиросой. Я спрашиваю:
– Федор, а ты?
Что ж, я всегда готов.
Тогда я говорю:
– Генерал-губернатор вероятно поедет через Спасскую башню. Ваня станет у Спасской, у Троицкой Федор, Генрих у Боровичьей. Ваня бросит первую бомбу.
Все молчат.
По железнодорожному полотну вьются тонкие рельсы. Столбы телеграфа уходят вдаль. Тихо. Только проволока гудит.
– Слушай, – говорит Ваня, – я вот о чем думал. Ведь легко ошибиться. Бомба весом 4 кило. Бросишь с рук, – не всегда попадешь. Попадешь, например, в заднее колесо, – ну и останется жив. Помнишь, как 1 марта, как Рысаков.
Генрих волнуется:
– Да, да… Как же быть?
Федор внимательно слушает. Ваня говорит:
– Лучшее средство: кинуться под ноги лошадям.
– Ну?
– Ну, наверное взорвет карету и лошадей.
– И тебя тоже взорвет.
– И меня.
Федор с презрением пожимает плечами.
– Не надо этого ничего. И так убьем. Подбежать к окну, да в стекло.
Вот и готово дело.
Я смотрю на них. Федор навзничь лежит на траве и солнце жжет его смуглые щеки. Он жмурится: рад весне, Ваня, бледный, задумчиво смот-рел вдаль. Генрих ходит взад и вперед и порывисто курит. Над нами синее небо.
Я говорю:
– Я скажу, когда продавать пролетки. Федор оденется офицером, ты, Ваня, – швейцаром, вы, Генрих, останетесь мужиком, в поддевке.
Федор поворачивается ко мне. Он доволен. Смеется:
– Я, говоришь, его благородием. Ловко. Значит, без пяти минут барин.
Ваня говорит:
– Жоржик, нужно еще о снарядах подумать. Я встаю.
– Будь спокоен. Все помню.
Я жму им всем руки. На дороге меня догоняет Генрих.
– Жорж…
– Ну что?
– Жорж… Как же это… Как же Ваня пойдет?
– Так и пойдет.
– Значит, погибнет?
– Погибнет.
Он смотрит себе под ноги, на траву. На свежей траве следы наших ног.
– Я этого не могу, – говорит он глухо.
– Чего не могу?
– Да этого… чтобы он шел…
Он останавливается. Он говорит быстро:
– Лучше я первый пойду. Я погибну. Как же так, если его повесят? Ведь повесят? Повесят?
– Конечно, повесят.
– Ну, так я не могу. Как будем жить, если он умрет? Пусть лучше повесят меня.
– И вас, Генрих, повесят.
– Нет, Жорж, слушайте, нет… Неужели его не будет? Вот мы спокойно решили, а от нашего решения Ваня наверное погибнет. Главное, что наверное.
Нет, Бога ради, нет…
Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:
– Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или террор, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад, в университет.
Он молчит. Я беру его под руку.
– Помните, Того своим японцам сказал: «Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь». Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участи Вани. И не о чем плакать.
Близко Москва. На солнце искрится Триумфальная арка. Генрих подымает глаза.
– Да, Жорж, вы правы. Я смеюсь:
– И подождите еще: suum quique.
Я говорю:
– Четырнадцатого генерал-губернатор поедет в театр. Нужно теперь же решить места. Кто бросит первую бомбу?
Генрих волнуется:
– Первое место мне.
У Вани русые кудри, серые глаза, бледный лоб. Я вопросительно смотрю на него. Генрих повторяет:
– Непременно мне, непременно.
Ваня ласково улыбается:
– Нет, Генрих, я жду очень давно. Не огорчайтесь: за мною право. За мною первое место.
Федор равнодушно пыхтит папиросой. Я спрашиваю:
– Федор, а ты?
Что ж, я всегда готов.
Тогда я говорю:
– Генерал-губернатор вероятно поедет через Спасскую башню. Ваня станет у Спасской, у Троицкой Федор, Генрих у Боровичьей. Ваня бросит первую бомбу.
Все молчат.
По железнодорожному полотну вьются тонкие рельсы. Столбы телеграфа уходят вдаль. Тихо. Только проволока гудит.
– Слушай, – говорит Ваня, – я вот о чем думал. Ведь легко ошибиться. Бомба весом 4 кило. Бросишь с рук, – не всегда попадешь. Попадешь, например, в заднее колесо, – ну и останется жив. Помнишь, как 1 марта, как Рысаков.
Генрих волнуется:
– Да, да… Как же быть?
Федор внимательно слушает. Ваня говорит:
– Лучшее средство: кинуться под ноги лошадям.
– Ну?
– Ну, наверное взорвет карету и лошадей.
– И тебя тоже взорвет.
– И меня.
Федор с презрением пожимает плечами.
– Не надо этого ничего. И так убьем. Подбежать к окну, да в стекло.
Вот и готово дело.
Я смотрю на них. Федор навзничь лежит на траве и солнце жжет его смуглые щеки. Он жмурится: рад весне, Ваня, бледный, задумчиво смот-рел вдаль. Генрих ходит взад и вперед и порывисто курит. Над нами синее небо.
Я говорю:
– Я скажу, когда продавать пролетки. Федор оденется офицером, ты, Ваня, – швейцаром, вы, Генрих, останетесь мужиком, в поддевке.
Федор поворачивается ко мне. Он доволен. Смеется:
– Я, говоришь, его благородием. Ловко. Значит, без пяти минут барин.
Ваня говорит:
– Жоржик, нужно еще о снарядах подумать. Я встаю.
– Будь спокоен. Все помню.
Я жму им всем руки. На дороге меня догоняет Генрих.
– Жорж…
– Ну что?
– Жорж… Как же это… Как же Ваня пойдет?
– Так и пойдет.
– Значит, погибнет?
– Погибнет.
Он смотрит себе под ноги, на траву. На свежей траве следы наших ног.
– Я этого не могу, – говорит он глухо.
– Чего не могу?
– Да этого… чтобы он шел…
Он останавливается. Он говорит быстро:
– Лучше я первый пойду. Я погибну. Как же так, если его повесят? Ведь повесят? Повесят?
– Конечно, повесят.
– Ну, так я не могу. Как будем жить, если он умрет? Пусть лучше повесят меня.
– И вас, Генрих, повесят.
– Нет, Жорж, слушайте, нет… Неужели его не будет? Вот мы спокойно решили, а от нашего решения Ваня наверное погибнет. Главное, что наверное.
Нет, Бога ради, нет…
Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:
– Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или террор, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад, в университет.
Он молчит. Я беру его под руку.
– Помните, Того своим японцам сказал: «Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь». Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участи Вани. И не о чем плакать.
Близко Москва. На солнце искрится Триумфальная арка. Генрих подымает глаза.
– Да, Жорж, вы правы. Я смеюсь:
– И подождите еще: suum quique.
7 мая
Эрна приходит ко мне, садится в угол и курит. Я не люблю, когда женщины курят. И мне хочется ей об этом сказать.
– Скоро, Жоржик? – спрашивает она.
– Скоро.
– Когда?
– Четырнадцатого, в коронацию. Она кутается в теплый платок. Видны только ее голубые глаза.
– Кто первый?
– Ваня.
– Ваня?
– Да, Ваня.
Мне неприятны ее большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щек. Я отворачиваюсь. Она говорит:
– Когда готовить снаряды?
– Подожди. Я скажу.
Она долго курит. Потом встает и молча ходит по комнате. Я смотрю на ее волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог ее целовать?
Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:
– Ведь ты веришь в удачу?
Конечно.
Она вздыхает:
– Дай Бог.
– А ты, Эрна, не веришь?
Нет, верю.
Я говорю:
– Если не веришь, – уйди.
Что ты, Жоржик, милый. Я верю.
Я повторяю:
– Уйди.
– Жорж, что с тобою?
Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.
Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Я не люблю этих женских платков. Я молчу. Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слез.
– Жоржик.
– Что, Эрна?
– Нет. Ничего.
Ну так прощай. Я устал.
В дверях она шепчет грустно:
– Милый, прощай.
Ее плечи опущены. Губы дрожат.
Мне ее жаль.
– Скоро, Жоржик? – спрашивает она.
– Скоро.
– Когда?
– Четырнадцатого, в коронацию. Она кутается в теплый платок. Видны только ее голубые глаза.
– Кто первый?
– Ваня.
– Ваня?
– Да, Ваня.
Мне неприятны ее большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щек. Я отворачиваюсь. Она говорит:
– Когда готовить снаряды?
– Подожди. Я скажу.
Она долго курит. Потом встает и молча ходит по комнате. Я смотрю на ее волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог ее целовать?
Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:
– Ведь ты веришь в удачу?
Конечно.
Она вздыхает:
– Дай Бог.
– А ты, Эрна, не веришь?
Нет, верю.
Я говорю:
– Если не веришь, – уйди.
Что ты, Жоржик, милый. Я верю.
Я повторяю:
– Уйди.
– Жорж, что с тобою?
Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.
Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Я не люблю этих женских платков. Я молчу. Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слез.
– Жоржик.
– Что, Эрна?
– Нет. Ничего.
Ну так прощай. Я устал.
В дверях она шепчет грустно:
– Милый, прощай.
Ее плечи опущены. Губы дрожат.
Мне ее жаль.
8 мая
Говорят, где нет закона, нет и преступления. В чем же мое преступление, если я целую Елену? В чем вина, если я не хочу больше Эрны. Я спрашиваю себя. Я не нахожу ответа.
Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрну, не искал бы Елену. Но в чем мой закон?
Говорят еще, – нужно любить человека. А если нет в сердце любви?
Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: «Я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть». Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть – не закон.
Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрну, не искал бы Елену. Но в чем мой закон?
Говорят еще, – нужно любить человека. А если нет в сердце любви?
Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: «Я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть». Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть – не закон.
9 мая
Федор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет.
Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.
Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки.
Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.
Он говорит:
– Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?
Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.
– Не знаю. Рублей, вероятно, двести.
– Двести?
– Ну да. Молчание.
– Слышь.
– Что?
– А я вот работал, – целковый в день получал.
– Ну?
– Ну, ничего.
Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.
– Слышь.
– Что, Федор?
– А что ты думаешь, если, к примеру, этих?
– Что этих?
– Ну, бомбой.
– Зачем?
– Чтобы знали.
– Что знали?
– Что рабочие люди как мухи мрут.
Федор, это ведь анархизм.
Он переспрашивает:
– Чего?
– Анархизм это, Федор.
– Анархизм?.. Экое слово… Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?
Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш.
Мне странно слышать эти слова.
Я говорю:
– Чего ты сердишься, Федор?
– Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются… А эти… двести рублей. Эх… Бомбой бы их всех, безусловно.
Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Федор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.
– Бомбой бы их всех, безусловно.
Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.
Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки.
Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.
Он говорит:
– Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?
Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.
– Не знаю. Рублей, вероятно, двести.
– Двести?
– Ну да. Молчание.
– Слышь.
– Что?
– А я вот работал, – целковый в день получал.
– Ну?
– Ну, ничего.
Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.
– Слышь.
– Что, Федор?
– А что ты думаешь, если, к примеру, этих?
– Что этих?
– Ну, бомбой.
– Зачем?
– Чтобы знали.
– Что знали?
– Что рабочие люди как мухи мрут.
Федор, это ведь анархизм.
Он переспрашивает:
– Чего?
– Анархизм это, Федор.
– Анархизм?.. Экое слово… Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?
Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш.
Мне странно слышать эти слова.
Я говорю:
– Чего ты сердишься, Федор?
– Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются… А эти… двести рублей. Эх… Бомбой бы их всех, безусловно.
Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Федор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.
– Бомбой бы их всех, безусловно.
10 мая
Осталось всего три дня. Через три дня генерал-губернатор будет убит.
Нетленное обратится в тлен.
Образ Елены заволокло туманом. Я закрываю глаза, я хочу его воскресить.
Я знаю: у нее черные волосы и черные брови, у нее тонкие руки. Но я не вижу ее. Я вижу мертвую маску. И все-таки в душе живет тайная вера: она опять будет моею.
Мне теперь все равно. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась и в Сокольниках расцветает сирень. На закате кукует кукушка Но я не замечаю весны. Я почти забыл об Елене. Ну, пусть она любит и мужа, пусть она не будет моею. Я один. Я останусь один.
Я так говорю себе. Но я знаю: уйдут короткие дни, и я опять буду мыслью с нею. Жизнь замкнется в кованый круг. Если только уйдут эти дни…
Сегодня я шел по бульвару. Еще пахло дождем, но уже щебетали птицы.
Справа, на мокрой дорожке рядом со мной, я заметил какого-то господина. Он еврей, в котелке, в длинном желтом пальто. Я свернул в глухой переулок. Он стал на углу и долго смотрел мне вслед.
Я спрашиваю себя опять: не следят ли за мною?
Нетленное обратится в тлен.
Образ Елены заволокло туманом. Я закрываю глаза, я хочу его воскресить.
Я знаю: у нее черные волосы и черные брови, у нее тонкие руки. Но я не вижу ее. Я вижу мертвую маску. И все-таки в душе живет тайная вера: она опять будет моею.
Мне теперь все равно. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась и в Сокольниках расцветает сирень. На закате кукует кукушка Но я не замечаю весны. Я почти забыл об Елене. Ну, пусть она любит и мужа, пусть она не будет моею. Я один. Я останусь один.
Я так говорю себе. Но я знаю: уйдут короткие дни, и я опять буду мыслью с нею. Жизнь замкнется в кованый круг. Если только уйдут эти дни…
Сегодня я шел по бульвару. Еще пахло дождем, но уже щебетали птицы.
Справа, на мокрой дорожке рядом со мной, я заметил какого-то господина. Он еврей, в котелке, в длинном желтом пальто. Я свернул в глухой переулок. Он стал на углу и долго смотрел мне вслед.
Я спрашиваю себя опять: не следят ли за мною?
11 мая
Ваня все еще извозчик. Он по-праздничному пришел ко мне на свидание. Мы сидим на скамье у Христа Спасителя в сквере.
– Жоржик, вот и конец.
– Да, Ваня, конец.
– Как я рад. Как я буду счастлив и горд. Знаешь, вся жизнь мне чудится сном. Будто я на то и родился, чтобы умереть и… убить.
Белый храм уходит главами в небо. Внизу на солнце блещет река. Ваня спокоен. Он говорит:
– Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов.
Зачем насилье тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем «не убий»? А вот нет в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но слушай и сам сказки, сказка иль нет.
И быть может вовсе не сказка, а правда. Ты слушай.
Он вынимает черное, в кожаном переплете Евангелие. На верхней крышке тисненый позолоченный крест.
«Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит ему:
«Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе.
Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию?
Итак отняли камень, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче, благодарю Тебя, что Ты услышал меня.
Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня, но сказал для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня.
Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь, иди вон.
И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет».
Ваня закрыл Евангелие. Я молчу. Он задумчиво повторяет:
– «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе…»
В синем воздухе вьются ласточки. За рекою в монастыре звонят к вечерням. Ваня вполголоса говорит:
– Слышишь, Жоржик, четыре дня…
– Ну?
– Великое чудо.
– И Серафим Саровский – чудо?
Ваня не слышит.
– Жорж.
– Что, Ваня?
– Слушай.
«Мария стояла у гроба и плакала. И когда плакала, наклонилась во гроб.
И видит двух ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы, другого у ног, где лежало тело Иисуса.
И они говорят ей: жена, что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его.
Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего, но не узнала, что это Иисус.
Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: Господин! Если Ты вынес Его, скажи мне, где Ты положил Его, и я возьму Его.
Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни! что значит: Учитель!»
Ваня умолк. Тихо.
– Слышал, Жорж?
– Слышал.
– Разве сказка? Скажи.
– Ты, Ваня, веришь?
Он говорит наизусть:
«Фома же, один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус.
Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю.
После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал им: мир вам!
Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои, и не будь неверующим, но верующим.
Фома сказал ему в ответ: Господь мой и Бог мой!
Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны не видевшие и уверовавшие».
– Да, Жорж, – «блаженны не видевшие и уверовавшие».
Тает день, весенней тянет прохладой. Ваня встряхивает кудрями.
– Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.
В его чистых глазах печаль. Я говорю:
– Ваня, а «не убий?»…
– Нет, Жоржик, – убий.
– Это ты говоришь?
– Да, я говорю. Убий, чтобы не убивали. Убий, чтобы люди по-Божьи жили, чтобы любовь освятила мир.
– Это кощунство, Ваня.
– Знаю. А «не убий» – не кощунство?
Он протягивает мне обе руки. Улыбается большой и светлой улыбкой. И вдруг целует крепко, как брат.
– Будь счастлив, Жоржик.
Я тоже целую его.
– Жоржик, вот и конец.
– Да, Ваня, конец.
– Как я рад. Как я буду счастлив и горд. Знаешь, вся жизнь мне чудится сном. Будто я на то и родился, чтобы умереть и… убить.
Белый храм уходит главами в небо. Внизу на солнце блещет река. Ваня спокоен. Он говорит:
– Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов.
Зачем насилье тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем «не убий»? А вот нет в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но слушай и сам сказки, сказка иль нет.
И быть может вовсе не сказка, а правда. Ты слушай.
Он вынимает черное, в кожаном переплете Евангелие. На верхней крышке тисненый позолоченный крест.
«Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит ему:
«Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе.
Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию?
Итак отняли камень, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче, благодарю Тебя, что Ты услышал меня.
Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня, но сказал для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня.
Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь, иди вон.
И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет».
Ваня закрыл Евангелие. Я молчу. Он задумчиво повторяет:
– «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе…»
В синем воздухе вьются ласточки. За рекою в монастыре звонят к вечерням. Ваня вполголоса говорит:
– Слышишь, Жоржик, четыре дня…
– Ну?
– Великое чудо.
– И Серафим Саровский – чудо?
Ваня не слышит.
– Жорж.
– Что, Ваня?
– Слушай.
«Мария стояла у гроба и плакала. И когда плакала, наклонилась во гроб.
И видит двух ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы, другого у ног, где лежало тело Иисуса.
И они говорят ей: жена, что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его.
Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего, но не узнала, что это Иисус.
Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: Господин! Если Ты вынес Его, скажи мне, где Ты положил Его, и я возьму Его.
Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни! что значит: Учитель!»
Ваня умолк. Тихо.
– Слышал, Жорж?
– Слышал.
– Разве сказка? Скажи.
– Ты, Ваня, веришь?
Он говорит наизусть:
«Фома же, один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус.
Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю.
После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал им: мир вам!
Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои, и не будь неверующим, но верующим.
Фома сказал ему в ответ: Господь мой и Бог мой!
Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны не видевшие и уверовавшие».
– Да, Жорж, – «блаженны не видевшие и уверовавшие».
Тает день, весенней тянет прохладой. Ваня встряхивает кудрями.
– Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.
В его чистых глазах печаль. Я говорю:
– Ваня, а «не убий?»…
– Нет, Жоржик, – убий.
– Это ты говоришь?
– Да, я говорю. Убий, чтобы не убивали. Убий, чтобы люди по-Божьи жили, чтобы любовь освятила мир.
– Это кощунство, Ваня.
– Знаю. А «не убий» – не кощунство?
Он протягивает мне обе руки. Улыбается большой и светлой улыбкой. И вдруг целует крепко, как брат.
– Будь счастлив, Жоржик.
Я тоже целую его.
12 мая
У меня сегодня было свидание с Федором в кондитерской Сиу. Мы сговаривались о подробностях покушения.
Я первый вышел на улицу. У соседних ворот я заметил трех сыщиков. Я узнал их по быстрым глазам, по их напряженным взглядам. Я застыл у окна. Я сам превратился в сыщика. Я ищейкой следил за ними. Для нас они или нет?
Вот вышел Федор. Он спокойно пошел на Неглинный. И сейчас же один из шпионов, высокий, рыжий, в белом фартуке и засаленном картузе, бросился на извозчика. Двое других побежали за ним бегом. Я хотел догнать Федора, я хотел остановить его. Но он взял случайного лихача. За ним помчалась вся свора, – стая злобных борзых. Я был уверен, что он погиб.
Я тоже был не один. Кругом какие-то странные люди. Вот человек в пальто с чужого плеча. Голова низко опущена, красные руки сложены на спине. Вот какой-то хромой в рваных заплатах, нищий с Хитрова рынка. Вот мой недавний знакомый, еврей. Он в цилиндре, с черной, подстриженной бородой. Я понял, что меня арестуют.
Бьет двенадцать часов. В час у меня свидание с Ваней в Георгиевском переулке. Ваня еще не продал пролетки. Он извозчик. Я втайне надеюсь, что он увезет меня.
Я иду на Тверскую. Я хочу затеряться в толпе, утонуть в уличном море.
Но опять впереди та же фигура: руки сложены на спине, ноги путаются в полах пальто. И опять рядом черный еврей в цилиндре. Я заметил: он не спускал с меня глаз.
Я первый вышел на улицу. У соседних ворот я заметил трех сыщиков. Я узнал их по быстрым глазам, по их напряженным взглядам. Я застыл у окна. Я сам превратился в сыщика. Я ищейкой следил за ними. Для нас они или нет?
Вот вышел Федор. Он спокойно пошел на Неглинный. И сейчас же один из шпионов, высокий, рыжий, в белом фартуке и засаленном картузе, бросился на извозчика. Двое других побежали за ним бегом. Я хотел догнать Федора, я хотел остановить его. Но он взял случайного лихача. За ним помчалась вся свора, – стая злобных борзых. Я был уверен, что он погиб.
Я тоже был не один. Кругом какие-то странные люди. Вот человек в пальто с чужого плеча. Голова низко опущена, красные руки сложены на спине. Вот какой-то хромой в рваных заплатах, нищий с Хитрова рынка. Вот мой недавний знакомый, еврей. Он в цилиндре, с черной, подстриженной бородой. Я понял, что меня арестуют.
Бьет двенадцать часов. В час у меня свидание с Ваней в Георгиевском переулке. Ваня еще не продал пролетки. Он извозчик. Я втайне надеюсь, что он увезет меня.
Я иду на Тверскую. Я хочу затеряться в толпе, утонуть в уличном море.
Но опять впереди та же фигура: руки сложены на спине, ноги путаются в полах пальто. И опять рядом черный еврей в цилиндре. Я заметил: он не спускал с меня глаз.