– Вы забыли меня.
   Нам в лицо бьет сноп яркого вечернего солнца.
   В его лучах тонет улица, золотом горит мостовая. Я краснею, как мак. Я говорю:
   – Нет. Я не забыл.
   Она берет меня под руку и говорит тихо:
   – Вы надолго?
   – Не знаю.
   – Что вы здесь делаете?
   – Не знаю.
   – Не знаете?
   – Нет.
   Она вспыхивает густым румянцем.
   – А я знаю. Я вам скажу.
   – Скажите.
   – Вы охотитесь? Да?
   – Может быть.
   – И вас наверное повесят.
   – Может быть.
   Вечерний луч догорел. На улице прохладно и серо.
   Я хочу ей много сказать. Но я забыл все слова. Я говорю только:
   – Почему вы в Москве?
   – Муж служит.
   – Муж?
   Я вспоминаю вдруг про этого мужа. Я ведь встретил его. Да, конечно, у ней есть муж.
   – Прощайте, – говорю я, неловко протягивая ей руку.
   – Вы спешите?
   – Да, я спешу.
   – Останьтесь.
   Я смотрю ей в глаза. Они сияют любовью. Но я опять вспоминаю: муж.
   – До свиданья.
   Ночью темно и пусто в Москве. Я иду в Тиволи. Гремит оркестр, бесстыдно смеются женщины. Я один.

25 апреля

   Петербург.
   Генерал-губернатор уехал в Петербург. Я поехал за ним: быть может, здесь его легче убить. Я радостно встречаю Неву, сияющий купол Исаакия.
   Весна хороша в Петербурге. Она целомудренно-ясная. Как девушка шестнадцати лет.
   Генерал-губернатор едет к царю, в Петергоф. Я в том же поезде, в вагоне первого класса. Входит нарядно одетая дама. Она роняет платок. Я подаю его ей.
   – Вы едете в Петергоф? – говорит она по-французски.
   – Да, в Петергоф.
   – Вы не русский? – всматривается она в меня.
   – Я англичанин.
   – Англичанин? Как ваше имя? Я знаю, как ваше имя.
   Я колеблюсь минуту. Потом вынимаю карточку.
   – Джордж О'Бриен, инженер, Лондон-Москва.
   – Инженер… Как я рада… приезжайте ко мне. Я буду вас ждать.
   В Петергофе я снова встречаю ее. На вокзале в буфете она пьет чай с каким-то евреем. Он очень похож на шпиона. Я подхожу к ней. Я говорю:
   – Я счастлив встретиться снова.
   Она смеется.
   Мы гуляем с ней по платформе. Платформа разделена надвое рядами жандармов. Я спрашиваю:
   – Зачем здесь так много жандармов?
   – Вы не знаете? Готовится покушение на московского генерал-губернатора. Он теперь в Петергофе, поедет с этим же поездом. О, эти негодные анархисты…
   – Покушение? На генерал-губернатора?
   – Ха-ха-ха… Он не знает… Не играйте комедии…
   В вагоне кондуктор отбирает билеты. Она подает ему серый конверт. Я читаю внизу печатным курсивом: Петергофское Жандармское Управление.
   – У вас, вероятно, сезонный билет? – спрашиваю я ее.
   Она густо краснеет.
   – Нет, это так… Ничего… Это подарок… Ах, как я рада познакомиться с вами… Я так люблю англичан…
   Свисток. Петербургский вокзал. Я кланяюсь ей и украдкой иду за ней следом. Она входит в жандармскую комнату.
   – Шпионка, – говорю я себе. В гостинице я решаю: или за мной следят, и тогда я, конечно, погиб, или эта встреча – случайность, скучное совпадение. Я хочу знать всю правду. Я хочу проверить судьбу.
   Я надеваю цилиндр. Беру лихача. Звоню по адресу, у подъезда.
   – Барышня дома?
   – Пожалуйте.
   Комната – бонбоньерка. В углу букет чайных роз: цветочное подношение.
   На столах и на стенах портреты хозяйки. Во всех видах и позах.
   – Ах, вы пришли… Как это мило… Садитесь.
   Мы опять говорим по-французски. Я курю сигару, держу на коленях цилиндр.
   – Вы живете в Москве?
   – Да, в Москве.
   – Нравятся вам русские дамы?
   – Лучшие дамы в мире.
   В двери стучат.
   – Войдите.
   Входят два господина, очень черных, очень усатых. Не то шулера, не то сутенеры. Мы жмем руки друг другу.
   Все трое отходят к окну.
   – Это кто? – слышу я шепот.
   – Это? Ах, это инженер-англичанин, богатый. Ты говори, не стесняйся: он по-русски ни слова.
   Я встаю.
   – Жалею, что должен уйти. Честь имею вам кланяться.
   Снова жму руки. А на улице смех: слава Богу, я – англичанин.

26 апреля

   Петербург.
   Генерал-губернатор едет обратно в Москву. Я брожу по Петербургу без цели.
   Вечереет. Над Невой пурпур зари. Четкий шпиц крепости пронзает небо.
   У крепостных дубовых ворот трехцветная будка: символ нашего рабства. За белой стеной темная пасть коридора. По каменным плитам эхо шагов. В камерах мрак, решетка окон. Ночью трепетный бой курантов. Великая скорбь на всю землю.
   Многие из моих друзей повешены здесь. Многие еще будут повешены.
   Я вижу низкие бастионы, серые стены. Мало сил отметить, мало сил разбить камень о камень. Но ведь день великого гнева придет.
   Кто устоит в этот день?

28 апреля

   В парке еще светло. Липы голые, но орешник уже оделся листвой. В зеленых кустах поют птицы.
   Елена рвет, нагибаясь, цветы. Оборачивается ко мне и смеется:
   – Как хорошо. Неправда ли, как сегодня радостно и светло?
   Да, мне радостно и светло. Я смотрю ей в глаза и мне хочется сказать, что в ней радость и что она, – яркий свет. Я тоже невольно смеюсь.
   – Как давно я не видела вас… Где вы были, где жили, что видели, что узнали? Что вы думали обо мне?
   И, не ожидая ответа, краснеет.
   – Я так боялась за вас.
   Я не запомню такого утра. Цветут ландыши, пахнет весной. В небе тают перистые облака, догоняя друг друга. В моей душе опять радость: она за меня боялась.
   – Знаете, я живу и не замечаю жизни. Вот я смотрю на вас и мне кажется, вы – не вы, а кто-то чужой и все-таки милый. Да, ведь вы мне чужой
   …Разве я знаю вас? Разве вы знаете меня? И не надо… Ничего не надо нам знать. Ведь нам и так хорошо?.. Не правда ли, хорошо?
   И, помолчав, говорит с улыбкой:
   – Нет, скажите же мне, что вы делали, чем вы жили?
   – Вы ведь знаете, чем я живу. Она опускает глаза.
   – Так правда… террором?
   – Террором.
   По ее лицу пробегает тень. Она взяла меня за руку и молчит.
   – Слушайте, – говорит она наконец, – я ничего в этом не понимаю. Но, скажите, зачем убивать… Зачем? Вот смотрите, как здесь хорошо: расцветает весна, поют птицы. А вы думаете о чем? Живете чем?.. Смертью?.. Милый, зачем?
   Я хочу ей сказать, что кровь очищает кровь, что мы убиваем против желания, что террор нужен для революции, а революция нужна для народа. Но почему-то я не могу сказать этих слов. Я знаю, что это только слова для нее и что она меня не поймет.
   А она настойчиво повторяет:
   – Милый, зачем?
   На деревьях роса. Заденешь ветку плечом, – брызнет дождь разноцветных капель. Я молчу.
   – Не лучше ли жить, попросту жить?. Или я не поняла вас? Или так нужно… Нет, нет, – отвечает она себе, – так не нужно, не может быть нужно…
   И я робко спрашиваю, как мальчик:
   – Что же нужно, Елена?
   – Вы спрашиваете меня? Вы?.. Разве я знаю? Разве я могу знать? Ничего, ничего я не знаю… Да и знать не хочу… А сегодня нам хорошо…
   И не надо думать о смерти… Не надо.
   Вот она опять рвет со смехом цветы, а я думаю, – скоро я снова буду один и ее детский смех зазвучит не для меня, – для другого.
   Кровь бросается мне в лицо. Я говорю едва слышно:
   – Елена.
   – Что, милый?
   – Вы спрашиваете меня, что я делал?.. Я… я помнил о вас.
   – Помнили обо мне?
   – Да… вы ведь видите: я вас люблю… Она опускает глаза.
   – Не говорите мне так.
   – Почему?
   Боже мой… Не говорите. Прощайте. Она быстро уходит. И долго еще между белых берез мелькает ее черное платье.

29 апреля

   Я написал Елене письмо:
   «Мне кажется, что я не видел вас долгие годы. Каждый час и каждую минуту я чувствую, что вас нет со мной. Днем и ночью, всегда и везде, – вот я вижу ваши сияющие глаза.
   Я верю в любовь, в свое право любить. В глубине моего сердца, на самом его дне, живет спокойная уверенность, предчувствие будущего. Так должно быть. Так будет.
   Я люблю вас и я счастлив. Будьте же счастливы любовью и вы».
   Я получил короткий ответ:
   «Завтра в Сокольниках, в шесть часов».

30 апреля

   Елена мне говорит:
   – Я рада, я счастлива, что вы со мною… Но не говорите мне о любви.
   Я молчу.
   – Нет, обещайте: не говорите мне о любви… И не печальтесь, не думайте ни о чем.
   – Я думал о вас.
   – Обо мне?. Не думайте обо мне.
   – Почему?
   И я сам тотчас же отвечаю:
   – Вы замужем? Муж? Честь мужа? Долг честной женщины? О, конечно, простите… Я осмелился говорить о своей любви, я осмелился просить вашей. Для добродетельных жен есть только домашний покой, чистые комнаты сердца. Простите.
   – Как вам не стыдно?
   – Нет, мне не стыдно. Я знаю: трагедия любви и подвенечного платья, законного брака, законных супружеских поцелуев. Не мне стыдно, Елена, а вам.
   – Молчите.
   Несколько минут мы молча идем по узкой дорожке парка. На ее лице еще гнев.
   – Слушайте, – поворачивается она ко мне, – неужели для вас есть закон?
   – Не для меня, а для вас.
   – Нет… А вот вы… Вы живете кровью. Пусть это нужно, но вы… зачем вы живете кровью?
   – Не знаю.
   – Не знаете?
   – Нет.
   – Слушайте, ведь это закон… Вы сказали себе: так нужно.
   Я говорю, помолчав:
   – Нет. Я сказал: я хочу.
   – Вы так хотите?
   Она с изумлением смотрит мне прямо в глаза.
   – Вы так хотите?
   – Ну да.
   Вдруг она мягко кладет мне руки на плечи.
   – Милый, милый мой Жорж.
   И быстро, гибким движеньем целует меня прямо в губы. Долго и жарко. Я открываю глаза: ее уже нет. Где она? И не сон ли мне снился?

1 мая

   Сегодня первое мая, – праздник рабочих. Я люблю этот день. В нем много света и радости. Но именно сегодня я бы охотно убил генерал-губернатора.
   Он стал осторожен. Он прячется во дворце и мы напрасно следим за ним.
   Мы видим только сыщиков и солдат. И они видят нас. Я думаю поэтому прекратить наблюдение.
   Я узнал: 14-го, в день коронации, он поедет в театр. Мы запрем Кремлевские ворота. Ваня станет у Спасских, Федор у Троицких, Генрих у Боровичьих. И здесь будет наше терпение.
   Я радуюсь заранее победе. Я вижу кровь на мундире. Вижу темные своды церкви, зажженные свечи. Слышу пение молитв, душный ладан кадила. Я хочу ему смерти.
   Я хочу ему «огня и озера огненного».

2 мая

   Эти дни я как в лихорадке. Вся моя воля в одном: в моем желании убить.
   Каждый день я зорко смотрю: нет ли за мой шпионов. Я боюсь, что мы посеем, но не пожнем, что нас арестуют. Но я не сдамся живым.
   Я живу теперь в гостинице «Бристоль». Вчера принесли мне мой паспорт.
   Принес из участка сыщик. Он топчется на пороге и говорит:
   – Осмелюсь спросить, господин пристав спрашивают, какого изволите быть вероисповедания?
   Странный вопрос. В паспорте сказано, что я лютеранин. Я, не поворачивая головы, говорю:
   – Как?
   – Какого исповедания-с? Веры какой-с? Я беру в руки паспорт. Я громко читаю английский титул лорда Ландсдоуна: We, Henry Charles Keith Perry Fitz Maurice Marquess of Landsdown, Earl Wy combe» и т. д. Я не умею читать по-английски. Я произношу буквы подряд.
   Сыщик внимательно слушает.
   – Понял?
   – Так точно.
   – Иди к приставу, скажи: сейчас телеграмма посланнику. Понял?
   – Так точно.
   Я стою спиной к нему, смотрю в окно. Я говорю очень громко:
   – А теперь, – пошел вон. Он с поклоном уходит. Я остаюсь один.
   Неужели за мной следят?

6 мая

   Мы встретились в Кунцеве, у полотна железной дороги: я, Ваня, Генрих и Федор. Они в сапогах бутылками, в картузах: по-мужицки.
   Я говорю:
   – Четырнадцатого генерал-губернатор поедет в театр. Нужно теперь же решить места. Кто бросит первую бомбу?
   Генрих волнуется:
   – Первое место мне.
   У Вани русые кудри, серые глаза, бледный лоб. Я вопросительно смотрю на него. Генрих повторяет:
   – Непременно мне, непременно.
   Ваня ласково улыбается:
   – Нет, Генрих, я жду очень давно. Не огорчайтесь: за мною право. За мною первое место.
   Федор равнодушно пыхтит папиросой. Я спрашиваю:
   – Федор, а ты?
   Что ж, я всегда готов.
   Тогда я говорю:
   – Генерал-губернатор вероятно поедет через Спасскую башню. Ваня станет у Спасской, у Троицкой Федор, Генрих у Боровичьей. Ваня бросит первую бомбу.
   Все молчат.
   По железнодорожному полотну вьются тонкие рельсы. Столбы телеграфа уходят вдаль. Тихо. Только проволока гудит.
   – Слушай, – говорит Ваня, – я вот о чем думал. Ведь легко ошибиться. Бомба весом 4 кило. Бросишь с рук, – не всегда попадешь. Попадешь, например, в заднее колесо, – ну и останется жив. Помнишь, как 1 марта, как Рысаков.
   Генрих волнуется:
   – Да, да… Как же быть?
   Федор внимательно слушает. Ваня говорит:
   – Лучшее средство: кинуться под ноги лошадям.
   – Ну?
   – Ну, наверное взорвет карету и лошадей.
   – И тебя тоже взорвет.
   – И меня.
   Федор с презрением пожимает плечами.
   – Не надо этого ничего. И так убьем. Подбежать к окну, да в стекло.
   Вот и готово дело.
   Я смотрю на них. Федор навзничь лежит на траве и солнце жжет его смуглые щеки. Он жмурится: рад весне, Ваня, бледный, задумчиво смот-рел вдаль. Генрих ходит взад и вперед и порывисто курит. Над нами синее небо.
   Я говорю:
   – Я скажу, когда продавать пролетки. Федор оденется офицером, ты, Ваня, – швейцаром, вы, Генрих, останетесь мужиком, в поддевке.
   Федор поворачивается ко мне. Он доволен. Смеется:
   – Я, говоришь, его благородием. Ловко. Значит, без пяти минут барин.
   Ваня говорит:
   – Жоржик, нужно еще о снарядах подумать. Я встаю.
   – Будь спокоен. Все помню.
   Я жму им всем руки. На дороге меня догоняет Генрих.
   – Жорж…
   – Ну что?
   – Жорж… Как же это… Как же Ваня пойдет?
   – Так и пойдет.
   – Значит, погибнет?
   – Погибнет.
   Он смотрит себе под ноги, на траву. На свежей траве следы наших ног.
   – Я этого не могу, – говорит он глухо.
   – Чего не могу?
   – Да этого… чтобы он шел…
   Он останавливается. Он говорит быстро:
   – Лучше я первый пойду. Я погибну. Как же так, если его повесят? Ведь повесят? Повесят?
   – Конечно, повесят.
   – Ну, так я не могу. Как будем жить, если он умрет? Пусть лучше повесят меня.
   – И вас, Генрих, повесят.
   – Нет, Жорж, слушайте, нет… Неужели его не будет? Вот мы спокойно решили, а от нашего решения Ваня наверное погибнет. Главное, что наверное.
   Нет, Бога ради, нет…
   Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:
   – Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или террор, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад, в университет.
   Он молчит. Я беру его под руку.
   – Помните, Того своим японцам сказал: «Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь». Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участи Вани. И не о чем плакать.
   Близко Москва. На солнце искрится Триумфальная арка. Генрих подымает глаза.
   – Да, Жорж, вы правы. Я смеюсь:
   – И подождите еще: suum quique.

7 мая

   Эрна приходит ко мне, садится в угол и курит. Я не люблю, когда женщины курят. И мне хочется ей об этом сказать.
   – Скоро, Жоржик? – спрашивает она.
   – Скоро.
   – Когда?
   – Четырнадцатого, в коронацию. Она кутается в теплый платок. Видны только ее голубые глаза.
   – Кто первый?
   – Ваня.
   – Ваня?
   – Да, Ваня.
   Мне неприятны ее большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щек. Я отворачиваюсь. Она говорит:
   – Когда готовить снаряды?
   – Подожди. Я скажу.
   Она долго курит. Потом встает и молча ходит по комнате. Я смотрю на ее волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог ее целовать?
   Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:
   – Ведь ты веришь в удачу?
   Конечно.
   Она вздыхает:
   – Дай Бог.
   – А ты, Эрна, не веришь?
   Нет, верю.
   Я говорю:
   – Если не веришь, – уйди.
   Что ты, Жоржик, милый. Я верю.
   Я повторяю:
   – Уйди.
   – Жорж, что с тобою?
   Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.
   Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Я не люблю этих женских платков. Я молчу. Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слез.
   – Жоржик.
   – Что, Эрна?
   – Нет. Ничего.
   Ну так прощай. Я устал.
   В дверях она шепчет грустно:
   – Милый, прощай.
   Ее плечи опущены. Губы дрожат.
   Мне ее жаль.

8 мая

   Говорят, где нет закона, нет и преступления. В чем же мое преступление, если я целую Елену? В чем вина, если я не хочу больше Эрны. Я спрашиваю себя. Я не нахожу ответа.
   Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрну, не искал бы Елену. Но в чем мой закон?
   Говорят еще, – нужно любить человека. А если нет в сердце любви?
   Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: «Я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть». Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть – не закон.

9 мая

   Федор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет.
   Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.
   Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки.
   Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.
   Он говорит:
   – Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?
   Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.
   – Не знаю. Рублей, вероятно, двести.
   – Двести?
   – Ну да. Молчание.
   – Слышь.
   – Что?
   – А я вот работал, – целковый в день получал.
   – Ну?
   – Ну, ничего.
   Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.
   – Слышь.
   – Что, Федор?
   – А что ты думаешь, если, к примеру, этих?
   – Что этих?
   – Ну, бомбой.
   – Зачем?
   – Чтобы знали.
   – Что знали?
   – Что рабочие люди как мухи мрут.
   Федор, это ведь анархизм.
   Он переспрашивает:
   – Чего?
   – Анархизм это, Федор.
   – Анархизм?.. Экое слово… Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?
   Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш.
   Мне странно слышать эти слова.
   Я говорю:
   – Чего ты сердишься, Федор?
   – Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются… А эти… двести рублей. Эх… Бомбой бы их всех, безусловно.
   Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Федор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.
   – Бомбой бы их всех, безусловно.

10 мая

   Осталось всего три дня. Через три дня генерал-губернатор будет убит.
   Нетленное обратится в тлен.
   Образ Елены заволокло туманом. Я закрываю глаза, я хочу его воскресить.
   Я знаю: у нее черные волосы и черные брови, у нее тонкие руки. Но я не вижу ее. Я вижу мертвую маску. И все-таки в душе живет тайная вера: она опять будет моею.
   Мне теперь все равно. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась и в Сокольниках расцветает сирень. На закате кукует кукушка Но я не замечаю весны. Я почти забыл об Елене. Ну, пусть она любит и мужа, пусть она не будет моею. Я один. Я останусь один.
   Я так говорю себе. Но я знаю: уйдут короткие дни, и я опять буду мыслью с нею. Жизнь замкнется в кованый круг. Если только уйдут эти дни…
   Сегодня я шел по бульвару. Еще пахло дождем, но уже щебетали птицы.
   Справа, на мокрой дорожке рядом со мной, я заметил какого-то господина. Он еврей, в котелке, в длинном желтом пальто. Я свернул в глухой переулок. Он стал на углу и долго смотрел мне вслед.
   Я спрашиваю себя опять: не следят ли за мною?

11 мая

   Ваня все еще извозчик. Он по-праздничному пришел ко мне на свидание. Мы сидим на скамье у Христа Спасителя в сквере.
   – Жоржик, вот и конец.
   – Да, Ваня, конец.
   – Как я рад. Как я буду счастлив и горд. Знаешь, вся жизнь мне чудится сном. Будто я на то и родился, чтобы умереть и… убить.
   Белый храм уходит главами в небо. Внизу на солнце блещет река. Ваня спокоен. Он говорит:
   – Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов.
   Зачем насилье тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем «не убий»? А вот нет в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но слушай и сам сказки, сказка иль нет.
   И быть может вовсе не сказка, а правда. Ты слушай.
   Он вынимает черное, в кожаном переплете Евангелие. На верхней крышке тисненый позолоченный крест.
   «Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит ему:
   «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе.
   Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию?
   Итак отняли камень, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче, благодарю Тебя, что Ты услышал меня.
   Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня, но сказал для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня.
   Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь, иди вон.
   И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет».
   Ваня закрыл Евангелие. Я молчу. Он задумчиво повторяет:
   – «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе…»
   В синем воздухе вьются ласточки. За рекою в монастыре звонят к вечерням. Ваня вполголоса говорит:
   – Слышишь, Жоржик, четыре дня…
   – Ну?
   – Великое чудо.
   – И Серафим Саровский – чудо?
   Ваня не слышит.
   – Жорж.
   – Что, Ваня?
   – Слушай.
   «Мария стояла у гроба и плакала. И когда плакала, наклонилась во гроб.
   И видит двух ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы, другого у ног, где лежало тело Иисуса.
   И они говорят ей: жена, что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его.
   Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего, но не узнала, что это Иисус.
   Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: Господин! Если Ты вынес Его, скажи мне, где Ты положил Его, и я возьму Его.
   Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни! что значит: Учитель!»
   Ваня умолк. Тихо.
   – Слышал, Жорж?
   – Слышал.
   – Разве сказка? Скажи.
   – Ты, Ваня, веришь?
   Он говорит наизусть:
   «Фома же, один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус.
   Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю.
   После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал им: мир вам!
   Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои, и не будь неверующим, но верующим.
   Фома сказал ему в ответ: Господь мой и Бог мой!
   Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны не видевшие и уверовавшие».
   – Да, Жорж, – «блаженны не видевшие и уверовавшие».
   Тает день, весенней тянет прохладой. Ваня встряхивает кудрями.
   – Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.
   В его чистых глазах печаль. Я говорю:
   – Ваня, а «не убий?»…
   – Нет, Жоржик, – убий.
   – Это ты говоришь?
   – Да, я говорю. Убий, чтобы не убивали. Убий, чтобы люди по-Божьи жили, чтобы любовь освятила мир.
   – Это кощунство, Ваня.
   – Знаю. А «не убий» – не кощунство?
   Он протягивает мне обе руки. Улыбается большой и светлой улыбкой. И вдруг целует крепко, как брат.
   – Будь счастлив, Жоржик.
   Я тоже целую его.

12 мая

   У меня сегодня было свидание с Федором в кондитерской Сиу. Мы сговаривались о подробностях покушения.
   Я первый вышел на улицу. У соседних ворот я заметил трех сыщиков. Я узнал их по быстрым глазам, по их напряженным взглядам. Я застыл у окна. Я сам превратился в сыщика. Я ищейкой следил за ними. Для нас они или нет?
   Вот вышел Федор. Он спокойно пошел на Неглинный. И сейчас же один из шпионов, высокий, рыжий, в белом фартуке и засаленном картузе, бросился на извозчика. Двое других побежали за ним бегом. Я хотел догнать Федора, я хотел остановить его. Но он взял случайного лихача. За ним помчалась вся свора, – стая злобных борзых. Я был уверен, что он погиб.
   Я тоже был не один. Кругом какие-то странные люди. Вот человек в пальто с чужого плеча. Голова низко опущена, красные руки сложены на спине. Вот какой-то хромой в рваных заплатах, нищий с Хитрова рынка. Вот мой недавний знакомый, еврей. Он в цилиндре, с черной, подстриженной бородой. Я понял, что меня арестуют.
   Бьет двенадцать часов. В час у меня свидание с Ваней в Георгиевском переулке. Ваня еще не продал пролетки. Он извозчик. Я втайне надеюсь, что он увезет меня.
   Я иду на Тверскую. Я хочу затеряться в толпе, утонуть в уличном море.
   Но опять впереди та же фигура: руки сложены на спине, ноги путаются в полах пальто. И опять рядом черный еврей в цилиндре. Я заметил: он не спускал с меня глаз.