Знаменитая наполеоновская треуголка, выпрошенная у реквизитора МХТ имени Чехова и обратно в театр не возвращенная, покоилась на груди, в специально нашитом на рубаху кармане-кисете. Рука Витина за треуголкой то и дело тянулась, но после команды «рано» опускалась вниз.
   Осматривавших Кремль было не так, чтобы густо. Не считая итало-испанских бандитов – человек пятнадцать. Мороз!
   «Мало, мало», – лихорадочно оглядываясь то на индуса в тюрбане, то на группу сингапурцев-тамилов, то на двух простушек из Александрова, про этот самый Александров без конца судачивших, убеждал себя Пигусов.
   Вите необходим был многочисленный зритель!
   Опасливо озираясь – слышал о конной охране, о заводных, механических, очень маленьких, но страшно кусачих клещах, зимой и летом кидавшихся по команде на «неправильных» посетителей и впивавшихся в их тела глубоко, и поселявшихся в этих телах надолго, – Витя решил выждать.
   Предвечерний Кремль удивлял пустотой и слабо уловимым, скрытым, но все ж таки вполне ощутимым поступательным движением. Кремль плыл, не уплывая! Плыл, оставаясь на месте, вдаль и вперед! Плыл над Москвой-рекой, над Замоскворечьем, уплывал мимо фабрики «Дукат», мимо дымящего ГАЭСа…
   Или это плыла Витина похмельная голова?
   Потихоньку от итало-сингалезской группы отставая, Витя потрогал, а потом и помассировал оба виска сразу.
   Кремль все равно продолжил внутреннее – стремительное и плавное – движение!
   Вдруг на заснеженную лужайку, располагавшуюся чуть в стороне от главной асфальтовой дороги, вывалилась заполошная московская семейка. Трое ребятишек стали без устали кувыркаться в снегу, отец с серьгой в носу и мать с сигаретой за ухом, благоприятствуя детским шалостям, улыбались.
   «Эти!» – враз полюбил нежданных зрителей Витя и тут же скинул на снег грубовыделанную, кремово-кофейных цветов воловью шкуру.
   Блеск генеральской формы и мигом нахлобученная на голову знаменитая треуголка Серьгу и Сигарету (так по-быстрому окрестил родителей Витя) впечатлили не слишком.
   Но вот ребятишек «Наполеончик» (узнали-таки, узнали!) заинтересовал сразу.
   Витя еще только открыл рот, чтобы произнести любимую наполеоновскую фразу про воро́н и горящую Москву, как один из ребятишек, подкравшись сзади, раскинул в стороны крылышки генеральского мундира и вцепился в Витины лосины. Руки у Вити были заняты раздвижной китайской подзорной трубой (труба все не раздвигалась), и поэтому сразу дать вцепившемуся по ушам он не смог.
   Ребятенок, изловчась, стал тащить лосины вниз. Лосины потиху-помалу поддавались.
   «Снимет ведь, подлец малолетний… При всем честном народе снимет!»
   – Теперь Деушка Мооз без бооды, как Наполеонцик будет! – пискнул еще один ребятенок и, схватив за руку Сигарету, а коленкой подталкивая Серьгу, потащил их поближе к месту действия.
   Слова про Деда Мороза Витю расстроили. Вместо того, чтобы дать оплеуху пыхтящему сзади ребятенку, он в глуповатом унынии застыл.
   Тут заговорил отец семейства, Серьга:
   – А вы бы, уважаемый, у Царь-пушки выступили. Там и народу побольше, и пиару – зашибись!
   – Пиарль, пиарльчик! – ласково, как домашняя собачонка, заурчал третий, самый продвинутый ребятенок.
   Подхватив воловью шкуру и трусовато озираясь, пихая треуголку в карман-кисет и судорожно поддергивая на плече вельветовый рюкзачок, Витя согласно кивнул и засеменил к Царь-пушке.
   Рюкзак на плече его шевельнулся.

15

   Ничего о Витиных бесчинствах не зная, подхорунжий Ходынин занимался в этот час тренировкой птиц.
   Делал он это так.
   Сперва увещевал птиц командным словом. Слово для каждой из птиц было свое.
   Для ястребов: «Пшуть!» Для балобана: «Тэго!» Для канюка – «Флю!» Для подсадных ворон – а их, прежде чем пустить на корм ястребам, тоже следовало тренировать, – слово «фук!» Прямого значения слова не имели. Птицы просто запоминали интонацию и высоту тона и по ним отличали хозяина от иных двуногих.
   После слов Ходынин переходил к делу.
   У западной стены своей конурки – 10 на 16 метров – он привязывал за ниточку картонного японского журавля и включал вентилятор. Журавль вздрагивал, шевелился, ястребы сдержанно топорщили перья, желтые их глаза наливались краснотой, балобан хитро смотрел в сторону, жадная ворона – как будто у нее отнимали последний кус жратвы – широко отворяла клюв.
   И тогда наступало время действий.
   Подхорунжий хватал со стола едва оперившегося ястребиного птенца и сажал его на картонные крылышки японского журавля.
   Вентиляторный ветер раскачивал птенца и картонку. Ястребы теперь только и ждали команды (пожирать сородичей – было их любимым делом.) Балобан устанавливал красивую свою голову прямо. А хитрая подсадная ворона, которой, по ее собственным предчувствиям, жить оставалось всего ничего (но которая этим «ничем», отчего-то страшно дорожила), понимая: ястребиный птенец не для нее, опрометью убегала под стол.
   Однако команды – а она всегда подавалась свистом – подхорунжий не давал.
   Чуть погодя он прятал птенца за пазуху и сдергивал с веревочки картонного журавля. Ястребы, нахохлившись, засыпали.
   Ровно через десять минут подхорунжий их будил (балобана будить не приходилось, он только притворялся спящим), и все начиналось сначала…
   Были и другие способы тренировки птиц, были приемы их беспрерывного обучения. Но чаще всего подхорунжий ограничивался одним: уже на природе, в Тайницком саду, в строго определенном месте он прятал привязанную за ногу галку в нижних ветвях дерева и выпускал на нее канюка или балобана. А ястребов – всех по очереди – держал в руках, заставляя на атаку смотреть.
   Ястребы дрожали от гнева и раскрывали клювы. Подхорунжий, сожалея о жестокостях тренировки, доводил их до белого каления…
   Наконец, ястребы, устав от гнева, от охотничьих дел отстранялись. Тут подхорунжий их по очереди и выпускал! И сразу вслед за этим – начинал сам себя чувствовать птицей.
   Человек-птица! Сказать – легко. Но вот стать человеком-птицей – ох, как непросто.
   И все же подхорунжий Ходынин (по собственному своему ощущению) неотступно и безостановочно в птичью сторону продвигался…
 
   Не догадываясь о делах подхорунжего и ничего не зная о Витиных бесчинствах, Сима-Симметрия как раз подошла к служебному помещению и спросила подполковника Ходынина. Не дожидаясь ответа, она мило караульному офицеру улыбнулась, а потом, приложив пальчик к коралловым губкам, вошла внутрь.
   Благополучно миновав караульного и дверь, Сима остановилась, огляделась, распахнула шубку, поддернула, как могла, высоко юбку, расстегнула две пуговицы на новенькой прозрачной блузке. Последним движением разбросав прекрасные светло-каштановые волосы по воротнику белой шубки, Сима толкнула тяжеленную дверь во втором этаже…
   Из нагловатой и неловкой поспешности вышла высокая любовная сцена.
   Именно так Симметрия, накидывая через полчаса шубку на голое тело и собираясь продолжать в том же духе до полного окончания рабочего дня, подполковнику и сказала.
   – Ты использовал меня, как плантатор, – проговорила Сима, посылая Ходынину воздушный поцелуй. – Чего клюв опустил? Ты ведь птица: летай и долби, летай и долби!
   Подхорунжий вздрогнул. Он и впрямь в эти минуты снова почувствовал себя птицей. Симино попадание вышло болезненным. Подхорунжему стало не по себе.
   Мускулистый, как плакат, в синих гамашах, изрисованных сердечками, Ходынин стоял вполоборота к окнам-бойницам и грустил. Свет в окнах-бойницах помалу гас.
   Вдруг выглянуло солнце. Самого солнца видно, конечно, не было. Просто в одну из бойниц попал косой солнечный луч. В луче загорелся птенец: печальный, с полуопущенными крыльями, уставший долбить черепашку.
   Луч осветил и самого Ходынина. Из подмышки у него торчало птичье некрупное перо. По небритой щеке стекала слеза. Внезапная судорога продернула лицо так, что Симметрия запахнула шубку.
   Она уже собиралась сказать: «Ну, извини, если что не так…»
   Но Ходынин Симу опередил.
   – Любовь – это смерть, – сказал он. – Все, что рождается, требует смерти того, что уже существует. Яростно и неотступно требует! Настоящая любовь, лапа, – это настоящая, прекрасная смерть. А значит – и настоящая жизнь. Мне жаль, что я сегодня не умер. Потому что, если я не умер, если не перешел к вечной жизни, значит, и любовь была – так себе…
   – Сейчас ты умрешь, – не дала ему закончить Сима и, скинув шубку на пол, стала разглаживать мягкую шерсть сперва босой ступней, потом двумя локотками…

16

   Выглянувшее на минуту солнце снова зашло. Однако Царь-пушка все равно глядела задорно, весело.
   Без предисловий и боясь остановиться, Пигусов стал выкрикивать не вызубренный, не отрепетированный, а какой-то совершенно новый текст:
   – Воро́ны и во́роны! Передо мной – Москва! – кричал Витя. – Под моим каблуком – она же! Я – настоящий Наполеон, а не какой-то там актеришко! Воро́ны и во́роны! Вы непригодны для супа. Для императорского супа, я имею в виду. Поэтому зрители такого супа отведать и не смогут. Люди и нелюди! Бандиты и бандюганы! Скоро я сварю вам другой суп: круче щей и борщей. И когда вы хлебнете нового наполеон-супа, то сразу поймете разницу! Ешьте и понимайте: я не захватчик, я – освободитель! Освободитель – ваших желудков и кишечников. Освободитель ваших инстинктов и рефлексов…
   Я освобождаю свободу от принципов. А принципы от свободы. Я – вы! Я – все! Мне не жаль моего тела – жрите! Мне не жаль моей крови – пейте ведрами! Только раскрепощайтесь, преображайтесь!
   В толпе загалдели.
   Витя принял галдеж за рокот одобрения и продолжил:
   – Пробудитесь от медвежьей спячки! Уразумейте, что я вам сказал. Иначе что же у нас с вами получится? Я-то могу уйти… А вот они, – Витя горьковато рассмеялся и, смеясь, указал рукой куда-то на северо-запад, – а вот они уйти не желают! Ну, тогда и я, Наполеон Бонапарт, останусь с вами!
   Здесь Пигусов сделал паузу, ожидая выкриков: «Да!», «Оставайся!», «Vivat!», «Не хотят уходить кровососы!..»
   Сингапурцы с итальянцами беззвучно жевали вечерний воздух. Отечественные – томились.
   Витя вышел из себя:
 
Je suis l’Empire a la fin de decadence!..
 
 
Я римский мир периода упадка… —
 
   тут же перевел он вибрирующим от страсти голосом стихи великого французского поэта. И вдруг ни к селу ни к городу добавил, уточняя и дополняя смысл французских стихов:
 
Но я не Горбачев – на дне осадка!
 
   Тут Витя засомневался: а те ли стихи? Может, прочесть другие?
   Он даже на миг прикрыл глаза.
   В голову сразу же вскочила удачная – да что там удачная! – в голову ему вскочила гениальная речуха, произнесенная не так давно в городе Питере.
   Было – год назад.
   Во время театрального концерта-капустника, случившегося незадолго до окончания гастролей одной из московских антреприз (Витю пригласили на замену и заодно присмотреться), он, подученный одним с виду очень приличным петербуржцем, вместо полагавшихся по сценарию стишков кого-то из современных прочел из Пушкина:
 
Иной имел мою Аглаю
За свой мундир и черный ус,
Другой за деньги – понимаю,
Другой за то, что был француз…
 
   Читая второе четверостишие, подстрекаемый из-за кулис отважными жестами все того же приличного петербуржца, Витя трижды указал рукой на царскую ложу, полную значительных, отвечающих в городе за порядок и нравственность лиц:
 
Клеон – умом ее стращая,
Дамис – за то, что нежно пел.
Скажи теперь, мой друг Аглая,
За что твой муж тебя имел?
 
   От сочувственных рукоплесканий и хохота зал разломало надвое.
   Сочувствовали классикам литературы, вообще всем обманутым мужикам – дружно, горячо.
   Но были и несочувствующие.
   Одной из находившихся в царской ложе очень ответственных (и очень красивых!) дам, к несчастью, тоже звавшейся Аглаей, стало дурно. Со стула она рухнула прямо на пол.
   Витю, не дожидаясь конца гастролей, поперли: сначала из Питера, а потом из антрепризы.
   Но ведь успех был налицо! Значит, и теперь – все закончится успехом.
   Срываясь на фальцет, Витя крикнул:
   – Я не стихи сюда явился читать! Сейчас я… Сейчас я на вас выпущу птицу! Зверь, – не птица… Она вам головы продолбит! До мозгов ваших разжиженных доклюется. Вы – падаль! А птица, она…
   Витя полез в рюкзак.
   Однако довершить начатое ему не дали.
   Возмущенные сингхи и сингалезы, некоторые из итало-испанских бандитов и очутившаяся тут как тут заполошная московская семейка (в составе Серьги, Сигаретки и трех шустрых ребятенков) сволокли Витю с громадного ядра, на которое он в конце речи сумел-таки взгромоздиться, и стали, отталкивая друг друга, неумело, а стало быть, и не больно пинать его в бока.
   – Да рази ж так следовает? – покрикивал елейно у Вити над самым ухом кто-то из отечественных бандитов. – Каблучком ему в морду, каблучком, каблучищем!
   Здесь – снова неприятность: краем глаза Витя зацепил все тех же московских детей. Они опять с непонятной настырностью подбирались к немаленькому, – а если правду сказать, просто-таки толстоватому – Витиному заду.
   Лосины вмиг были содраны. Холодок прикоснулся к белой – белей и подмосковных, и владимирских снегов – Витиной заднице.
   Тут московских детей оттеснили в сторону, и два рыночных амбала, шепотом матерясь, поволокли Витю из Кремля вон.
   – Давай, детушки, давай, ребятушки! За ворота его, живей! – наставлял все тот же елейный, – выкиньте его вон отсэда! Но потихоньку, без огласки… Поздней с им разберемся! И сумку евонную не позабудьте…
   Витя пришел в себя только на Васильевском спуске. По дороге его легонько поколачивали по почкам, но потом бросили, отстали. Теперь ныла спина. С плеч падала косо накинутая кремовая воловья шкура, про которую Витя в горячке совсем позабыл.
   Идти домой не хотелось. Голова мерзла, но это было даже приятно: чувства поостыли, мысли постепенно выстроились в линию.
   Пигусов повернул к Яузским воротам, тихо побрел в сторону бывшего Хитрова рынка. Невдалеке блеснула Яуза…
   – Вона, где он! Вона! – послышался сзади минут через двадцать елейный голос. – А ну, посыпь его перушками…
   Два амбала вмиг сдернули с плеча Витин рюкзак, скинули на снег воловью шкуру, а потом, на нее же Витю и уложив, натрусили сверху крупных, из какой-то вонючей торбы вынутых гусиных перьев.
   – Деготком бы его теперь! Деготком – и в речку! Но не добыть дегтя. Весь деготь извела под корень сволочь закордонная… – сокрушался елейноголосый.
   Был елейный похож на монашка. Но был в приличном полушубке, в драповых, в елку, штанах, без рясы и без скуфейки.
   «Беспоповец, что ли, какой?..» – невпопад подумал Витя, и тут же по слежавшемуся московскому снегу его поволокли вниз.
   К Яузе Витю спустили на собственной воловьей шкуре – быстро, ловко.
   – Раза три окуните, да там и бросьте! – поучал откуда-то сверху беспоповец.
   Так и сделали. Подволокли к полынье: окунули – вынули, окунули – вынули, окунули…
   Палящий холод не испугал, взбодрил. Одно было плохо: амбалы, смеясь, стали уходить, а Витя все барахтался в полынье…
   – А с рюкзаком чего? – долетело слабовато до Вити.
   – Дай-ка гляну… Фу! Хичник… Гадкая, негодная птица! Ни в суп ее, ни с картошечкой…
   – Тогда выпускать?
   – А куда ты ее в городе выпустишь? Пускай человеку послужит, пускай пользу принесет, – «елейный» залился смехом. – Оно ведь – на вкус и цвет товарища нет. Авось кому понравится… Трактирчик тут один есть – туда и продадим. Может, кто для увеселения души хичника на углях прижарит… А может, в общую похлебку для вкусу кинут!
   От негодования Витя захлебнулся солоноватой яузской водой и пошел на дно.
   Вслед ему – почти человеческим голосом – запричитал, заплакал пустынный канюк.

17

   Ходынин о Витиных приключениях узнал быстро, сразу.
   А вот Сима-Симметрия, раздосадованная выходками подхорунжего и потому давно его покинувшая, узнала обо всем только на следующий вечер в рок-кабачке.
   Сима как раз наслаждалась группой «Адренохрон», когда подвалил Олежка Синкопа. Он подозрительно глянул на Симу и засопел. За время краткого, но бурного сожительства с Синкопой Сима его хорошо изучила и, чтобы развеять подозрения лысачка, сразу сказала:
   – Такой гад этот Ходынин.
   – А чего? – насторожился Олежка. – Обыкновенный ламер, слабак.
   – Да в Кремль к нему никак не пробиться.
   – А чего к нему пробиваться?
   – Ну, посмотреть, чем он там дышит.
   – А чего на его дыхание смотреть? Он же чайник, ламер!
   – Ну ты тупило, Олежка. А может, он там, в Кремле, чем-то не тем занимается? Может, он вообще того… Ты слышал, как он тут подпевал по-английски?
   – Лучше сама скажи: ты про Пигуса слыхала?
   – При чем тут Пигус?
   – В Кремле вчера безобразил. Может, как раз по наущению Ходыныча. А может, по чьему-нибудь еще…
   Мысли Олежки вдруг переменились. Он кончил сопеть, на миг, как перед прыжком в воду, задержал дыхание и тут же, ни слова не говоря, кинулся, прихрамывая, в задние комнаты.
   Туда, в задние, постоянных посетителей за отдельную плату пускали охотно: отдохнуть, расслабиться, то, се.
   Но расслабляться Шерстневу было некогда. В задних – для виду обставленных по-конторски – комнатах он вырвал торчавшую из принтера бумагу с каким-то текстом, перевернул ее, сел за стол и без всяких предуведомительных охов-вздохов начал на оборотке писать:
   «Подхорунжий Ходынин (бывший до 1999 года подполковником) дискредитирует власть и место, где служит, а именно: Художественный заповедник «Московский Кремль».
   Три дня назад вышеназванный подполковник (сам себя без спросу разжаловавший в подхорунжие) прилюдно говорил: «Кремль у нас украли».
   На вопрос: «Кто украл?» ответил дважды. Первый раз: «Мы – сами». А во второй – «Сами знаете кто».
   Олежка подумал и добавил:
   «Кроме того, Ходынин покровительствует рок-группе «Адренохрон». Утверждая во всеуслышание, что адренохрон отнюдь не наркотик, а вырабатывающийся в организме от слушания музыки позднейший фермент, он тем самым вводит в заблуждение молодежь…»
   От негодования Олежка даже привскочил со стула.
   «Ну, Змей-Ходыныч… Че вытворяет, гад!»
   Гнев праведный работу притормозил. Слова и события непридуманные перемешались со словами и событиями придуманными. Олежка вдруг потерялся.
   Спрятав листок в карман, он побежал за Симой.
   Полгода назад они вдвоем уже составили – в шутку, конечно, – одну бумагу, про общего знакомого, обозвав того в сердцах педофилом и взяткодателем. С тех пор этот самый знакомый глаза им мозолить перестал…
   – Чего я придумал… – зашептал Олежка в ухо Симе.
   Сима сладко раскачивалась в такт музыке и отпихнула Олежку рукой.
   – Чего!
   Олежке тоже пришлось раскачиваться, это было неудобно, и тогда он кротко позвал:
   – Сим, а Сим! Пойдем про Змея-Ходыныча письмецо составим!
   – А если узнает Ходыныч? Бо-бо Олежке сделает.
   – Не узнает. Мы пока – черновое, а потом с чужой «железяки», с чужого компа, р-раз, – и отправим. Давай, скорей! Допрыгался наш Адренохрон Иваныч…
   – Адренохрон, говоришь?
   – Ну…
   – Адренохрончик…
   – Чего?!
   – Адренохрен чмуев, я имела в виду.
   – Это ты в точку!
   Прошли в задние комнаты.
   Однако вместо того, чтобы сесть за письмо, Олежка Синкопа стал тихо и злобно Симе выговаривать. Выговаривалось текстом рок-песни. «Ты выходишь опять, – шипел Олежка, – На ночную работу./ Я иду за тобой/ Как послушный клиент./ Ты стоишь у дверей /Освещенного дота,/ И уводит тебя /Пожилой претендент».
   – Ты думаешь, так будет? – крикнул Олежка. – Я тебе покажу дот! Я тебе покажу пожилого клиента!
   – А это мы еще поглядим, кто кому и чего покажет, – шепнула в легчайшие свои усики добрая Сима и добавила громко: – Не учил бы ты, Синкопа, мать – давать!

18

   «Мир красив. Человек гадок. Иногда наоборот: человек красив – гадок мир.
   И прежде всего гадок мир власти. Хочешь сменить власть? Смени музыку!» – совершенно неожиданно заключил про себя Ходынин, но сразу и осекся.
   Чтобы не говорить лишнего – он стал петь.
   Пелось о смене музыки, о неотступной желательности такой смены, пелось на улице, пелось на площадях, пелось в Кремле.
   Подхорунжий пел про пустынного канюка и про любовь, про амурские волны и про запаздывающую весну, которая хотела, но никак не могла начаться. Чтобы пение было загадочней, он добавлял к нему старославянских, иногда – английских слов.
   Ни про Симу-Симметрию, ни про Олежку Синкопу в минуты пения подхорунжий не думал.
   А думал он – кончив петь – про Тайницкий Сад.
   Причем не про тот Тайницкий, что располагался в южной части Московского Кремля, являлся режимной зоной и был закрыт для обычных посетителей.
   Нет!
   Подхорунжий думал про Тайницкий Сад, расположенный в Небесном Кремле.
   Был такой Сад Небесный! И Кремль Небесный – тоже был.
   Был этот Кремль Небесный каким-то непревзойденным архитектором в виде громадных прозрачных ящиков, с острыми башенными верхами, прямо над реальным Тайницким садом спроектирован и воздвигнут.
   Семь или восемь таких громадных прозрачных ящиков и составляли многоуровневую крепость Небесного Кремля.
   Каждый из громадных стеклянных ящиков – и это становилось ясно сразу – то раздвигался по воле тех, кто на них смотрел, вширь и ввысь без всяких ограничений, до размеров Вселенной, то сжимался до размеров давно вырубленного, но в надмосковских пространствах все еще тихо поющего кремлевского бора.
   Воздух и тончайшее стекло – мягче кожи, прозрачнее самого воздуха – вот из чего неведомый архитектор сотворил самый ближний и пока единственно Ходынину доступный – Небесный Тайницкий Сад.
   Кремль Небесный поразил Ходынина сразу, поразил навсегда!
   Вскоре выяснились про Небесный Кремль и чуть более мелкие, прозаические, но весьма любопытные подробности.
   Дойдя по ступеням самой стройной и самой гармоничной из кремлевских башен – Беклемишевской – до самого ее верха, можно было, отворив небольшую железную дверь, зацепиться за некий воздушный поток, который на самом деле был не чем иным, как прозрачным правительственным лифтом с прямой доставкой на небеса.
   Лифт правительственный, лифт небесный!
   Дважды – ранним утром и поздним вечером – взмывал он наверх и подолгу не возвращался. Причем кто-то во время этих отправок всегда в лифте присутствовал. Но разобрать, кто бы такой это мог быть, из-за все той же зыбкости и прозрачности, не представлялось возможным.
   Одно Ходынину было ясно как божий день: нет лифту охоты возвращаться назад! А раз нет охоты – стало быть, великолепно наверху и сладостно. Куда лучше, чем в нынешней, разоренной пустыми реформами и нелепыми планами, и лишь сверху приятно выкрашенной, Москве!
   Правда, во всеуслышание объявить народу (который в мыслях Ходынин любил и даже обожал) о правительственном лифте, следующем прямиком в Небесный Сад, нечего было и думать: в пять минут оборвут все стропы!
   Ясно было и другое: платных посетителей – всяких там туристов, а также тихо шпионящих газетных совушек и тупо стучащих интернет-дятлов – в Сад Небесный пускать тоже нельзя.
   Что оставалось? Одинокое наблюдение, строгий молчок.
   Одиночество подхорунжего не пугало. Вынужденное молчание и отсутствие полногласных высказываний – тоже.
   Тем более что в последние недели Ходынин стал замечать: его внутренний мир становится все более ощутимой реальностью. А вот мир внешний (все ясней, все определенней) становится чьей-то оплошностью, становится ошибкой и выдумкой!
   «Ну так пускай внешнее – внешней разведке и достанется», – шутил про себя на этот счет подхорунжий.

19

   Дивных происшествий и чудес в Тайницком Небесном Саду случалось не так чтобы много. Скромно в нем было и пустовато. А то, что случалось, не только пересказать – иногда и заметить было трудно.
   Но все же кое-что замечалось. И прежде всего то, что походило на жизнь земную или из нее – с большей или меньшей вероятностью – вытекало…
 
   Брали на караул херувимы в камуфляже.
   Чуть завистливо, при вспышках голубовато-белых снопов огня, ощупывали друг у друга генеральские лампасы архангелы.
   Кланялись куда-то вдаль серафимы.
   При этом – и архангелы, и херувимы, и серафимы с робостью и почтением бросали взгляды на небесный парламент, думавший думу на высоком холме, в тенистом виноградье, за легонькими камышовыми оградками, в приятных, умеренно пышных бунгало.
   Бунгало были понатыканы меж холмами, меж деревьями и во всяких других притягательных местах – аж до самого горизонта.
   Такая бунгализация Небесного Тайницкого Сада подхорунжему не нравилась. Но поделать он ничего не мог: не закрывать же, в самом деле, глаза из-за тропических этих хижин!
   Еще летали и плавали в воздухе неопознанные предметы и явления.
   Явления шумели, переливались, но определенного вида не имели, слову и мысли не поддавались.
   Кроме неопознанных находились в Саду явления и предметы, вызывающие в обычной жизни зависть, вожделение и восторг.