Так, проплыла разок-другой по небесным водам яхта Романа Абрамовича с полупрозрачными и видно, что безгрешными – проницаемыми взглядом до самых до кишок – живыми душами на борту.
   Горячо и бессмысленно утюжил воздушные холмы танк Бориса Ельцина.
   Танк давил тяжелыми гусеницами зевачий люд и распугивал выхлопами некрупную комариную сволочь. Правда, раздавленные зеваки тут же бодро вскакивали и махали танку вслед еловыми лапами. А некрупная комариная сволочь (соколятнику Ходынину особенно ненавистная) от разрозненного зудения и писка вдруг переходила к стройному, единому хору.
   Хор пищал невыносимо торжественно!..
   Среди холмов и бунгало удобно расположились раскупоренные бочки с черной икрой.
   Бочки эти Ходынина радовали страшно! Потому как никто икру ртом, как насосом, в себя не втягивал, ладошками, по-детски, из бочек не черпал, зернистую синеву, давясь от смеха и слез, по мордасам не размазывал.
   Чуть в отдалении от бочек медленной малошумной рекой стекал с холмов призрачно-зеленый небесный мед. Изредка к медовой реке подступало небесное воинство, до краев наполняло помятые стальные каски и разрубленные пополам космошлемы…
   А в остальном все было, как на земле: только сподобистей, чище.
   Были, конечно, и неожиданности.
   К примеру, сильно впечатлила подхорунжего живая картинка: Василий Третий обнимает казненного им боярского сына Беклемишева-Берсеня. (Чье подворье в давние времена близ Беклемишевской кремлевской башни как раз и располагалось.)
   Василий Третий радовался встрече, как ребенок.
   Боярский сын, Иван Никитич Беклемишев-Берсень, был скорее печален.
   Но и царская радость, и боярская печаль были делом привычным, ожидаемым! Сперва казнил – потом помирились. И казнящему лафа, и казнимый (делать-то нечего: прощать, так прощать) хоть и внутри себя, хоть и сохраняя печальный вид, а радуется!
   А вот действительно неожиданным было то, что источавшее скрытое матовое сиянье небесное воинство, приоткрыв рты, шумно и беспрерывно, подобно птенцам, втягивало в себя воздух.
   Вскоре стало ясно: именно воздух служит воинству пищей!
   Не сказать, чтобы такая пища воинству нравилась. Но и явного недовольства почти никто не выказывал.
   Неожиданным было и то, что в Саду Небесном обретались все больше воины охранно-розыскных структур: воины ГУИН, воины прокурорские, полицейско-милицейские, воины налоговой службы, президентской охраны и некоторые другие.
   Одни были в форме. Другие – без. Но и бесформенных воинов легко было отличить от штатских обитателей Небесного Сада. И не по выправке! По завидущим глазам, по каменным лицам, по четко отработанным тюремным жестам.
   «Что ж это получается? Настоящих вояк уже и на небо брать перестали?» – спросил как-то раз сам себя Ходынин. Но вскоре о вопросе забыл – сосредоточился на напитках Небесного Кремля и Небесного Тайницкого Сада.
   Напитком, удесятеряющим сладость забвенья, помогающим ничего не знать и не помнить, был не льющийся с холмов мед, а какой-то другой, бивший фонтанчиками прямо из небесной тверди напиток: синеватый, с запахом дыни и земляной груши, топинамбура.
   При употреблении этого напитка сладкое беспамятство изображалось как на лицах переодетого в цивильное, так и на лицах непереодетого охранного воинства.
   Ни горя, ни радостей прошлой жизни воины не помнили…
   Однако самые таинственные дела творились в Саду с любовью!
   Женщин вокруг не было, толстобедрых мальчиков – тем паче.
   Но невидимая любовь ощущалась ярко, пламенно!
   После первых – еще прикидочных – проникновений в Небесный Кремль эта непроясненка с любовью стала занимать Ходынина сильней всего.
   «Из чего она тут возникает? Кому эта любовь предназначается? Херувимам и серафимам? Невероятно! Архангелам великолепным? Опять нет. К самому Господу Богу эта летучая любовь ручейками и потоками направляется?..»
   Так ничего с любовью и не решив, недоумевая и восхищаясь, прислушивался и приглядывался Ходынин к Небесному Кремлю, к Небесному Тайницкому Саду.
   Однажды подхорунжий задержался в Саду на ночь.
   Захохотали вдали обезьяны. Замяукали небесные кошки. Где-то затрубил, как в иерихонскую трубу, слон-слоняра.
   И вдруг зазвучала тихая, ни с какою земною не схожая, – музыка.
   Ходынин сразу вспомнил: небесная музыка звучала внутри у него и раньше! Только он ее слабо улавливал. А вот теперь, ночью, когда глаза завидущие перестали на все подряд пялиться, руки загребущие все подряд хватать, нос любопытный все смачненькое обонять, услыхал он эту музыку ясно.
   Музыка была странновато-прекрасной. Правда, не совсем понятно было, на каких инструментах ее играют. Вроде слышались русские гусли, потом жестяная дудка (схожую с ней по звуку один из лабухов называл в рок-кабачке шотландским вистлом). А вслед за ними еще и какой-то синтезатор волновал потихоньку воздух Сада.
   Но самое главное: параллельно инструментальной музыке – звучали мысли!
   Мыслей таких раньше Ходынин не слыхал никогда. Мысли не противоречили музыке, но и не иллюстрировали ее. А музыка, в свою очередь, эти влитые в слова мысли услужливо не сопровождала. До определенной поры они шли порознь, а потом – внезапно сливались.
   Это слияние и порождало в Небесном Саду шум и шелест восторга. Слияние заставляло мяукать громадных кошек, заставляло всю живность (непонятно за какие заслуги взятую в Сад) чувствовать не алчбу и злость, а одну только любовь!
   Любовь вечную, непостижимую. Не только продолжающую род! Продолжающую жизнь – помимо рода и вида. Жизнь новая, жизнь бессмертная, жизнь вне соитий, вне рода и вида ощущалась Ходыниным, прежде всего, как отделенное от всего окружающего существование ожившего воздуха, как бытие одухотворяемой небесной тверди: набитой под завязку прекрасными душами, очищенными от земной скверны, от праха…
   «Только птиц не хватает в саду! – сокрушался время от времени подхорунжий. – Почему их не видно? Шум крыльев слышен, а самих птиц – нет как нет».
   Но и про птиц он вскоре узнал.
   Однажды, обмирая, опасаясь получить нагоняй или взбучку, влез подхорунжий на высоченную дикую яблоню. С этой яблони в верхние части Небесного Сада, в один из великолепных стеклянных ящиков зазирнуть и удалось…
   Никаких птиц Ходынин сперва не увидел: пустые поля, сильно покрученная извивами мелкая речка, две-три ракиты, подсыхающая с одного боку ива…
   Грустно и непонятно было в тот час на Небе!
   Подхорунжий уже собрался было восвояси, когда почувствовал: ветерок пробирает. Ветер дунул еще раз, сильней. Вслед за дуновением раздался звук: мировой, ураганный!
   Звук был так страшен и силен, что подхорунжий с дикой яблони рухнул вниз, на траву. Слава богу, не покалечился. Лежа под яблоней, он внезапно понял: кричала птица. Понял вдруг и другое: именно голоса птиц смогут когда-нибудь заменить ему все: жажду любви, желание пить и есть, желание вспоминать.
   Чуть оправившись от страха, подхорунжий попытался голос птицы мысленно воспроизвести. Но не смог.
   Внезапно крик – еще страшней, еще беспощадней – раздался снова, и руки подхорунжего отломились от тела.
   Новый крик – оторвало ноги.
   Еще крик – и как те две половинки красно-желтого абрикоса, разломилась надвое голова.
   Кричал – ворон!..
   Что кричит мировой ворон, подхорунжий сообразил быстро, сразу…
   Ворон кричал о всеобщей погибели. Но и о том, что ее можно и нужно избежать.
   «Как, как?»
   Подхорунжий попытался передвинуть свое расчлененное, не болящее, а как-то по-странному ноющее туловище ближе к рукам и ногам.
   «Как тот боярский сын! Разъяли, четвертовали… Или его не четвертовали, а по-другому казнили? Как, как?»
   Тут раздался ответный крик. Кричал, опять-таки, ворон, но другой.
   Крик второго был далеким, слабым, но обещал многое: обещал завершение по порядку и в срок всех земных дел, обещал разъяснить все непонятное, что в мире происходит.
   Сразу после второго крика тело подхорунжего обрело цельность: срослись без всякого шва половинки ходынинской головы, соединились левое и правое полушария мозга, руки воткнулись в плечевые суставы, ноги вросли в таз.
   Не дожидаясь новых звуков и понимая: если мировой ворон крикнет еще раз, ему не жить – подхорунжий дополз до садового обрыва и без всякого небесного лифта всей тяжестью тела рухнул вниз…

20

   Ходынин лежал на ступенях Беклемишевской башни Московского Кремля и, стараясь унять боль, считал звезды.
   Звезд было мало. Но именно от их малочисленности боль в душе и теле смягчалась. Смягчало боль и созерцание самой гармоничной башни Кремля – Беклемишевской.
   «На крови башни и храмы стоят дольше, лучше», – подумал подхорунжий.
   Но тут же и перешел к мыслям, не дававшим ему покоя все последние недели и месяцы.
   Ему казалось: никакой он не соколятник! А высокое, всем известное лицо, по воле судеб (в последние дни подшучивалось: «по воле рока») кинутое на дрессуру птиц. Кроме того, он ощущал в себе самом еще и некоторую игру космоса и природы: ведь душу высокого лица взяли и переместили в ходынинское тело, взяли и окунули в обычную, невластную жизнь – как раз для отвыкания от власти!
   Впрочем, чувство властности и «высокости» скоро улетучивалось. И Ходынин с охотой возвращался к простым своим обязанностям: к обучению птиц, к отпугиванию галок и сов, к изготовлению необходимых для выучки ястребов птичьих чучел, к подготовке подсадных ворон, к вслушиванию в русский рок, к ожиданию встречи с «кельтской» девушкой…
   Боль и тревога от падения на ступени Беклемишевской башни постепенно проходила. Боли и тревоги душевные – нет.
   Кое-как доволокшись до своей «каморки», подхорунжий решил больше на Небо не взбираться.

21

   Однако сразу прекратить посещения Тайницкого Небесного Сада подхорунжий Ходынин не смог.
   Дело было вот в чем: все было в том Саду превосходно! Все бы, наверное, постепенно прояснилось, сделалось близким, своим. Ко всему, даже к карканью мирового ворона, можно бы притерпеться! Но…
   Все было превосходно! Только Господь Бог в Небесный Тайницкий Сад никогда не заглядывал.
   Подхорунжий и парады на небесах устраивал, и расширенные партийные заседания-спектакли (забыв о давнем обещании никогда к политическим партиям даже на пушечный выстрел не приближаться!) в новом формате проводил. На велотреках, на плоскостях наклонных сидели сотни и сотни бывших однопартийцев: «Всем хорошо, всех видно, но и каждый местом своим дорожит, боится на собственной заднице вниз по кривой съехать!»
   В небесных спорткомплексах, у тихих фонтанов, среди невиданно мягких и сплошь розовых кустарников мысленно помещал он славных шимпанзе и туповатых павианов, начальников департаментов и директоров воскресных школ, лошадей и смиренных ишачков, взятых на Небо за тесное и безропотное сотрудничество с человеком…
   Все вместе ожидали они явления Божия: «Вот, Господи, погляди на нас, смиренных, ничуть за время жизни на Земле не одичавших…»
   Впустую! Господь не являлся.
   Зато прорвался однажды в Сад некий наглый субьект: Сатанаил Вельзевулович Чортишвиль.
   Одетый с иголочки, с выпуклостями на лысостриженной голове, присыпанной летучим тальком, Чортишвиль представился и, потрогав усы-стрелочки, словно бы между прочим, на чистом русском языке попросил:
   – А позвольте прикурить, господин военный казак!
   – Не курю. И не казак я, – отрезал Ходынин.
   – Вы б еще спели: «Теперь я турок, не казак!» А ведь знаете прекрасно: туркам сюда дорога заказана!
   – Это еще почему?
   – По кочану. Сразу видно: в национальном вопросе – вы ни бум-бум. То есть ничуть не волокете. Да и в церковных вопросах тоже, видать, не слишком…
   – Не вам меня учить, – рассердился подхорунжий, – вон сколько херувимов и серафимов вокруг. Их буду слушать! Вы, вообще, кто? Черт?
   – Ну, какие теперь черти, любезный! Были черти – да кончились. Несовременно, знаете ли, чертом быть. Теперь любой мутант – страшнее черта. И главное – понятней. Так что никому сейчас черти не страшны и не нужны. Лучше уж я для вас грузином или египтянином буду…
   – Что грузин, что египтянин – один черт. Не мути, мутило! Сгинь отсюда!
   – Ну, насчет сгинь, – это погодить придется… Вы вот что мне лучше ответьте: где они, ваши ангелы и херувимы? Где, я вас спрашиваю, охранное воинство? Куда подевалось? Вы стишок образца 1906 года помните? А вот он:
 
Дух свободы… К перестройке
Вся страна стремится!
Полицейский в грязной Мойке
Хочет утопиться.
 
 
Не топись, охранный воин, —
Воля улыбнется!
Полицейский! Будь покоен —
Старый гнет вернется…
 
   – Так там про Питер говорится, а тут – сад московский!
   – Да вы повнимательней гляньте… Гляньте, как тут у нас с нетерпением старого гнета ждут!
   Ходынин глянул на окрестности и душою умер.
   Ни ангела! Ни херувимчика водоплавающего! Ни лесов, ни водопадов… Даже чертей – и тех не видно. Одна полиция и канувшая в прошлое милиция. А вокруг них – собачьи зайцы и обезьяны саблезубые. Да еще вперемежку с облаченными в новенькую форму полицаями неодетые дамы. Дамы в крокодильи головы по плечи вбиты, шевелят, чем не надо, бесстыдно!
   А тут еще выскочила и поперед крокодилистых, и поперед мили-пили – алая свинья. (То ли от природы, то ли для назидания выкрашенная в цвет, для копытных нехарактерный.)
   Свинья стала носиться туда-сюда и рехать.
   – Рёх-рёх-рёх, – ревела алая!
   – Ух-ты-бля! – отвечали ей мили-пили.
   Реханья алой свинье показалось мало, и она стала рыть носом небесную твердь. Рыла, даже несмотря на то, что сквозь верхнюю губу ее было продето толстое сверкающее железное кольцо…
   Мигом свиньей была вырыта яма. Не глубокая, но обширная.
   Гонимые алой свиньей крокодилистые дамы трусцой к этой яме и двинулись.
   А тем временем комья земли – теперь уже сами по себе – стали лететь сильней и сильней, яма делалась глубже и глубже…
   Тут на алую свинью вскочил верхом некий охранный воин.
   Ходынин от неожиданности резко вздрогнул.
   «Рокош? Старлей? Откуда он здесь, сволочь?!»
   Смешение пород Ходынина ужаснуло. Алая (а местами грязно-розовая) свинья и всадник на ее спине довели до исступления.
   Тихо дрожа, полез он к себе под мышку, за травматическим пистолетом.
   Пистолет был прихвачен в Небесный Тайницкий Сад случайно.
   Когда-то давно удалось под шумок пронести в Московский Кремль короткорылый бесшумный пугач. С тех пор подхорунжий травматику эту с собой и таскал. Не для пальбы, конечно, а так, на всяк про всяк…
   – … И пукалку свою можете в ж/ж себе засунуть. Иначе доложу кому следует, и вас сюда на воздушном лифте ни по какому членскому билету больше не пустят!.. Кстати, полудамочки и полузверушки, что вас испугали… Так это как раз те, кто не осознал национального вопроса!
   – И свинья алая? Она тоже не осознала?
   – Свинья-то как раз осознала. Но с ней – другой грех… Да не желаете ли с ней поближе познакомиться? Умная такая свинья, интеллигентная… Может даже, спариться пожелаете? Будут бегать маленькие Ходынчики, ласково хрюкать: рех-рех-рех, рех-рех! Ну а сама свинья будет, конечно, рёхать медленно, важно. А там, глядь, и частушку на завалинке под одобрение слушателей запоет: Полюби меня свиньей/ Полюби навечно!/Очень крепко полюби/ И очень человечно…
   Подхорунжий отчаянно помотал головой и вторично полез за травматикой.
   Тут Чортишвиль, понимая, что перегнул палку, сказал примирительно:
   – Про спариванье – это я так, в шутку. А вот не желаете ли со мной в подпольное казино смотаться? Тут совсем рядом…
   – Нечего мне в казине твоем делать, – коверкая нежное иностранное слово, отрезал подхорунжий.
   – Ну как знаете. Игра там жестокая, но решительная. То есть все трудности в один миг решить можно. Не пожалели бы после. Только бабло побеждает зло! Только оно, только оно!
   – Сгинь, враг! Порешу!
   Чортишвиль намотал на руку длинный полосатый галстук, завился винтом, скрыл себя в дебрях дикого леса. Но вскоре вернулся и, усевшись прямо против Ходынина, пожаловался:
   – Устал что-то с вами. И голова разболелась.
   Он выдернул из воздуха и водрузил на пудреную свою головку китайский прибор для улучшения мозговой деятельности, называемый «мурашка».
   «Мурашка» торчала из темечка, как стальной рог, и сильно смешила Ходынина. Вдруг «мурашка» на голове у Чортишвиля сама собой задвигалась. Вельзевулычу враз полегчало, мозговая деятельность улучшилась, и он поманил Ходынина еще раз:
   – Может… того? А? Без всякой нудятины, без раздумий? Разок – на черное? То есть я хотел сказать: на судьбу свою не желаете ли однократно поставить? Или судьба ваша – красная? Так вы не затрудняйтесь признаться. Здесь – можно. На красное – так на красное. Угадаете цвет – сказочная судьба ждет вас! Какие там Путин с Абрамовичем – неслыханные удовольствия иметь будете. И очень, очень длительное время. Русским Мафусаилом станете. Ну, идет?
   – Я те Горбачев какой-нибудь? – окончательно рассвирепел Ходынин.
   И в самом-то деле! Не для того подхорунжий устраивал Небесный Кремль, чтобы какой-нибудь Чортишвиль по нему свободно шлялся! И не для того, чтобы выслушивать белиберду про Путина с Абрамовичем.
   Изловчась, Ходынин из травматического пистолета, предназначенного для надоедливых кремлевских галок, дважды пальнул вверх и один раз в грудь Чортишвилю…
   Чортишвиль провалился, исчез.
   (То есть надо понимать так: был Чортишвиль подхорунжим из Небесного Сада на какой-то определенный срок низвергнут. За что подхорунжему – отдельное спасибо!)
   Ходынин же, назвав себя за беспечность олухом царя небесного, продолжил ожидание явления Божия.
   И один раз нечто схожее с таким явлением произошло!

22

   Случилось так.
   Как-то ненароком подхорунжий попал на Всемирный казачий круг, организованный в Тайницком Небесном Саду по поводу какой-то даты. Круг включал в себя и донцов, и амурских, и семиреченских, и астраханских казаков. И терских, и ставропольских, не так давно на Кавказе порезанных. Ну и, конечно, включал Круг черноморское казачество, как, впрочем, и несправедливо отторгнутых от русской истории запорожцев с некрасовцами.
   Здесь уж никакой «чортишвилизации» действительности не наблюдалось!
   На кругу, впереди казачьего войска, на дочиста отмытых соловых кобылах восседали атаман Платов и командарм Миронов. Платов был при параде, Миронов – по-простому и налегке: в расстегнутой гимнастерке, а под ней – косоворотка застиранная.
   Оба бодрились и горланили всяческую кавалерийскую ересь, пока кто-то ласково на них со стороны не прикрикнул.
   Тут атаман и командарм заговорили о высоком.
   – Лейба Троцкий? – мечтательно спросил атаман, указывая на громадную неровную дыру в груди командарма. – За пожизненное дворянство вам отомстил?
   – Ни-ни-ни, и не мечтайте, атаман! Не потрафлю. Свои постарались.
   – Я, впрочем, так и думал! – ужасно развеселился Платов. – Ежели свои на небо не спровадят, так ведь больше и некому. Но грустить отнюдь не советую. Раньше взошли – больше возможностей, Филипп Козмич.
   – В смысле: раньше сядешь – раньше выйдешь?
   – Нет-с. Здесь как раз наоборот! Раньше взошли – дольше пребывать станете.
   – Грустно здесь, – признался командарм-2. – А отчего – сам не пойму.
   Чернобородый и толстоусый Миронов по-детски улыбнулся, прикрыл ладошкой зияющую в груди дыру.
   – Ну это как раз понять легко! Нет доблестных сражений. Соберут раз в сто лет, похвалят амуницию – и томись без хорошей драки.
   – Нет. Грустно мне от подлостей человеческих и от доносов, Матвей Иванович! Вот вас, при Павле Первом оклеветали, в Кострому запроторили. А на меня Троцкий с Лениным взъелись. Да и сейчас, как стало мне известно, – ряд исторических доносов у нас в России готовится!
   – Не вижу причин грустить. А с доносителями мы еще посчитаемся…
   – Вам вполне можно в веселии пребывать. Англичане корабль вашим именем назвали. Оксфордским дипломом отметили. С речами выступать звали… А у меня – ни диплома, ни ораторского дара. Хочется иногда нечто прекрасное в харю толпе крикнуть. К примеру: «Донцы! Сколько эти безобразия терпеть позволять будете!..» Нет, не то… Чья-то чужая речь из меня наружу – так и прет, так и прет…
   – Нашли о чем печалиться, об ораторском даре! Вот хотя бы этот ваш Троцкий, этот фармацевт, в военный мундир обутый… Ему здесь, у нас, и ораторский дар не помог… Что ораторствовать, ежели свежей мысли нет? Тут у нас краснобаям не больно верят. А что до англичан… Бивать мне их, и правда, не приходилось! Вот они меня Оксфордом и наградили. Но как старожил здешних мест скажу вам… Да вы, командарм, сюда извольте глянуть!
   Платов повел рукой. Шитый изумрудами и продернутый золотой нитью рукав его мундира чудесно шевельнулся.
   И сразу в той стороне, куда махнул славный атаман, произошло нечто.
   Разошлись строевым шагом в сторону елки, сосны и дикие яблони. А на их месте, на месте сада и леса, блеснула отвесная вода: озеро – не озеро, море – не море…
   Словом, выкатилось, остро вспыхнуло и на миг замерло – громадное Ясное Око.
   Око, впрочем, только угадывалось. Было оно столь велико, что радужки глаз в нем изгибались и вздрагивали семицветной дугой, какая по временам еще выскакивает после дождя в дальнем Подмосковье…
   Ясное Око глянуло на Казачий всемирный круг и затуманилось.
   То есть вмиг на холмы, на леса, на Небесный Тайницкий Сад лег великий туман! Туман этот скрыл все выпуклости и неровности тверди небесной: от малого сучка – до ветки, до иголочки…
   И тут переполнила Озеро-Око до краев, выкатилась и побежала весенней водой по холмам кристально-чистая, – но видно, что и пекучая – с легким кровавым отблеском слеза.
   Слеза добежала до краев Тайницкого Сада. Из нее выросло новое, сразу давшее и лист, и цвет дерево. Туман исчез. Расступившиеся в стороны деревья сомкнули ряды.
   Ясное Око тоже исчезло. Но осталось громадное озеро. Из озера начала вытекать река… По реке поплыли казачьи струги, и удалой казак Степан Тимофеевич с передовой лодочки что есть мочи заорал:
   – Ослеп ты, ваше сиятельство, что ль? Не казаки вокруг тебя – бабы переодетые! Кроме Филиппа Козмича, все чисто – бабы!
   – Какие бабы, Степан Тимофеич? О чем ты шепчешь? – отбивался нехотя Платов.
   – А вот какие! Раз не могут казаки в царстве-государстве устроить порядок – стало быть, не казаки они, а бабы! А ну, братва, запевай!
   Но братва в стругах отчего-то медлила, петь не хотела.
   И тогда выступил вперед и проговорил песню навзрыд пеший ординарец Миронова:
 
Квасный мавшав Вовошилов, погляди
На казачьи богатывские повки…
 
   – Ворошилов не казак! – крикнул страшным голосом Матвей Иванович Платов.
   Круг казачий исчез…
 
   Подхорунжий долгое время Божьей слезой, словами Степан Тимофеича и абсолютно неуместной на Небесах песней был смущен.
   Еще больше смутили его строевые движения деревьев.
   Не фантазия ли? И в мыслях у него такого – чтобы деревья ходили строем – не бывало!
   Да и разговор атамана Платова с командармом Мироновым не слишком понравился. Не про то они должны были говорить! Не дырки в груди проверять, не валить все грехи на троцкизм-ленинизм да на Оксфорд! И конечно, не отворачиваться высокомерно от Степан Тимофеича…
   Кроме того, не хотелось подхорунжему больше видеть алую свинью.
   И еще пугал его дикий лес – буреломный, нечищеный, – начинавшийся сразу за Небесным Тайницким Садом.
   Лес был страшен. В отличие от озера и других достопримечательностей – грозил он немедленной и вечной погибелью…
   Испугавшись дикого леса, подхорунжий неосторожно дернулся и опять рухнул вниз.
   Сперва ему показалось: он падает, паря как человек-птица. Но закончилось все полным обломом: болью, стоном, кровью…
   Да и обнаружил себя Ходынин не на ступенях Беклемишевской башни!
   Обнаружил – на заднем сиденье огромной, черной, стремительно и мягко бегущей по улицам Москвы машины.
   Подхорунжий с кем-то разговаривал, отвечал на какие-то протокольные вопросы. При этом пребывал в диком смущении: машина-то бронированная…
   Но главное – чувствовал он себя, летя по Москве, не в своей шкуре. Не его это была шкура, не его!..
   Выскочив из Троицких ворот, головная машина и машины сопровождения летели по Воздвиженке. Где-то с боков опадали сигналы остановленных дэпээсовцами частных авто. Но эти звуки были словно из другой жизни.
   Жизнь иная, еще более сладкая, чем в Небесном Тайницком Саду, вдруг целиком захватила подхорунжего! Жизнь человека, облеченного громадной, никому не подконтрольной властью…
   Но и эта иная жизнь была вдруг нагло оборвана!
   Машина, домчав подхорунжего до Крылатского, на одной из тихих улочек остановилась.
   – Вылезай, хмырь! – грубо рявкнул какой-то высокий чин (без формы, но очень властный). – Не накатался иш-шо?..
   Глубокая тоска охватила вылезающего из машины Ходынина.
   Тоску и уныние подхорунжий презирал и ненавидел.
   Потому что чувствовал: именно во время приступов тоски и уныния; именно в то время, когда нутро его пустеет, а душа улетает в лучшие края, именно в это время внутрь к нему, словно бы на постой, словно в охотничью пустую избушку поселяют для забав и отдыха чужую душу – душу страшно высокого, недоступного пониманию человека!