Словом, жила-была Воля. И вдруг, ни с того ни с сего, стала себя чувствовать революционно настроенной особой. Именно, блин, – чувствовать.
   И от этих чувств началось у нее внутри великое разрушение. Ну а чтобы горю помочь, стала она штамповать либреттки.
   А еще принялась ходить на «Площадь Революции»: очень уж нравились ей уродливые изваяния.
   И стала она думать так: «Уродливые – это хорошо, это качественно. Этим-то уродством они нам теперь и милы. Бесчеловечны они? Да. Не гуманны? Именно. Но ведь вякнул же кто-то недавно: «Бесчеловечность искусства должна превзойти бесчеловечность мифа». Они – миф, эти скульптуры. Миф о прокатившейся здесь когда-то революции! И может, поэтому они человечней нас. А мы, «не-скульптуры» – мы всего-навсего чье-то паршивенькое искусство. Поэтому – они, скульптуры, лучше нас. И я их сейчас люблю, а людей – вот уж совсем нет! А революции… Революции на земле для того, чтобы паршивенькое госискусство нас всех после Бога заново претворяющее, – на великий и таинственный миф сменить!»
   «Да, “р-е-в-о-л-ю-ц-и-и”! – Воля отодрала себя от истории с философией, стала думать о простом: о буквах.
   И оказалось: тайна букв сильней даже, чем грубо рвущаяся сквозь бронзовый блеск тайна статуй, влечет ее!
   Взять хоть эту надпись – «Площадь Революции». Вроде все понятно, все давно заучено и затвержено. А начнешь по буквам раскладывать – ахнешь!
   П – победа, полет, пролетная арка. Но и пониклость, падение, прах.
   Л – это, ясное дело, буква-любовь. Но и ложе. А значит – и ложь на нем!
   О – охи обиженных. Озера орущих. Орды отринутых.
   Щ – тут, конечно, защип и пощечина: ущучу тебя, Волюн, прищучу! По щекам отхлещу!
   А – начиналось бы слово с этой буквы! Выдержала б революция плевки и затрещины, клевету и доносы. А – начало начал: абсолют, алый атом!
   Д – дым и доля. Для Бога далекого – дом.
   Ь – мягко стелешь, революция. Да жестко с тобой спать! Как бы со знаком этим коньки не откинуть.
   Р – реванш. Решиться на него, решиться!
   Е – евангельская, едва слышимая, негласная весть. Где-то рядом с революцией она летала. Да не услышали, упорхнула.
   В – воля! Волюшка! Но и волынка вечная с этой волей…
   О – океан вод подземных. Ох, страшно! Озноб по органам, оргия оркестра!
   Л – удвоение любви. Это к кому ж, – по буковке двойной, – любовь мне удвоить?
   Ю – юность – на юру. Юдоль юродивых… Юноша из ЮКОСа, наконец!
   Ц – уцепистая буквица. Церебрально-циррозная. Цефалы и псы цепные ее зубами ухватили, на ней повисли!
   И – нет смысла выше этого соединительного союза! Нет стиха истинней Экклезиастова, этой буквицей весь мир соединяющего:
   И то еще я увидел под солнцем: место суда, – а там нечестье, место праведного, – а там нечестивый…
   И еще я увидел все угнетение, творимое под солнцем…
   Вот слезы угнетенных, – а утешителя нет им,
   И в руке угнетателя сила, – а утешителя нет им!
   И прославил я мертвых, что умерли давно…
   Но толкование букв – это было еще не все.
   Жизнь букв! Тайно бушующая в них вражда и приязнь возникали и вспыхивали вслед за несовершенным человеческим толкованьем.
   Моргая крашеными ресницами, Воля видела: буквы из этих двух слов – слов сильных, сладостных – начинали внезапно уничтожать, подпихивать друг друга в пропасть. Иные же из них на краю этой пропасти дерзко совокуплялись.
   «Так… Так… – шептала Воля. – Это что ж вы тут у нас, миленькие, на краю пропасти творите?»
   П налезало на Р, – и соединение их символизировало сперва прыткий «пиар», потом «пропасть», потом «полное попрание прав».
   Л ластилось к Е… «Ну, тут стыдно смотреть… могли б поскромнее позу принять… Ишь как сплело их!»
   О натягивало В: чтобы закруглить собой Ойкумену, «огнем оковать, огнем!»
   Щ норовило поиметь, а потом слопать А. «Да не тут-то было. Щас само – за щеку или куда надо опущено будет».
   А – эта буква была сильней всех! Она покрасовалась сколько надо перед Волей в гордом одиночестве, но потом выскочило -
   АДЬ! – сразу три буквы. Две сильные, одна слабая. Эта троица была таинственной, непонятной. Скрытый эрос, страшное переплетение мощи и немощи бушевали в этом АДЬ!
   Но лишь до той поры, пока не присобачились сбоку еще три буквы:
   АДЬ – ЦИИ. Тут стало непонятно: смысл закидало жидким цементом, обдало тихим ливнем.
   «Адь-ции… Адь-ции… Ции-адь… – Амбиции? Ад акций?» – не могла взять в толк то, что выскакивало перед глазами, Воля.
   На кухне страстно засопел, а потом, ощупав свое гордое одиночество, тихо о чем-то залопотал (по возвращении домой, отправленный строгой Волей на кухню) бельгийский жених Клодюнчик.
   Сронили музыку куранты. Подступила полная, непроглядная ночь. Сонно вздохнув, Воля стала с историей своей закругляться:
   «Жила-была Воля. И на проклюнувшуюся в ней революционность стала вдруг налипать “всяка разна” шелупонь. А тут время еще тяжко-зимнее подступило. Перетерпеть надо это волчье время! Ноябрь кончился. Один декабрь теперь остался. Ух, зима! У-ху-а-а! У… А…»

Своблики и этбомбсы

   Даже и заполночь в злачных местах Москвы жизнь шла без передыху, без остановки.
   Жизнь голосила и выла, возносилась и опрокидывалась навзничь. Яркая и пылающая, она строго брала свое, бесшабашно и почем зря разбазаривала по дворам и подъездам чужое.
   Правда, в тихо-правительственных и общественно значимых зданиях Москвы жизнь полуночная текла не совсем так, текла по-иному. В этих, казалось бы, истомленных дневными хлопотами местах она была туго набита умом, позвякивала железом в крови. Целые консорции мрачно-веселых, готовых на все людей собирались – и уже не на кухнях – в министерских подвалах, школьных спортивных залах и других не вызывающих подозрений учреждениях. То есть там, где можно было хранить оружие, обучать новобранцев, проводить технико-тактические учения.
   Существовали консорции боя и консорции знания. Консорции спектральных революций и консорции смерти и праха. Само это остро-огненное гумилевское слово как будто ставилось на кон, а потом, рассыпаясь в перламутровых, загнутых внутрь когтях, – становилось сорцией, сором…
   В одной из таких «консорций ума», то есть среди людей, готовящихся поднять извалявшую себя в пыли и прахе власть – как раз и витийствовал новый Волин знакомый Натан Гримальский.
   В пустующем доме на Лубянской площади (откуда только что выставили с голой задницей нищее детское издательство) разбирал он дремучие письмена, а потом разъяснял их смысл собравшимся.
   Письмена эти не имели касательства к науке либо к археологии. Мало в них было древнегреческого, финикийского, или, на худой конец, этрусско-римского. Каракули (которые сперва и были приняты за письмена) принадлежали не какому-нибудь старо-порченому и наглухо лишенному воображения египетскому писцу! Они принадлежали Жоржу Козлобородько, политическому запредельщику и этническому бомбисту: сокращенно – этбомбсу.
   – И чего он по мейлику письма не посылает? Чего каракулями этими сказать пытается? – бегал, сокрушаясь, вокруг строгого спартанского стола – без всяких там скатертей и графинов – Натанчик.
   Лишь только Натанчик отлипал от научного разбора текста – лицо его становилось жваканым, мелким. Морщины обозначились сразу всей сеткой, криво торчащий нос глядел тяжелей, безнадежней.
   – Чего, чего. А ничего! Так он вам и засветит свои каналы связи.
   – Бог мой, Боже! Чего тут светить? Ведь он не старая дева! Ми знаем все его сайты, все каналы, все другие порноглупости. Бог мой, Боже…
   – Прекратите, Натан Игоревич. Думать же мешаете. Прочтите-ка лучше все от начала до конца и без дурацких комментариев.
   После судорожных фоно и морфо-усилий письмена были озвучены. И была письменам определена цена по достоинству их.
   Жорж Козлобородько, отличавшийся дурным нравом и почерком, но блестящим – на вкус многих думских политиков и некоторых полит-литераторов – стилем, писал:
 
Мне западло писать вам, блин.
Ведь – time is money. Так считаю не один.
Мне – fuck you – стыдно вам писать.
Хочу вас калом забросать…
 
   «Короче, – перепрыгивал с макаронического стиха на стыло-свинцовую прозу Жорж Иванович. – Если не прекратите свои наезды, не сожрете прилюдно свой политический кал – вам кранты. Мы вас колупнем. И колупнем глубоко. Все ваши счета под нашим контролем. Глохните и не высовывайтесь.
   Ваш – Жорж Козлобородь».
   – А чего это он «ко» забыл в конце фамилии привесить?
   – Русифицируется по ходу текста, чтобы скрыть свое хохляцко-польское происхождение.
   – Да че нам Жоржик! Бросьте вы на хрен этого провокатора. Кто только не помыкал им: и КГБ, и ФБР, и «Сюртэ», и даже какая-то «Сигуранца»!
   – Не сметь так говорить! Козлобородько на Думу с бомбой ходил!
   – Ага. С муляжом он ходил. В магазине игрушек за две сотни купил.
   – А вы – и с муляжом не отважитесь.
   – Все, хватит болтовни.
   С места поднялся и прошелся по бывшему огромнооконному Детлиту рыжий черт Радославлев.
   – Взовью перед вами, друзья, радостную весть. Натан Игоревич, бросьте подпрыгивать, подойдите сюда.
   Вы обязаны с ясным лицом и прямой спиной встретить весть радости. Она – из хорошо вам известного «Банко ди Революшн». Но сперва попрошу вас вспомнить, господин Гримальский, кто вы есть. Если вы, конечно, настоящий «своблик», а не агент путинской охранки.
   – Я… Вы… Да как вы осме…
   – Хорошо, хорошо, возмущение вам зачтется. А все-таки вспомните: кто вы на самом деле есть?
   Вспоминать, видно, было что: глаза, морщинки, уши, брови, рот, даже волоски в ноздрях – все зашевелилось, задергалось, пришло в нервно-хаотическое движение на лице Натанчика.
   Недолгая, но поистине завораживающая история партии «Либри», а также ее предшественницы партии «Сво» отбросила на лицо Гримальского, да и на многие другие лица, двойную – тяжко величественную, а в то же время и нервно-подвижную тень.
   От первичного лозунга: «Мы, “Либрики”, – мы вам дарим “Libresse”», – и до последней капли бензина, а говоря человеческим языком, до программы полной либризации всего парка тракторов и комбайнов в России, шла неустанная и безотлагательная партработа. Новизна этой работы была в том, что «либрики» не только остановили всякое движение тракторов и комбайнов в стране, но и обзавелись, для лучшего финансирования этого дела, собственным банком. И не каким-то банком идей! Банк был самый настоящий, богатейший, устойчивый.
   Кругом стояли непаханные поля. Стыл на лету не залитый в шахтные печи – вагранки – металл. Замерзали крупные поселки и даже небольшие областные города. Ветер гулял в проглядываемых насквозь домах по всему великому евро-азиатскому пространству.
   На фоне всего этого эстрадно-автомобильного хаоса – движения либриков были отточены и высоко искусны: как остро-быстрые тени в средневековом театре Дракулы взмывали и реяли они на низких и средних высотах!..
   Мягко смахнув со стола на пол каракули Жоржа, рыжий черт Радославлев стал читать свое. Он читал о новых кредитных операциях банка – и на окружающие его лица ложилась тень удовольствия. Он читал о покупке недвижимости под Питером и в Калининградской области, и тень исчезала, а вместо нее сиял на щеках и краешках губ уже сытый лоск.
   Он читал, и единственная бровь его (вторая была ловко, по моде, выбрита) взлетала высоко на лоб, а стеклянно-прозрачные глаза, полыхающие мировым огнем, казалось, рассеивали надвигающуюся мглу. Он читал, и розовая, слегка обвисающая плоть бритой надбровной дуги поясняла лучше всяких цифр: жизнь состоялась!..
 
   А на другом конце все той же бесконечной московской улицы ходил в полузатопленном подвале, бережно вынимая блескучие чоботы из воды, автор сброшенных на пол каракулей Жорж Козлобородько.
   Вода хлюпала тягуче, словно жижа, по углам взблескивали стволы винтовок и ружей, сияла вынутая для устрашения из патронташей чапаевская, зеленая от времени медь. С потолка свисали огромные, вытянутые колбасками черно-золотые шары, томила гаснущими угольками печь-буржуйка.
   Однако вся эта политико-революционная обстановка, действовала на хорошо отмуштрованный, резвый и прямой ум Жоржа слабо.
   – Мертвая книга есть книга мертвых, – диктовал Козлобородько пышнотелой, перепоясанной по голому торсу двумя пулеметными лентами девице. – Но книга мертвых есть живая книга. А живая книга есть, опять-таки, книга мертвая. Мы сделаем вас мертвой книгой! А наше слово сделаем гремучим черепом, со звуком перекатываемых в этом черепе, золотых, вынутых из ваших челюстей коронок!
   Туго перепоясанная девица брызнула смехом.
   – Ну Иннокенций, ну перестань, працивный… – спел Жорж нежно-плаксивым, вовсе не походящим на тот стальной, каким велась диктовка, голосом.
   Дерзко задребезжал телефон. Допотопный, приверченный к выкрашенной сплошной темной красочкой стене, телефон повышал голос, неистовствовал и готов был взорваться, как маленький железный атомный гриб.
   Крутанув здоровенную ручку-лебедку, а затем брезгливо – большим и средним пальцами – сняв трубку с рычага, Козлобородько отнюдь не женоподобно, а снова-таки железисто, с потаенной угрозой в голосе, разъяснил:
   – На проводе.
   – Говорит Петроград! – визгливо-заносчиво гавкнула усиленная современной мембраной трубка.
   – Ну ёханый насос. Ну напугали.
   – Говорит не тот Петроград! Другой, другой Петроград говорит!
   – А. Ну так бы и сказали.
   – Вагоны с картошкой прибыли! Вагон с грибами – отдельно.
   – Ну лады. Москва картошку принимает. Полвагона грибов гоните в Самару. Еще полвагона в Белебей…
   Тут в подвал, томящий оружейно-гражданскими страстями, тут в подвал, вгоняющий своими черными стенами любого из спускающихся в легкий ступор, ввалился до боли ненужный человек. Эта микробная болезнетворность и ненужность хорошо читались на его простецкой физии, частью скрытой пышными запорожскими усами.
   Козлобородько ненужность эту враз почуял, кинул трубку на рычаги.
   – Тебя кто звал сюда, Павел Власов?
   – Я не Павел Власов. А зашел я…
   – Тебе чего здесь надо, Азеф?
   – Про Азефа помолчали бы. Мне надо…
   – Тебе кого, поп Гапон?
   – Бросьте ломать комедию, Козлобородько!
   – А это у нас игра такая. Так зачем ты сюда, Валя Темкин, приперся?
   – Я пришел дать вам в морду, Козлобородько… Пан Козлобородько, если точней…
   – То есть – начистить сурло?
   – Вот именно: сурло!
   – А ты знаешь, что тут у нас за «пана» бывает? Иннокентий! Объясни этому Азефу наших дней, этому Гапону темных масс, что к чему. О, кровь рабов! О, песья кровь! – слегка занервничал Жорж Иваныч, которому очень хотелось быть похожим на настоящего поляка, но в то же время хотелось такое желание от посторонних скрыть.
   Девица-Иннокентий ловко подхватилась с вертящегося кресла и, нежно потрогав пулеметные ленты на груди, кинулась, виляя задом, в бой.
   Дралась она, несмотря на виляния, нагло, умело. Три-четыре кулачка, ввинченные в стиле тхэквандо в живот и в скулу вновь прибывшего, резко изменили содержание мыслей на его лице. Один из ударов пришелся под кадык, в шею.
   Силы были неравны. Надо было уходить, уползать.
   И вполне возможно, что удалось бы вот так, за здорово живешь, уйти названному Азефом, а потом еще и Гапоном. Тем более что девица Иннокентий, после нескольких хрустких ударов, вдруг принялась гладить упавшего противника по щекам, по шее.
   – Бедный… Бедняжечка… – разливались в черно-золотой брюшине подвала стоны Иннокентии.
   Тут в дело вмешался Жорж.
   Дошлепав в огромных чеботах до ласкающихся-дерущихся, он оттолкнул Иннокентию и холодным, уже отнюдь не сюсюкающим голосом крикнул:
   – Топить его, гниду! Топить сикофанта, пся крев!
   Стали топить.
   Черно-золотая (отсвечивали шары) вода проникла в ноздри и рот пришлеца, он гадко, как долго купавшаяся в грязи, а затем нырнувшая-таки с головой свинья, булькнул, постепенно затих.
   Через минуту Козлобородько и Иннокентия волочили еще живого, но оглушенного и доведенного черной подвальной водой до немоты пришлеца в смежную комнату.
   Здесь было суше, вода стояла только в одном из углов. Пришлецу был учинен допрос по всей форме.
   – Тебя кто? Тебя Радославлев послал? – хлестал по щекам наполовину утонувшего человека Козлобородько. – Радославлев? Говори, пся крев!
   Может, пришлец Валя Темкин и хотел бы ответить. Но ответить он не мог: в широко открытых глазах его стоял ужас, рот скривила судорога.
   Даже разгоряченный поисками истины и подходящих для нее жизненных форм Козлобородько этот ужас приметил.
   – Ты чего это в воде у нас, Азеф, высмотрел? Иннокентий, гляди, у него в глазах – прямо руины Брестской крепости.
   – Он такой мивый, мивый! Давай его выечим, Жовжик!
 
   Ужас грубо-таинственный и панический парализовал язык и мозг пришлеца!
   Он видел: прямо на него несутся тучи и ураганы, падают и раскалываются о его собственную голову древние античные статуи и ложноклассические колонны московских домов. Он видел малорослых людей с псиными мордами и одним-единственным гноящимся глазом во лбу и видел бегущих вслед за ними табуном, гордо задирающих умные головы, чалых и пегих конелюдей. Видел поддатых сатиров с загнутыми кверху острецами копыт и завитками шерсти в чутких ноздрях и ушах. Видел и доставучих, малоприязненных нимф, выходивших из воды и вмиг становившихся водой, а затем – легким маревом. Видел: нимфы злобно колышут в мареве бесплотностью утраченных тел…
   Он видел негласное, тайное. И грубо страдал от того, что рассказать об этом невозможно. Язык человеческий, накрепко привязанный к струнам гортани и нежному язычку горла, не мог да и не смел произнести: «Времена – соединились, стали неразъемным единством. А единство, в свою очередь, срослось накрепко со всеми живущими на земле человеками, ужасом обвалов, утрат…»
   Показалось полуутопшему еще и другое: времена в воде есть вечно зеленая, неубиваемая и по временам теряющая свое ничтожество жизнь. Времена в сухом и ярком воздухе городов есть вечная смерть.
   Вглядевшись в расширенные зрачки утопшего, Жорж Иванович перестал его бить. Девица-Иннокентий куда-то сгинула.
   Герой эпизода, позволивший себя отнюдь не геройски наполовину утопить, лежал тихим случайным предметом. Подвал светился черным золотом. В слепых подвальных окнах тихо плыла, цепляясь за столбики оград, дорогая и плотная, словно старинная набивная материя, московская ночь.

Близ Думы

   Ночь давно уплыла куда ей было надо, и теперь Воля радовалась полуснежному декабрьскому утру.
   Она так туго налила себя этой декабрьской радостью, что, лишь подходя со стороны Большой Дмитровки к Георгиевскому переулку, вспомнила: сзади човгает легонькими осенними туфлями по снегу явно недовольный происходящим ее бельгийско-французский жених.
   Проспавший по настоянию Воли всю ночь на кухне, Клодюнчик после вчерашнего скандала в «Лиге либреттистов», с одной стороны, слегка поник, а с другой – сильней воспылал. Правда, пыл его больше касался официальной стороны дела: он как можно скорей хотел вывезти Волю в Бельгию и уже там по всем правилам с ней «сочетаться». Поник же похожий на афро-азиатского тирана родственник потому, что понял: до женитьбы он от Воли мало чего добьется – ну там какого-нибудь поцелуя в щечку, ну легкого прикосновения груди…
   Теперь Клодюнчик плелся сзади, не смея приблизиться к высокой и плотной, но в то же время изящной и поразительно гибкой «тете Воле». (Так, на горе себе, он стал ее вдруг называть.)
   – Ну а раз я тебе тетя, – сказала еще рано утром, прихлебывая чай на кухне, добрая Воля, – то и нечего с поцелуями и прочим соваться. Никакие отношения между тетей и племянником – увы и ах! – невозможны. Здесь тебе не Заир. А вот если хочешь – пойдем со мной в Думу.
   – Оу, требьен! Только я не есть готовый для Думы. У меня нет фрака.
   – В нашу Думу фрак надевать не обязательно. Еще слюной забрызгают. А вот оберечь меня от думского хамства – это, племянничек, можно.
   В силу всего этого оберегатель Клодюнчик плелся глубоко сзади, оставляя «тете Воле» пространство для сомнений и одиночества.
   Поглощенная удивительно правильными геометрическими траекториями падающего снега, Воля совсем было хотела послать Думу к чертям собачьим и ехать с Клодюнчиком в Андроников монастырь: вглядываться в неровные сероватые стены, любоваться на незамерзающую, темную, мутненькую, однако приязненную каждой клеточке губ и носа даже и своим фруктово-гнилостным запахом Яузу… Как вдруг из-за милицейской будки, отгородившей вместе с красно-полосатым шлагбаумом от остальной Москвы запретный Георгиевский переулок, наполовину высунулся Натанчик.
   Он стал делать Воле странные знаки руками и даже два-три раза выставил из-за будки и согнул в колене ногу.
   Воля фыркнула, но, вместо того чтобы развернуться и ехать в Андроников – назло себе, назло дрыгающему руками-ногами Натанчику, – пошла к пустовавшей в то утро милицейской будке.
   И здесь утро рухнуло. Покосился и упал набок величественный дом (несправедливо обзываемый окрестными жителями «Думпланом» и «Дубдумом»), взметнулся грязненький снег из-под колес…
   Воля – исчезла!
   Джип «Патриот», на ходу подхвативший Волю Васильевну, отвалил от обочины так быстро, что ни Жан-Клод-Ив, ни все еще прячущийся за милицейской будкой Натанчик ничего предпринять не успели.
   Тут же, вслед за «Патриотом», подъехала зачуханная «девятка», хрустко втянула в себя, едва не обломав ему длинные ноги, Клодюнчика…
   Натан же Игоревич Гримальский за милицейской будкой как-то затерялся, присох. Да, может, он в то утро и не желал никому особо показываться на глаза.
 
   Резвость похищения и радость нового поворота дел какое-то время несла Волю как на крылышках. Она даже собиралась крикнуть двум хватавшим ее мужикам: «Я и сама так хотела!» Но тут ее больно ударили под коленку, потом по шее, потом туго затянули черной тряпкой глаза. Радость новизны стала исчезать…
 
   Сошел на землю уже не вечер-вечерок – сошел полнообъемный, с густыми озерами темноты вечер, – когда автор работы о терроризме спустился на станцию метро «Площадь Революции».
   Он сильно мучился. Эссе о терроризме, решенное им в элегических, даже библейско-античных тонах, никого особо не устроило. Всем хотелось определенности. Или ты за корчевание террора, или сам – пособник… В одной из редакций ему так прямо и вывалили: «Вы нам родину, родину террора укажите! Главную, так сказать, территорию его! И в придачу – нации, к террору наиболее склонные, обозначьте. А то у вас все – виноваты, какой-то античный хаос, библейские побасенки, то да се…»
   – Всех к стенке, – отчеканили в другой редакции. – К стенке – и никаких соплей!
   – А как же… – заикнулся было автор, – ежели кто за права свои посредством ммм… террора борется? Ведь справедливости в отношении курдов или еще кого и на волос не просматривается?
   – Вы про курдов бросьте. Курды не наша тема. И потом – все справедливо, – возразили ему. – Потому что все прозрачно. Поймите вы наконец! Прозрачно – значит справедливо. Справедливо – значит прозрачно. А отсюда следует: государства могут применять террор, а те, кого они терроризируют – не могут.
   После этих слов автор эссе пригорюнился, а чуть погодя и вовсе сник.
   И теперь в метро, в людском беге и спехе, впитывавшем в себя ложную часть его внимания (ту часть внимания, что обращена к внешней жизни), ему хотелось поразмыслить о многом. И в первую голову о странной привязанности человека к скульптурным самоизображениям. (Не являются ли такие самоизображения прелюдией к самоистреблению? А может, по-другому: не отливает ли в статуях человек свои грехи и несовершенства? Чтобы потом возить эти бронзовые грехи за собой на тележке и указывать: вот я залил в бронзу все дурное – теперь я высок, теперь чист!)
   Заодно автору хотелось повидать – если повезет – довольно часто и тоже, как видно, безо всякого дела спускавшуюся в метро женщину, смешно именующую себя Волей.
   «Воля, Воля – прутик с поля! – барабанил по крышке закрытого компьютера автор эссе. – Нашли советские обалдуи как девочку назвать. А с другой стороны, – может, и хорошо оно. Надоели эти Каринки-субмаринки, Оксашки-барабашки… Ну и пусть будет – Воля!»
   «Площадь Революции» еще не вполне опустела. Но и нельзя сказать, чтобы народ ходил друг у друга по головам. До полуночи оставалось минут сорок-пятьдесят.
   Эссеист-статейщик сидел, ждал, когда появится высокая женщина, и думал: умен он или не умен, прав или не прав?
   Ему давно хотелось бросить писать романы и истории.
   Эссе, одни эссе, с голыми фактами, с гибкими документально-художественными мыслями, безо всяких придумок и фикций – стали мниться ему солью литературы. Последний его опус и являл собой обширное, местами просто блестящее эссе под названием: «Терроризм, терзание, тайна». С подзаголовком: «Об иррациональности террора». И что же? В конце концов даже эссеистика разочаровала его.