– Это ты меня плохо знаешь, – ворчливо сказала Софья Гавриловна. – Всю жизнь ему потакали, всю жизнь с ним возились – хватит, пусть теперь он возится, пусть теперь он потакает. Если мы с тобой, Варенька, чего захотим, то того и добьемся. Я ведь еще дома догадалась, что ты сиротой себя вообразишь, горе как Божью кару воспримешь и сама себя на алтарь семьи поведешь как жертву искупительную. Так пустое все это, выкинь из головы! В зеркало посмотрись, молодость ощути – и живи как жила!
   – Как жила, не получится.
   – Точно не получится, так похоже получится. Получится, сударыня моя, все получится! А со старым ворчуном, с батюшкой твоим, я сама все решу, ты и знать ничего не будешь. Анна Тимофеевна, царствие ей небесное, любила его без памяти, разбаловала. Слишком любила и слишком баловала, ну да Бог с ним, справимся. А вам общество нужно, милые вы мои дети, а особо тебе и Машеньке. И не спорь, пожалуйста, не спорь со мной, я все равно сделаю по-своему!
   Варя спорила не по существу, а по инерции и прекрасно понимала, что спорит по инерции, из-за какого-то осторожного упрямства; в душу ее с каждым тетушкиным аргументом вселялся давно утраченный ею покой, все дальше и дальше оттесняя и страх перед будущим, и даже сумрачные мысли о принесении себя в жертву семейному благополучию. То, что предлагала Софья Гавриловна, было не просто разумнее, нет: ее планы предусматривали и личное Варино счастье. Обыкновенное девичье счастье, не требующее ни теоретических оправданий, ни роковых предопределений. И все то, что много ночей и дней копилось в ее сердце, все то, что лишь изредка выплескивалось в форме сложных философских построений, в которые и сама-то Варя верила лишь постольку, поскольку они оправдывали ее гордое одиночество, – все это прорвалось вдруг неудержимыми, облегчающими душу слезами.
   – Ну вот и славно, вот и прекрасно, – сказала тетушка невозмутимо, не тронувшись с места. – Поплачь, Варенька, поплачь: девичьи слезки ледышку плавят.

5

   Буксир ошвартовался у причала белградской грузовой пристани тихим августовским утром. На пристани было пустынно, лишь несколько грузчиков ожидали прибытия транспорта.
   – Желаю не попасть в плен, – сказал капитан-босниец, пожимая руки. – Лучше так. – Он выразительно щелкнул пальцами у виска.
   Олексин ожидал увидеть чиновников таможни, но к ним никто не спешил. Грузчики разглядывали их, но издалека, не приближаясь. Гавриил хотел спросить, куда направляют волонтеров, но Миллье остановил его:
   – Сначала разойдемся.
   – Разве мы не вместе?
   – Вы офицер, а мы рядовые, – пояснил Этьен, улыбаясь. – Вы защищаете славян от турок, а мы – свободу от тирании.
   Олексин не стал более расспрашивать. Расстались друзьями возле ворот порта, но направились в разные стороны.
   – Может, они к турку подались? – предположил Захар.
   – Может, и к турку, – усмехнулся поручик. – Свобода, Захар, понятие относительное. Особенно для господ инсургентов.
   Сам он, впрочем, испытывал к «господам инсургентам» чисто дружеское расположение, но не в связи с Парижской коммуной – он мало знал о ней, да она его и не интересовала, – а скорее интуитивно, угадывая в них людей честных, мужественных и преданных своему долгу.
   Они окликнули первого встречного, представились, спросили, куда им следует идти.
   – Русские? – Серб крепко жал руки, улыбаясь, заглядывал в глаза. – Русские и сербы – братья!
   Он взвалил на плечи их багаж и по дороге с воодушевлением оповещал, кого именно он сопровождает, и вскоре за русскими шла уже порядочная толпа.
   – Русские офицеры! Они прорвали австрийский кордон! Один из них говорит по-сербски.
   Гавриил по-сербски говорил плохо, но достаточно, чтобы спросить, чем вызван этот переполох.
   – Давно не было русских волонтеров, – сказал провожатый. – Прошел слух, что австрийцы выставили кордоны, чтобы лишить сербов помощи.
   Русские не знали, куда их ведут; сербы говорили все разом, перебивая друг друга, отделив Олексина от Захара, забрасывая их вопросами и не ожидая ответов на эти вопросы. Прием был почти восторженным, но Гавриил хотел не восторгов, а дела.
   – Говорят, трудно приходится, а мужиков молодых – хоть отбавляй, – недовольно сказал Захар, пробившись к поручику. – На войну надо идти, братушка! Турка бить!
   – Турка, турка! – закричали восторженные провожатые, вновь оттесняя его от Гавриила.
   Наконец навстречу попался священник с красным крестом на рукаве, и шествие остановилось.
   – Добро пожаловать на несчастную сербскую землю. – Священник хорошо говорил по-русски. – Давно не было пароходов с русскими волонтерами, этим и объясняется восторг моих сограждан. Если не возражаете, можем сразу направиться в министерство: ваш багаж отнесут в «Сербскую корону».
   Он распорядился, толпа направилась к гостинице, унося их поклажу (Захар смотрел на это с некоторым подозрением, но молчал), и они наконец-то остались одни.
   – Направо, – сказал священник. – За багаж не беспокойтесь: нас столько веков грабили османы, что мы научились ценить чужую собственность.
   – Что слышно о боях под Алексинацем? – спросил поручик. – Есть известия от Черняева?
   – Белград предпочитает ничего не слышать, – с уловимой горечью сказал священник. – У нас очень сложное положение, господа: султан бросил против несчастной Сербии свои лучшие силы и даже части собственной гвардии. А мы заседаем и спорим, спорим и заседаем. И надеемся на чудо.
   Министерство помещалось в ничем не примечательном одноэтажном здании, вход в которое был свободен для всех желающих. Здесь священник передал их приветливым чиновникам и распрощался; они быстро получили назначение в действующую армию, документы на оружие и подорожную.
   – К сожалению, лошадей пока нет, – сказал улыбчивый служащий. – Полковник Медведовский формирует конную группу, все передано в его распоряжение. Завтра постараемся раздобыть вам транспорт и проводника.
   – Не знаете, могу я рассчитывать на роту?
   – Это в компетенции штаба Черняева. Мы всего лишь чиновники. Денщика я вписал в вашу подорожную, господин поручик.
   – Благодарю. Значит, завтра мы можем надеяться…
   – Максимум через два дня: все зависит от проводников. С фронта они сопровождают транспорты с ранеными, а отсюда – волонтеров и порох.
   До вечера они успели побывать в цейхгаузе, где получили оружие, продукты и форменную одежду. Оружие Гавриилу не понравилось, но он предполагал раздобыть что-нибудь более современное у турок; Захар же с удовольствием нацепил тяжелую австрийскую саблю.
   Багаж оказался в отведенном для них номере. Не успели они распаковать его, как раздался вежливый стук в дверь. Захар открыл: на пороге стоял коренастый немолодой мужчина с ленточкой неизвестного ордена в петлице сюртука.
   – Здравствуйте, господа соотечественники! – по-русски сказал он. – Вы поручик Олексин? Помню. И тост ваш помню.
   – Полковник Измайлов? – удивился Гавриил.
   – Бывший полковник, бывший начальник штаба генерала Черняева, бывший идеалист. Бывший, бывший, бывший, – со вздохом сказал посетитель. – Узнал, что прибыли очередные идеалисты, и позволил себе без приглашения.
   – Очень рад, – сказал Олексин, несколько озадаченный картинной горечью, с которой Измайлов вошел в номер. – Это мой денщик.
   – Все волонтеры имеют одинаковые права. – Полковник несколько демонстративно подал руку Захару и со вздохом опустился на стул. – Права на первое приветствие и права на последнее прощание. Однако все же я злоупотребляю. Давно ли из любимого отечества?
   – Вторая неделя.
   – И что же там у нас?
   – Солнышко то же, а дождик разный, – сказал Захар.
   – Остроумно, остроумно. – Измайлов вежливо изобразил улыбку. – И все же?
   – А что вас, собственно, интересует? – спросил Олексин. – Ведь что-то же, наверное, интересует, не погода же в Москве, не так ли?
   – Интересует? – Полковник помолчал. – Все меня интересует там и ничего здесь, поручик. Желаю не дожить до такой односторонней любознательности. Шумели много, куда как излишне шумели. Победы, лавры, литавры. Не то вывозим из отечества нашего любезного! – вдруг резко и громко сказал гость. – Не то, не то и не то! Шумиху вывозим, показливость свою, трижды клятую, вывозим, идеи и восторги – массово, массово, поручик! А служение идее – где? Где, господа, безропотное, каждодневное, трепетное служение оставляем? В Будапеште, в Вене, на таможнях?
   – Следует ли понимать, что вы недовольны русскими волонтерами, полковник?
   – Доволен: мрут героически. С энтузиазмом подставляют свой русский лоб всякой турецкой пуле. Вперед, ура, в штыки их, ребята! – это все так, без претензий, как и положено русскому человеку, когда он решился. Когда русский человек решился, его ничто не остановит. Ничто, поручик, знаю, видел, верю! Но кто решился-то? Кто, я вас спрашиваю?
   – И кто же?
   – Ваш брат – обер-офицер. Его брат – рядовые и унтеры. Молодежь решилась: военная, купеческая, студенческая, крестьянская – всякая. А штаб-офицерство решилось? Решилось оно умереть за идею здесь, на чужих полях, за чужой народ? Нет, поручик, оно не просто не решилось: оно решилось не умирать за эту идею. Оно решилось лавры пожинать, славу черпать и – других гнать умирать. Прибывают сотни людей, тысячи! Думаете, одни русские? Нет-с – болгары, румыны, чехи, поляки, итальянцы, немцы, американцы даже! Все жаждут боя, все горят отвагой, все – молодо и искренне, молодо и искренне, поручик! – хотят помочь несчастной Сербии. Хотят, если надо, оплатить своей кровью цену ее свободы. Но воевать-то, воевать-то они не умеют, господа! И сербы воевать не умеют – что же поделаешь, не приходилось. Армия создана, но армия неопытная, молодая, более склонная к прекрасным порывам, чем к терпеливому исполнению приказов. А против нее турецкий низам, вымуштрованные боевые части. Значит, штабу и командующему необходимо именно это иметь в соображении, именно это ставить в основу операций, будь то блистательное наступление или тяжкая оборона.
   – Вы недовольны штабом или командующим?
   – Штаб? – Полковник печально улыбнулся. – Штаба больше нет. Командующий пока есть, поскольку ему еще верят и Сербия, и князь Милан, а штаба больше нет.
   – С той поры, полковник, как вы перестали быть его начальником?
   – Обойдемся без колкостей, поручик. Воевать за чужую победу нужно не только чистыми руками, но и с чистым сердцем. Да, с чистым сердцем, поручик, я понял это и потому ушел с поста. А что касается штаба, то спросите у Монтеверде, где его бригады. Я готов держать беспроигрышное пари: он вам не ответит. Это же гверилья, это же Фигнеры с Давыдовыми, а не армия! Управление утрачено или почти утрачено…
   – Зачем вы нам все это говорите, полковник? – спросил Олексин. – С какой целью вы обрушили на нас ушат холодной воды? Ведь должна же быть у вас какая-то цель кроме обиженного брюзжанья?
   – Поручик, вы забываетесь! – Измайлов медленно багровел. – Я, кажется, не давал повода. Да! Я имею заслуги! Этот Таковский крест, – он ткнул пальцем в ленточку в петличке, – этот орден я получил одним из первых из рук князя Милана!
   – Я не сомневаюсь в ваших заслугах, господин полковник. Я лишь спросил о цели вашего визита.
   – А цель вашего приезда в Сербию? – Полковник встал, прошелся по номеру. – Боже вас упаси от изложения славянофильских идей, поручик. Боже вас упаси: у меня уже болят уши. Мне жаль вас, юных идеалистов, цвет России: вами играют. Играют на вашем энтузиазме, на вашей молодости, на вашей отваге. Знайте же об этом, ибо ничего нет горше разочарования. Ничего нет горше!
   Он пошел к выходу, но в дверях остановился, хотя никто не останавливал его. Потеребил шляпу, словно не решаясь, стоит ли говорить то, что хотелось. И – решился:
   – Вы услышите много разговоров обо мне, поручик. Не торопитесь с выводами, пока не поговорите с генералом Черняевым.
   – Вряд ли он примет меня.
   – Добейтесь, это в ваших интересах. И если зайдет разговор обо мне… Впрочем, не надо.
   – Нет, отчего же, полковник. Все может быть.
   – Скажите ему, что я жду его письма. Здесь, в Белграде.
   Измайлов поклонился и вышел. Захар усмехнулся:
   – Обижен барин. А говорил красно.
   Гавриилу больше не хотелось ни говорить, ни слушать. Он устал плыть на вонючем буксире, где негде было даже присесть по-людски. А в ресторане, шум которого проникал в номер, наверняка начались бы утомительные и пустые разговоры: он послал туда Захара, велев раздобыть ужин и отбиться от визитеров. Захар пропадал долго: поручик уже начал терять терпение. Наконец ввалился с корзинкой:
   – Ваша правда, Гаврила Иванович, народу – тьмища! И эти, из газет, тоже. Окружили меня: ла-ла-ла! ла-ла-ла! Ну, я им сразу: по-вашему, мол, ни бум-бум, а барин отдыхает и беспокоить не велел. И сам на кухню, там нагрузили. Сейчас перекусим…
   Перекусить не удалось: в дверь опять постучали.
   – Гони всех, – раздраженно сказал поручик.
   – Спит барин, – сказал Захар, чуть приоткрыв дверь. – Не велено…
   Его молча и весьма бесцеремонно оттеснили, и в комнату скользнул господин в американском клетчатом пиджаке и в мягкой, сбитой на затылок шляпе.
   – Тысяча извинений, господа, тысяча извинений! – еще с порога прокричал он по-французски, быстрыми глазами вмиг обшарив номер. – Французская пресса, господа, а с прессой кто же станет ссориться, не правда ли? Пресса – всесильная богиня нашего времени…
   – Я не принимаю, – сухо сказал Гавриил.
   – И не надо! – весело отозвался француз. – К чему церемонии? Три вопроса на ходу для парижской публики, всего-навсего три вопроса.
   – Ровно три, – сказал Олексин. – Итак, первый.
   – Итак, первый! – Корреспондент достал блокнот. – Ваше имя и звание?
   – Русский офицер. Этого достаточно для Франции.
   – Допустим. Что же заставило вас, русского офицера, оставить родину и приехать сюда, в Сербию?
   – Зов братского народа.
   – Прекрасный ответ! Вы стремились на этот зов, преодолевая многочисленные препятствия, как случайные, так и не случайные. Мы знаем, что вы были не один, что с вами вместе на этот зов стремились и наши соотечественники-французы. Это чрезвычайно благородный порыв, а Франция, как никто, ценит благородство. И вы, конечно, понимаете, как интересно французской читающей публике будет узнать о своих согражданах, обнаживших шпагу против османского ига. Кто же они, ваши французские друзья? Нам бы очень хотелось узнать их имена, намерения, планы…
   Французы расстались с Олексиным, едва сойдя с парохода, и избежали шумной встречи белградцев.
   Гавриил сразу вспомнил и об этом и о том, как они боялись слежки еще там, в Будапеште, как стремились уехать любым путем. Они доверились только ему, и, кто бы ни были эти французы, он не имел права предавать их доверие.
   – Вы ошибаетесь, сударь, – сказал он. – Я прибыл в Белград со своим денщиком и не имею ни малейшего понятия о ваших соотечественниках.
   – Однако вместе с вами с буксира сошли…
   – Это четвертый вопрос, господин корреспондент, а мы договорились о трех.
   – Но позвольте маленькое уточнение! – Визитер в американском пиджаке вдруг засуетился, забыв про улыбки. – Матрос буксира утверждает…
   – Честь имею, – перебил Гавриил, встав. – Прощайте, сударь, наш разговор окончен.
   Корреспондент потоптался, спрятал блокнот и вышел, забыв поклониться. Захар закрыл дверь, накинул крючок.
   – Что он спрашивал?
   – Он интересовался французами, – сказал поручик. – Ты нигде не болтал о них?
   – Да что вы, Гаврила Иванович! Я ведь понимаю.
   – Ну и прекрасно, – сказал Гавриил, садясь к столу. – А этого клетчатого господина никогда и ни под каким видом не пускай ко мне. Он слишком любопытен. Садись к столу, вдвоем ведь, можно без церемоний…

6

   Беневоленский больше в Высоком не появлялся. Варя старательно не замечала его отсутствия, была ровна и даже весела, но самолюбие ее было уязвлено. Ею пренебрегали явно и демонстративно, и это кололо больнее, чем само отсутствие Аверьяна Леонидовича.
   Тетушка уехала, забрав с собой Ивана и младших, в Высоком остались только Федор и Варя. Яблоки звучно падали в саду, было тепло, тихо и грустно, но грусть была легкой и приятной. Правда, она мешала с прежним рвением заниматься хозяйством, но после разговора с тетей Варя как-то охладела к хозяйству, все чаще поручая дела приказчику – мужику немолодому, серьезному и работящему. Возилась в саду, много читала, а с Федором почти не разговаривала: он целыми днями сидел безвылазно в своей комнате, обложившись книгами. То ли готовился в университет, то ли вырабатывал очередную сверхновую идею. Встречались в столовой за обедом да за ужином, даже завтракали отдельно.
   От Дурасовых неожиданно прискакал нарочный с запиской: Елизавета Антоновна заболела, очень скучает, просит не забывать. Записка никому не адресовалась, Варя прочитала ее, подумала и за обедом показала Федору.
   – Надо бы съездить, Федя.
   Федор прочитал записку, повздыхал и ничего не ответил.
   – Я понимаю, как тебе не хочется, – продолжала Варя. – Может быть, вместе с Беневоленским прокатитесь? Кстати, он что-то совсем пропал, не заболел ли тоже? Ты бы навестил и записку показал: хороший предлог для визита.
   Федору очень не хотелось никуда ходить, он обленился за лето. Но Варя настояла, и пришлось, вздыхая, оставить привычный диван.
   – Здоров как бык, – сказал Беневоленский, когда Федор, появившись, справился о здоровье. – Хотите водки? Нормальная российская сивуха вкупе с малосольным огурцом обладает сказочной способностью приземлять мысли витийствующей интеллигенции.
   Он достал початую бутылку, налил в стакан, придвинул миску с огурцами и сел напротив.
   – Отчего ж никуда не поехали?
   – Не знаю, – сказал Федор. – Я отвык учиться. Право, отвык.
   – А к лени привыкли быстро, – усмехнулся хозяин. – Хотите совет? Поезжайте к этой дамочке. Она мается томлением духа и тела: авось желания появятся.
   Федор хлебнул из стакана, сморщился, полез за огурцом. Аверьян Леонидович насмешливо следил за его вялыми движениями.
   – В вашей семье жизнеспособна только женская линия, Олексин, замечаете? Это первый признак угасания рода.
   – При чем тут угасание? – вздохнул Федор. – Просто все: мать у меня крестьянка. Вы ничего не знаете, Беневоленский, а беретесь судить, это нехорошо и на вас не похоже.
   – Чего же я не знаю?
   – Ничего, – упрямо повторил Федор. – Вот напьюсь сейчас и все вам расскажу.
   – Ну так напивайтесь поскорее.
   – Вы спешите?
   – Очень, – сказал Аверьян Леонидович. – Я уезжаю.
   – Куда?
   – В отличие от вас – учиться. Надо закончить в университете.
   – А зачем?
   – Ну хотя бы затем, чтобы зарабатывать на хлеб насущный. У меня нет имения, Олексин. Ни имения, ни состояния – только руки и голова.
   – Вы лжете, Беневоленский, да, да, лжете. Вы не из тех, кто будет делать что-либо ради своей выгоды. Это пошло, ужас как пошло – делать что-либо ради своей выгоды. Ради идеи – да! Это прекрасно, это возвышенно и благородно. А ради выгоды… Нет, вы идейный. Вы скрываете от меня, потому что идея ваша, – Федор вдруг выпучил глаза и весь подался вперед, – казнить государя!
   – Бог мой, какой бред посещает иногда вашу бедную голову, – усмехнулся Аверьян Леонидович. – И все от безделья. Бредни – от безделья, идейки – от безделья, даже разговор этот – тоже от безделья. Ох ты, милое ты мое русское безделье! Есть ли что в мире добродушнее, безвреднее и… бесполезнее тебя!
   – Вот, – обиженно отметил Олексин и снова хлебнул. – Опять вы насмешничаете.
   – Нет, друг мой, на сей раз я не насмешничаю, – вздохнул Беневоленский. – На сей раз предмет слишком дорог, чтобы обращать его в шутку. Дорог не для меня – дорог для отечества нашего в самом вульгарном экономическом смысле. Миллионы золотых рублей летят на воздух ежедневно и ежечасно, летят опять-таки в прямом смысле, лишь сотрясая его, но не производя никакой полезной работы. Когда же вы опомнитесь, добрые, милые, безвредные и – увы! – бесполезные господа соотечественники? Когда же вы наконец поймете, что идеи не сочиняют, а творят, творят на почве знаний, боли, тоски, неосуществленных порывов и, главное, труда. Адского труда, Олексин! А вы… Да вбили ли вы хоть один гвоздь в своей жизни, пропололи хоть одну грядку?
   – Прополол, – кивнул Федор. – Маменька велела, я и прополол. Это был лук.
   – Лук! – усмехнулся Аверьян Леонидович. – Проповедуете народу собственное представление о Евангелии, а что вы знаете о самом народе? Каков он, о чем думает, о чем мечтает, о чем говорит меж собой, подальше от барских ушей? О куске хлеба или о справедливости? О Боге или уряднике? Если вы уж так стремитесь служить ему – а вы стремитесь, я верю, что стремитесь, – так сначала узнайте, какой службы он ждет от вас. Залезьте в его шкуру, пропотейте его потом, покормитесь его тюрей с квасом, а уж тогда и решайте, в каком именно качестве вы послужите и ему на пользу, и себе в умиление.
   – Но разве… Разве знания обязательно должны быть практическими? Разве нельзя постичь истину путем углубленного изучения?
   – Для вас – нет, – отрезал Беневоленский. – Вы не способны к углубленному изучению, а посему изучайте с натуры. Впрочем, можете и не изучать: натура от этого не пострадает. Что вы смотрите на меня, как на чудотворную? Я лишь предполагал, только и всего. Решать все равно придется вам. Если сможете.
   – Если смогу, – задумчиво повторил Федор. – Странно, ах как все странно переплетается в жизни! Вася тоже говорил о неоплатном долге перед народом, о служении истине и справедливости. И вот вы теперь…
   – Я ничего не говорил, – резко перебил Аверьян Леонидович. – Ваш братец Василий Иванович, знаком с ним по Швейцарии, – восторженный адепт Лаврова, такой же говорун и идеалист. Нет, не просвещение народа должно предшествовать революции, а революция – просвещению, господа Лавровы! Не долг перед народом, а обязанность действовать во имя и во спасение этого народа – вот реализм русской действительности, если желаете знать правду. Понять народ, полюбить народ и, если надо, погибнуть во имя его свободы и счастья – вот цель жизни. Самая благородная из всех целей, какие только ставило перед собой человечество!
   – А это… это прекрасно! – воскликнул Федор. – Прекрасно то, что вы сказали! Позвольте поцеловать вас, милый Аверьян Леонидович. Позвольте. Вам – в дорогу, и это замечательно. Дорога – это замечательно!
   С серьезнейшим, даже многозначительным видом он расцеловал хохотавшего в голос Беневоленского и вернулся домой, не поехав к больной Лизоньке. И не потому, что забыл о ней, – он помнил и даже хотел поехать, – а потому, что не мог уже, не имел права откладывать того, что решил вдруг, внезапно за голым холостяцким столом Аверьяна Леонидовича. А поскольку решение это нашло на него как озарение, он и воспринимал его как озарение свыше, как зов, не откликнуться на который уже не имел права.
   Он ничего не стал рассказывать Варе, буркнул походя, что Беневоленский здоров, и ушел к себе. Варе долго не спалось в эту ночь, она слушала, как Федор бродит по дому, хотела даже встать и спросить, что это он бродит, но поленилась. А потом уснула.
   К завтраку Федор не явился. С ним часто это случалось, и Варя не обратила внимания. Но когда он не вышел к обеду, забеспокоилась, послала узнать.
   – Федора Ивановича нету, – сказала горничная, воротясь. – Постель нетронутая.
   Заволновавшись, Варя пошла сама. Осмотрела пустую комнату, нетронутую кровать, успела уж испугаться, но нашла записку:
   «Я не утонул и не пропал: я ушел. Не ищите меня, а лучше всего – забудьте. Идеи нельзя сочинять – их надо выстрадать, и я готов страдать. Я хочу быть честным и нужным. И буду честным и нужным. А вас всех – целую. Будьте счастливы и простите своего брата-бездельника Федора».
   Варя три раза прочитала записку и, так ничего и не поняв, в бессилии и отчаянии опустилась на стул.

7

   Длинная, запряженная отощавшей парой повозка уныло скрипела несмазанными осями. Возница, молодой серб, пел бесконечные песни, в терпеливом одиночестве трясясь на передке; остальные предпочитали идти пешком по пыльной обочине.
   – Дегтю у них нет, что ли? – удивлялся Захар. – Бранко, долго еще пыль-то глотать?
   – Гайд, гайд! – погонял приморенных коней Бранко, весело сверкая зубами.
   – Турецкие кони, что ли?
   – Добрые кони! Сербские кони!
   Группа волонтеров – трое русских и молчаливый поляк – выехала на позиции с первой же оказией. Все произошло внезапно, второпях, и знакомиться пришлось уже в пути.
   С русским – субтильным, болезненным до желтизны штабс-капитаном Истоминым – Гавриил был знаком: штабс-капитан служил адъютантом при московском генерал-губернаторе. Слабый физически, чрезвычайно интеллигентный, Истомин еще в июне прибыл в Сербию, участвовал в победоносном черняевском наступлении, а теперь маялся иссушающей желудочной болезнью. В Москве у него оставалась жена, старуха мать и три девочки, но штабс-капитан сетовал не на судьбу и не на больной желудок, а на равнодушие штабов, несогласованность действий и запутанную многоступенчатость начальства.
   – Слишком много указаний, Олексин, слишком много! Боюсь, что самолюбие отдельных господ погубит великую идею.