становилось ясно, что никто причин этого так и не понимает, я решила
рассказать им про Антонину Трифоновну.
Она была машинисткой в отделе информации конторы, где я когда-то
работала. Контора звалась институтом, некоторые сотрудницы этого института
особенно не перетруждались, сновали по коридорам меньше с бумагами, больше -
с чайниками. С утра из стеклянного подъезда выбегали стаи женщин с пустыми
сумками, а после обеда подтягивались по одной, тяжело груженные.
В отделе информации переводчицы тоже успевали многое, а в случае
претензий начальства знали, что сказать. И если начальнику хотелось-таки
выместить неудовлетворенность, под рукой всегда была она, машинистка
Антонина Трифоновна.
Ей было тогда под сорок, она выглядела старше, но, все равно, видно
было, что в молодости она была красива. Красивыми к тому времени остались
только черные волнистые волосы и глаза, тоже черные. Остальная внешность
была запущенная. Одеждой служили бабушкины самовязки и помятые брюки, фигура
была маленькая, от таскания сумок чуть кособокая, глубокие морщины у рта,
когда улыбалась - улыбку портил небрежно помещенный на самом видном месте
металлический зуб. Улыбалась она, правда, редко, большей частью на лице ее
было озабоченно-растерянное выражение.
И немудрено. Весь отдел собирал информацию - печатала ее она одна.
Работы было много. День в неделю, по уговору с начальством, она печатала
дома. И этот ее домашний день, в который она успевала сделать раза в два
меньше, чем когда была на работе, и вызывал у начальника большое
неудовольствие.
Вообще-то, все знающие переводчицы подсказывали Антонине Трифоновне,
что то, что она делает дома, и есть где-то норма для машинистки, а на работе
она сдуру вкалывает за двоих. Сами они в библиотечные дни, предназначенные
для работы с отсутствующими в институте материалами редко доходили до
библиотек, потому что, если покопаться, многое из якобы отсутствующего можно
было найти-таки в своем фонде и потихоньку перевести на той же работе, благо
время позволяло. Начальник об этом догадывался, но он не знал ни японского,
ни даже английского, и когда переводчицы, пожимая плечами, болтали про
сложность японских оригиналов и разрозненность источников, помалкивал и
копил раздражение. С Антониной же Трифоновной все было проще, - сделано - не
сделано, а если не сделано, то почему? Но главное было не в том, что с нее
было проще спросить. Другая на ее месте, наверное, тоже сумела бы
отчитываться о работе за все дни одинаково, Антонина же Трифоновна хитрить
не умела. И если переводчицы всем своим гордым от знания экзотических языков
обликом показывали, что работают много и плодотворно, то весь виноватый и
готовый к раскаянью вид Антонины Трифоновны говорил о том, что она сознает,
что работает недостаточно и выражает готовность и к выговорам и к
порицаниям.
Антонина Трифоновна вышла замуж восемнадцати лет за тридцатипятилетнего
биохимика. Она познакомилась с ним на популярной лекции в университете, а
затащила ее туда увлекающаяся биологией подруга. Антонина Трифоновна
оканчивала английскую школу, имела способности к языкам и собиралась на
английское отделение филфака, а с подругой пошла за компанию. После лекции
подруга начала задавать вопросы, а светловолосый и тихий, в круглых очках,
биохимик вдумчиво отвечал. Антонина же Трифоновна крутила головой по
сторонам, рассматривая висящие на стенах портреты, копна ее черных кудрявых
волос переливалась под льющими в большое сводчатое окно солнечными лучами, и
биохимик делал в объяснении паузы, сбивался и пригласил их обеих на свой
факультатив. Подруга пошла, и через год поступила на биофак, а Антонина
Трифоновна через год родила сына. Следом появилась дочка, а потом, когда
дети чуть подросли, и она все-таки собралась на филфак, случился инсульт со
свекровью, и учиться Антонине Трифоновне опять не пришлось.
Свекровь, церемонная и интеллигентная, смотрела на снующую в
замызганном халате между нею и детьми Антонину Трифоновну, сокрушалась и
говорила: "Скорее бы мне тебя развязать!" Антонина Трифоновна бросала в
ведро половую тряпку, подбоченивалась, подходила к свекрови и начинала
громко возмущаться: "Ну, как же вам не стыдно, ну, зачем вы мне все это
говорите, ну, неужели же я...?"
Антонина Трифоновна, действительно, и в мыслях не имела, что жизнь ее
могла сложиться как-то иначе. Ее подруга училась в аспирантуре, другие
знакомые тоже все к чему-то стремились; одна - инженер - все меняла работы в
поисках той, которая бы ее удовлетворяла, другая - филолог, в четвертый раз
выходила замуж, стремясь к более совершенной личной жизни. У всех были
запросы и требования. Антонина же Трифоновна всех заходящих в гости подруг
выслушивала, ахала, охала и всей душой проникалась их помыслами, а когда
подруги уходили, принималась скорее наверстывать упущенное в разговорах
время - достирывать, доглаживать, и не успевала подумать по аналогии, а есть
ли все-таки что-то, что хотела бы получить от жизни она. Когда ее
приятельницы пытались намекнуть ей, что она хоронит себя, просиживая лучшие
годы с парализованной старухой, она, широко открыв глаза спрашивала: "А что
же можно сделать?", и приятельницы, в глубине души знавшие, что бы сделали
они, отводили взгляд и не умели ей как должно ответить.
Детей своих Антонина Трифоновна обожала. Когда они были совсем
маленькие, она их поминутно целовала и то и дело просила свекровь смотреть и
умиляться. "Забалуешь!" - с улыбкой предостерегала свекровь. "Ага..." -
сразу грустно соглашалась Антонина Трифоновна, а через секунду опять
кричала: "Ну, посмотрите же, как он морщит лобик!"
Капризам детей она потакала. Они никак не могли успокоиться перед сном
и бегали по очереди то пить, то на горшок или обращались к ней с вовсе не
актуальными вопросами и предложениями, и даже интересный фильм перед сном
она могла смотреть лишь урывками. Но она не раздражалась и, забыв про фильм,
изумленно ахала и втихаря шептала мужу: "Ты подумай только, чего выдумали,
лишь бы не спать!" Глаза ее сияли от восхищения их изобретательностью, она
шла на цыпочках к их комнате подслушать, что еще они там замышляют, а когда
они ее обнаруживали, то начинали визжать от восторга с такой силой, что,
нарушая все режимы, бог знает когда успокаивались.
Дети подросли, а Антонина Трифоновна так и не научилась требовать и
наказывать. "Ну, что же это такое? Ну, у тебя же опять двойка! Ну, как же
это так?" - округляя глаза говорила она сыну, и когда тот бормотал что-то
вроде: "Учительница придралась, а я все знал!", тут же начинала возмущаться
уже учительницей: "Как же так можно, парень все знал, а она!" Сын
конфузился, дочка наблюдала из-за его спины, чуть усмехаясь. Биохимик
семейными делами не то, чтобы не интересовался, но приходил обычно с работы
поздно, с наморщенным лбом, за ужином слушал, спрашивал, но лоб продолжал
морщить, а после ужина пристраивался в уголке дивана с книгой по
специальности и в поисках нужного по работе момента морщил лоб еще сильнее.
Сын подрос, стал неплохо учиться, почитывал отцовские книжки, развел морских
свинок и, держа их в разных коробках, творил какие-то опыты. С сыном
Антонине Трифоновне было легко: если не дотягивалось до получки, она
шушукалась с ним и, вздохнув и почесав затылок, он отбирал часть щедро
рождавшихся свинок, нес на птичий рынок, а потом совал ей пятерку или
трешку. С дочкой было иначе - если сын, как и отец, мог выйти из дома хоть в
разных ботинках, дочка выросла смуглой и красивой - в мать, и поэтому не
могла спокойно относиться к тому, что у нее не было приличного платья, кроме
формы, что пальтишко она носила чуть не с начальной школы. Ее раздражал
витающий по комнате запах морских свинок, раздражало то, что мать можно как
угодно обмануть, и она всему поверит, а у отца она однажды спросила: "Папа,
почему же ты до сих пор не защищаешься?" "Вот закончим эту работу, может,
займусь оформлением", - отвечал отец, не отрываясь от листка с формулами.
Денег в семье, действительно, всегда было мало, и когда умерла свекровь,
Антонина Трифоновна сразу собралась на работу.
Ей тогда было уже за тридцать, но, все равно, она решила устроиться на
какую-нибудь работу, связанную с языком. От английской школы кое-что
осталось, и она пошла лаборанткой в отдел информации, надеясь мало-помалу
вспомнить то, что знала, окончить курсы, а там, глядишь, и понемножку
переводить.
Начальник посадил ее на разбор статей, но, остро нуждаясь в машинистке
и увидев однажды, как лихо она печатает - а единственное, чему она за
семейную жизнь выучилась кроме домашнего хозяйства - это печатать для мужа,
- начальник принялся уламывать ее, посулил домашний день, но, в основном,
сломал неуверенное сопротивление воззваниями к гражданскому долгу. Она
согласилась, стремясь после многолетнего сидения дома делать что-то,
действительно, общественно важное, вздохнув о языках и утешаясь тем, что
будет все-таки печатать на машинке с латинским шрифтом.
На работе она печатала, не разгибая спины, но дома, как ни старалась,
сделать столько же не могла.
Она не могла не выслушать прибежавшего из школы сына, не поахать над
его рассказами, не посидеть с ним около ящиков со свинками, не посмотреть,
как он ест и не проводить его в биологический кружок.
Не могла она также не приставать к дочке, куда та идет, и с кем и зачем
и не повозмущаться: "Ну, почему ты не рассказываешь?" А когда дочка уходила,
Антонина Трифоновна не могла работать, раздумывая, что дочка - все дальше,
размышляла, отчего. А там приходил муж, и все собирались, всех надо было
кормить, расспрашивать, удивляться, тормошить, недоумевать, а потом она
печатала до ночи, пока не засыпала за машинкой, и все равно, получалось
мало, а назавтра ждала расплата.
- Недоделала, - скорбно шептала она переводчицам. - Опять сейчас
разнесет!
- Антонина Трифоновна, - укоризненно увещевали те. - Да плюньте вы на
него, дурака! Сам-то он что делает? Кто ж больше вас у нас работает?
- Ну, вы-то с языками, - с благоговением бормотала Антонина Трифоновна,
отмахивалась и уходила на ковер, а переводчицы только переглядывались и
пожимали плечами.
А в кабинете у начальника все развертывалось каждый раз по одному
сценарию.
- Недоделала, - опустив повинную голову, признавалась Антонина
Трифоновна.
- Почему? - холодно интересовался начальник.
- Недоделала... - горестно повторяла она и вздыхала, и начальник клал
ручку на стол и сначала тихо, потом громче и громче принимался ее распекать.
Из кабинета доносились такие возгласы, как: "Бездельничаете! ...
Распустились!... На работу наплевать!..." Появившаяся в отделе молодая
специалистка, слышавшая это в первый раз, тоже кричала потом на Антонину
Трифоновну: "Да как вы можете позволять? Он же вас унижает!"
- Недоделала, - в ответ вздыхала Антонина Трифоновна, отправлялась
печатать и стучала без передыха, несла, наконец, начальнику, тот хмуро
просматривал, бурчал: "Хорошо!", уже спокойно давал новое задание, и она
хватала и убегала опять к машинке, проносясь мимо переводчиц, радостно
шептала: "Отошел!", и те снисходительно качали головами.
Переводчицы и начальник были, в сущности, связаны круговой порукой. Он
понимал, как мало они работают, но они знали языки, могли ответить на любой
вопрос, он же, сложным путем оказавшийся на своем месте, имел диплом учителя
географии и умел разве распределить заработанную другими премию. Где-то в
глубине души он уважал переводчиц за то, что к ним не подступишься, что они
всегда умеют найти прикрытие. Те тоже терпели его за снисходительное к ним
отношение.
Антонину же Трифоновну не уважали ни те, ни другой. Переводчицы не
уважали Антонину Трифоновну за полное, по их мнению, отсутствие чувства
собственного достоинства, за несдержанность, с которой она первая бросалась
к выдаваемым бесплатно ручкам и блокнотам, стремясь порадовать сына. Они не
уважали ее за то, что она мало следила за собой, а их новыми вещами
восхищалась без разбору, и даже о самой неудачной вещи убежденно и искренне
говорила: "Изумительно! Вам так идет!", а если раздраженная владелица
грубила: "Да не говорите глупости! Первый и последний раз надела!", никогда
не обижалась, а только удивленно и печально всплескивала руками: "Да что
вы?"
Переводчицы были убеждены, что начальник так относится к Антонине
Трифоновне, потому что она позволяет ему так к себе относиться и, может
быть, были правы.
Также, как переводчицы, не уважала Антонину Трифоновну и дочь, и только
двое - муж и сын не думали, уважают ли они ее, а просто каждый вечер не
ложились спать, не рассказав ей обо всех мелочах и о серьезном тоже, хоть
она никогда не давала совета, а только энергично и шумно соглашалась со
всеми доводами, даже если они скакали и прыгали, отрицая друг друга.
И хотя, казалось, судьба должна бы знать слабость Антонины Трифоновны
позволять и, попытавшись раз, и, поняв полную неспособность данного объекта
к сопротивлению, могла запросто поразить Антонину Трифоновну несчастьями
(даже представить страшно, что бы сделалось с Антониной Трифоновной, попади
она в ситуацию, в которой надо было бы за что-то бороться - устроить кого-то
из близких в больницу, доставать дорогое лекарство, когда речь идет о жизни
и смерти, вытягивать детей из засасывающей дурной компании, да мало ли что
еще).
Но жизнь Антонины Трифоновны, хотя и не было в ней никаких особенных
взлетов, протекала без ужасных происшествий. Биохимик, наконец, защитился и
стал лучше зарабатывать, на работе она выучилась печать вслепую и стала
успевать делать все в сроки, сын поступил в университет. Дочка же, выскочив
замуж за иностранца и укатив с ним за границу, сначала писала редко, потом
стала - чаще, а потом принялась то и дело ездить к Антонине Трифоновне с
одним, а после с двумя детьми, и ее голос в дни приездов вливался в хор
делящихся и рассказывающих и даже становился солирующим.
Судьба, как говорится, хранила Антонину Трифоновну, и хотя это,
конечно, вовсе не закономерность, что судьба хранит отдающихся вполне ее
течению, все-таки, глядя на Антонину Трифоновну, можно подумать о судьбе и в
таком аспекте.
После бабьего лета

Марья Степановна сидела на лавочке, прислонясь спиной к теплой коре
большой липы, и смотрела, как тоненькой кисточкой художник подправляет на
холсте Асины растрепанные, как и в жизни, кудряшки. Ася стояла вполоборота,
волосы ее развевал ветерок и, щурясь на солнце, она смотрела туда, где, как
рыбья чешуя, блестели волны, а на них покачивалась моторка перевозчика,
медленно пересекающая широкую реку.
Вчера они тоже плавали на тот берег на плоскодонке, выпрошенной Асей на
часок у молоденького рыбака. Ася гребла умело и ровно, но Марья Степановна
боялась, что они не доплывут, со страхом вглядывалась в мутную воду, а тут
еще Ася вдруг в одно мгновение свесилась за борт, и не успела Марья
Степановна ахнуть, как она, и художник попали под душ холодных брызг. Марья
Степановна выставила вперед ладони и заругалась, бороздки капель полоснули
по куртке художника, заблестели на его лице, а он небрежно смахнул их,
весело погрозил Асе пальцем, она засмеялась, а Марья Степановна с улыбкой
подумала: "Точно дед с бабкой внучку на прогулку повезли".
А потом на том берегу Ася вприпрыжку бежала по лесной дорожке - летящая
челка, веселые янтарные глаза. "А знаете, - останавливаясь, чтобы перевести
дух, - говорила она, - весна - это, все-таки время для гравюр! Смотрите, как
тонко на небе дерево прочерчено! А вот лето, зиму я бы писала маслом, как
Шишкин!"
- Ну, а Левитан, а Юон? Разве плоха у них весна? - щурился художник. -
Нет, нет, это совсем не о том я говорю! - упиралась Ася. - Смотрите, - и она
показывала на гору, - березы сиреневые, как вуаль, а под вуалью - елки,
крепкие, хмурые, да?
Художник улыбался, глядя, как она, подпрыгивая, сбивала шишку с высокой
ветки, а Ася вдруг опрометью пустилась с крутого берега к Неману, и от самой
воды, помахав рукой, крикнула: "А вы наверху гуляйте!" - "А я тоже могу
сбежать!" - задорно отозвался художник, но Марья Степановна испуганно
покосилась на его кожаные ботиночки, поспешно сказала: "Нет, вы уж лучше не
сбегайте!" и крикнула: "Ася, ну-ка живо назад!" На обратном пути взялся
грести художник, и Марья Степановна с тревогой наблюдала, как он за шутками
скрывает одышку, и думала, что ему надо бы ехать не в санаторий общего типа,
а в сердечно-сосудистый, и, конечно, невестка достала ему первую попавшую
путевку, чтобы только скорей сплавить куда-нибудь и пожить полной хозяйкой в
доме.
Марья Степановна ездила в санатории часто - куда было деваться еще,
жила она в большом городе, свою дачу ни она, ни сын с невесткой не завели, а
снимать было не для кого - внуков не было. Она давно уже могла бы быть на
пенсии, но еще работала, на работе ей охотно давали путевки. Марье
Степановне нравился скромный комфорт палат, она ходила на все процедуры - не
зря же тратились деньги, чинно гуляла с пенсионерками по дорожкам,
неторопливо говорила о детях, о ценах, слушала о чужих внуках, рано ложилась
спать, и дорожки многих санаториев слились для нее в одно понятие - отдых.
Она ехала в санаторий, будто сдавая себя, как свой станок на заводе, в
профилактический ремонт, чтобы вернуться и, удовлетворенно сказав: "Ну, вот
и отдохнула!", снова взяться за работу и исправно отслужить еще год.
Но в этот раз, неожиданно очутившись в палате с молоденькой девчонкой,
Марья Степановна стала жить по совсем другому режиму.
Ася была спортсменкой - поздней осенью ее байдарка перевернулась, надо
было долечивать тяжелое и долгое воспаление легких, и Асю с барабанным боем
отправили в санаторий родители и тренер. Но она оказалась хитрее всех и
выискала такой санаторий в городке, куда на весенние сборы должна была
приехать ее команда, а пока команда не приезжала, старалась не потерять в
санатории даром ни минуты. В первый день она обследовала ближайшие
окрестности одна, но на второй, уберегаясь от компании молодящихся
санаторских кавалеров, потащила за собой Марью Степановну. Марья Степановна
сама не заметила, как вместо чинного гуляния по тропинкам за неделю облазила
с Алей окрестные городки, охая на подламывающихся каблуках, взбиралась по
гравиевым дорожкам к костелам, шла гулкими залами пустых музеев на Асино
призывное: "Да, скорее же идите, видите, как интересно!" В водовороте Асиных
выдумок скоро закрутился и художник - любопытная Ася очень быстро с ним
познакомилась, когда он писал на набережной поворот Немана. Художник лечился
без особого пыла, тоже не посещал вечеров отдыха, был занят работой, но все
же чуть-чуть скучал. Ася никогда еще не видела настоящего живого художника
и, посмеиваясь, он начал отвечать на ее бесконечные вопросы. Они втроем
бродили на хутора, возвращались перед самым отбоем, безбожно нарушая режим,
не замечая строгих глаз дежурной сестры, ни недоуменного шушуканья тянущих
воду из кружек с носиками отдыхающих. Марья Степановна запустила и ванны, и
грязи, к вечеру у нее гудели ноги, она засыпала мгновенно, будто
проваливалась в яму, а утром, проснувшись от впущенного Асей в палату
солнца, с удовольствием смотрела на веселую, румяную девочку, тараторящую о
еще какой-то обнаруженной достопримечательности. Губы Марьи Степановны
морщились в улыбке, и в душе поднималось какое-то забытое утреннее ощущение
праздника предстоящего дня, и она дивилась себе, но бодро, как молодая,
вскакивала с постели и, подхватив художника, они мчались на автобус. Походка
Марьи Степановны была упругой, не болели ни спина, ни печень, она давно не
чувствовала себя так хорошо.
Они обошли, объездили, облазили всю округу, и художник однажды
предложил Асе позировать, и ритм их жизни переменился. Теперь они все трое
жили портретом, целыми днями пропадая на набережной, и отдыхающие норовили
пронести свои кружки поближе, любопытно поглядывая на холст. Художник писал
Асю, стоящей у парапета в ветреный день, работая, напевал и говорил, что у
него непременно получится. Вчера он пригласил Марью Степановну с Асей в
ресторан отметить близкое и успешное окончание, и Марья Степановна надела
шерстяное платье, а Ася впервые сменила брюки на юбку. Они сидели за
деревянным столиками и пили из крохотных рюмочек, и художник танцевал с ними
по очереди, больше с Марьей Степановной, потому что Асю приглашали еще и
бородатые литовцы. Потом они возвращались по коротеньким, освещенным
фонарями улицам, мощеным плитками. Ася то мелко перебирала ногами, стараясь
ступить на каждую плитку, то делала большие шаги - через две, и Марья
Степановна все время сбивалась с шага. Они поравнялись с темной громадой
костела, и Ася остановилась, закинув голову, и сказала, что колокольня -
словно огромный карандаш, кто-нибудь большой мог бы писать им по небу.
Художник засмеялся и закивал, и звезды засверкали в его лысине. Они шли по
совсем пустой набережной мимо островерхих теней гребной базы, мимо узких и
черных, выставленных на просушку байдарок, и Ася, касаясь каждой байдарки
ладонью, жаловалась, что ребята все не едут.
Прощаясь, художник по-приятельски пожал Асе руку, а Марье Степановне
галантно поцеловал и, войдя в палату, Марья Степановна первым делом зажгла
свет, разглядела руку как следует и даже понюхала ее, а потом взяла Асин
крем и помазала.
Она лежала, вдыхая непривычный сладковатый запах крема, и думала,
сколько же лет не была в ресторане. Она точно помнила, когда в первый и
последний раз была - перед войной, вскоре после свадьбы с Колей. Уговорила
тогда его она, ей давно хотелось побывать хоть однажды, и они шли по проходу
между столиками, она впереди - стоптанные туфельки, но нос кверху - вот
какого отхватила морячка. Они танцевали и выпили шампанского и, возвращаясь
в белую ночь в свою комнатушку, думали, что впереди долгая счастливая жизнь,
а счастья оказалось еще на месяц - Колин катер потопили в октябре, и он даже
не узнал, что должен родиться Колька.
Марья Степановна лежала и думала, что вот сейчас весна, и у человека в
жизни есть и весна, и лето, и бабье лето, а у нее была только та весна, и
сразу началась война, завод эвакуировался, потом была похоронка, потом
рождение сына - и больше страха и тревоги за него, чем счастья. Счастье
пришло потом, весной сорок пятого, потому что возвращались в город, сын
вырос, несмотря ни на что, а еще возникла вдруг надежда, что - ошибка, что
Коля вернется. Что было еще? Может, и можно было назвать бабьим летом тот
год, когда Дмитрий Дмитриевич, Колин командир, учился в их городе. Он нашел
ее, пришел и все рассказал, а потом стал приходить еще, и Колька сначала
радовался, а потом стал хмуриться. У Дмитрия Дмитриевича умерла жена, и были
две девочки в деревне у бабки, и перед отъездом он спросил: "Ну, так как?",
и она, подумав про Кольку, согласилась. Но Колька тоже подумал за себя и
удрал из дома, и его еле нашли через две недели на разбитом складе,
невозможно грязного и худого, и он, уткнувшись ей в колени, рыдал: "Мамочка,
я все, что хочешь, буду делать, только не надо нам никого!", и при встрече с
Дмитрием Дмитриевичем она огорченно развела руками, и он уехал.
Она лежала и вспоминала, что Дмитрий Дмитриевич был хороший человек, и
писал ей потом, а вот Кольке не полюбился. И она подумала в который раз, что
всем бы была довольна, если бы был внук или внучка, если б не случилось с
Колиной Раей той с трудным названием операции, если б опять было кого взять
на руки, поцеловать, подбросить. И снова она сказала себе, что делать
нечего, не виновата же Рая, и так можно жить, полежала еще и поворочалась, а
потом удивилась вдруг, подумав, что никогда еще с той первой, довоенной, не
радовалась весне так, как в этот раз. Она усмехнулась в темноте, вспомнив,
что вот судила раньше стариков за всякие сумасбродства, а сама, наверное,
еще много чего может наворотить, иначе почему же она так радуется солнышку и
врезающимся в лужи, как теннисные мячи воробьям. Она вспомнила о художнике и
принялась размышлять, почему он не женится - четыре года вдовства -
порядочный срок и в его возрасте, мужчина - не женщина, ему нужен присмотр.
И она порадовалась, что завтра они пойдут заканчивать портрет, порадовалась,
что не знает, что они будут делать после обеда - мало ли что придет Асе в
голову. И эта неизвестность была так нова - Марья Степановна всю жизнь
знала, что когда будет делать, ее ждали всегда одни и те же дела и заботы.
Она ожидала завтрашний день, как раньше, в далекую деревенскую юность ждала
праздничное гулянье, и удивлялась, откуда это прорезалось вдруг у нее,
старухи, и улыбалась и, не желая искать ответ, сразу заснула.
А утром художник уже ждал их и, заметив, взъерошил седые прядки, и
Марья Степановна улыбнулась, но пропустила вперед поздороваться Асю. Они
опять шли мимо байдарок, мимо понаехавших вчера, заполнивших всю базу
гребцов, и Ася высматривала своих, а Марья Степановна шла, держа ее под
руку.
Они сидели до обеда, и вечер был особенно хорош - закатное солнце
золотило ствол липы, Марья Степановна жмурилась, но теплые лучи светили и
сквозь закрытые веки, маленькими пузырьками плыли в яркой желтизне. Кругом
был гомон, вскрики, плеск весел, мерные команды тренеров, рассыпанные по