Марина Бородицкая
Ода близорукости

Что касается бытия

   Что меня завораживает в стихах Марины Бородицкой — меня, человека в поэзии стороннего, прохожего, то есть законченного прозаика с головы до пят, — это удивительное сочетание мужества, нежности и абсолютной, звонкой ясности смысла. Мне всегда казалось, что именно эта смесь необходима для прозы. Поэтому я откровенно завидую стихам Марины Бородицкой. Она умеет в несколько строф, даже в несколько строк… даже в четыре строки вложить то, ради чего я корячусь за письменным столом месяцами и даже годами.
   Она умеет взглянуть окрест взглядом начисто лишённым поэтического дурмана, той бормочущей кисеи, в которую обычно запелёнуто сознание робких поэтов. Она как бы не зависит от поэтических средств, хотя владеет этими средствами весьма умело.
   Что касается бытия (это неплохо звучит: «что касается бытия») и всего, что к нему прилагается (перечислять не стану, это значило бы цитировать книгу от первой до последней строки), то я б в этом мире — мире Марины Бородицкой — хотела бы обитать. Может быть, потому, что наряду с высокой трагедией осознания конечности человеческого пути, в этом её мире существует и радость, и горькое счастье, и тёплый юмор, и стремление к выси, и сострадание — всё то, что вообще составляет смысл жизни. И смысл поэзии.
    Дина Рубина

ОДА БЛИЗОРУКОСТИ

 
Слава тебе, о бесшабашный хрусталик,
и тебе, подруга его, строптивая роговица!
Вы своей преломляющей силы не рассчитали,
на далёкую перспективу не дали мне подивиться.
Никогда мне орлиным взором не охватить перспективы,
а сидеть мне, уткнувшись носом в парчовую ряску,
в плиссировку раковины, в поволоку сливы,
придорожного лопуха кольчужную вязку.
Я снимаю очки и вижу цветные пятна
и вокруг фонарей лохматые ореолы.
Круговая порука близости. Нам понятно,
чтохудожник имел в виду, мы ведь той же школы.
 
 
Я снимаю очки — как будто бы остаюсь без кожи,
а это я надеваю защиту от вашей вселенной:
в трёх шагах от меня вы можете корчить рожи,
а я буду вам улыбаться улыбкой блаженной.
 
 
Слава тебе, миопия! слава неправильной форме
глазного яблока, удлинённого вроде грушовки,
мелочам и подробностям, бусинам в птичьем корме,
обнажённой лампочке в радужной растушёвке!
 

* * *

 
Ощущение сгущающейся тьмы.
Ощущение сгущающейся тьмы.
Можно, в сущности, на этом оборвать,
Но зачем тогда на свете были мы?
 
 
Можно, в сущности, оставить две строки,
Нить из брюха не тянуть, как паучки,
Свет рассеянный в себя не собирать
И лучи не концентрировать в пучки.
 
 
«Выжигание глаголом», экий вздор,
Кем-то в детстве передаренный набор…
Ощущение сгущающейся тьмы.
Луч направленный. Дымящийся узор.
 

* * *

 
Ласковая ты бабушка,
история Древнего мира:
всё картинками баловала,
сладостями кормила.
Был на диване триклиний,
триумвират на кресле,
триста спартанцев за шкафом
враз выдыхали: «Йесли!»
 
 
Строгая ты учительница,
история Средневековья:
всё рисовала виселицу,
всё рифмовала с кровью.
Всё же твои ужастики
наши питали грёзы:
Йорки шли на Ланкастеров,
алые тлели розы…
 
 
Злая ты, злая мачеха,
нынешняя история,
алчности математика,
ненависти фактория.
Ядерные пастилки,
лагерное барокко, —
и ни единой картинки,
ни одного урока.
 

* * *

 
Ещё последняя нам сласть
дана в наследство:
сначала в отрочество впасть,
не сразу в детство.
 
 
О, там обиды велики,
победы хрупки,
но утешают пустяки:
косынки, юбки.
 
 
Там каждый взгляд, что бросил он
и вздох невнятный
с подругами обговорён
тысячекратно.
 
 
Там можно сделать встречный шаг
как одолженье
и целоваться просто так,
без продолженья.
 

* * *

 
В этот час, когда окна уже горят
из ноябрьской тьмы по краям фасада
и последние несколько дошколят
молчаливо ждут у крыльца детсада, —
 
 
в этот час капризничает душа:
ни гулять не хочет, ни даже в гости,
у окна стоит, на стекло дыша,
и ладони трёт в диатезной коросте.
 
 
То ли скушно ей, то ли тошно ей,
только знай сопит, только тянет шею:
не видать ли там дорогих теней?
Ведь придёт же кто-нибудь и за нею.
 

* * *

 
«Бог — это совесть», — сказала бабушка Вера.
Под утюгом орошённая блузка дымилась.
Бог в этот миг, обнаружив меня у торшера,
щёлкнул разок по затылку, и вот — не забылось.
 
 
Бабушка так говорила о глаженой блузке:
«Вещь — совершенно другая! ведь правда? ты видишь?»
С дедом они перекрикивались по-французски,
только потом я узнала, что это идиш.
 
 
Дед же Наум учил меня бегать и драться
и по-латыни ворчал, что хомини хомо
волк. Я не верила деду, я верила в братство,
в дружество, равенство, счастье и бегство из дома.
 
 
А ещё так смешно говорила бабушка Вера:
«Честью клянусь», не просто «честное слово».
«Бога гневишь, — вздыхала, — ну что за манера!
Ты вот поставь-ка себя на место другого».
 

ТАЙМ-АУТ

 
Щепка лезет на щепку,
точка на запятую,
скрепка кусает скрепку
в скобочку завитую.
 
 
Книжка с другою книжкой
схлопнулись второпях:
дрожью дрожит чуть слышной
том о двух корешках.
 
 
Кошки поют на крышах
славу бескровным войнам,
ангел с трубою, слышишь,
время играть отбой нам
 
 
и разливать по фляжкам
то, что даётся даром
кошкам и деревяшкам,
книгам и канцтоварам.
 

* * *

    …Царь, царевич,
    король, королевич,
    сапожник, портной,
    говори поскорей,
    кто ты будешь такой!

 
Мой детский выбор был — сапожник,
Ну в крайнем случае, портной,
Но уж не царь, не королевич —
Бездельник толстый и смешной.
 
 
Штаны просиживать на троне —
Занятие для дураков,
А ты попробуй, шут в короне,
Стачай хоть пару башмаков!
 
 
Поёт сапожник за работой,
Постукивает молотком,
Вокруг детишки-обормоты
Приплясывают босиком…
 
 
И всё сбылось: труды и пляски,
И ремесло, и прочный кров,
И было весело, как в сказке,
Как в пьесе «Город мастеров».
 
 
Лишь как-то раз на дальнем бреге,
На том крыльце, на склоне дня
Соблазны королевской неги
На миг забрезжили, дразня.
 
 
…И деревянные колодки
Крошатся, как негодный мел,
И опостылели подмётки,
И молоток осточертел.
 
 
Но в доме подрастают дети,
И день отлажен и толков, —
И есть ли что-нибудь на свете
Важней удобных башмаков?
 

* * *

 
Господи, я не владею умами,
я и собой-то владею с трудом,
только дверями, дворами, домами,
светом слабеющим, снегом и льдом.
 
 
Господи, душами я не владею,
вот ведь и эту придётся вернуть, —
только сугробами в сетке ветвей и
светом, ещё голубеющим чуть.
 
 
Господи, я не владею сердцами,
я и своё-то теряла сто раз,
только хрущёвок глухими торцами,
светом из окон, слезами из глаз.
 

* * *

 
А пока небесные глаголы
Слуха не коснутся наконец,
Ты сидишь в витрине полуголый —
В точности египетский писец.
 
 
В гулком Лувре эхо полнит своды,
И привычно взяв тебя в кольцо,
Тычут пальцами экскурсоводы
И зевают школьники в лицо.
 
 
Ты, конечно, тоже чудо света,
Но туристу будоражит кровь
Больше безголовая Победа,
Да ещё безрукая Любовь.
 
 
А тебе, как псу, велели: жди, мол!
Сорок пять веков не отмирай!
…И уставлен взгляд поверх и мимо,
И папируса откатан край.
 

КАРТИНКИ С КЛАДБИЩА

* * *

 
В могилу опустили,
как будто отпустили,
в могилу опустили,
как на воду спустили,
ковчег заколотили:
плыви по земляным волнам
в края, неведомые нам.
 

* * *

 
А у могильщика звонит мобильник.
А что такого-то — звонит мобильник.
Достаёт свою могильщик мобилку,
что играет «Как на ту д-на могилку…»,
достаёт и на звонок отвечает:
— Занят я! — и телефон отключает.
 

* * *

 
Как же внятны твои письмена,
Как просты пиктограммы:
Вон стоит иероглиф «луна»
В верхней четверти рамы.
 
 
Вдоль ограды густого литья,
Проступая из мрака,
Вон бегут иероглиф «дитя»,
Иероглиф «собака».
 
 
Вот сидит иероглиф «она»,
«Он» садится напротив.
За окном иероглиф «луна»
Меркнет, тучку набросив.
 
 
И чернеют сухие глаза
Над губами сухими,
И горит иероглиф «нельзя»
На столе между ними.
 

ЗДРАВСТВУЙ, ДЕДУШКА ЭЗОП

* * *

 
Здравствуй, дедушка Эзоп!
Думаешь, забыли?
Кол осиновый в твой гроб,
Думаешь, забили?
 
 
С возвращением, старик,
Твой топчан свободен.
Ну-ка, высуни язык!
Одевайся. Годен.
 
 
Здравствуй, дедушка Эзоп,
Здравствуй, раб лукавый!
Вновь растёт твой хитрый стёб
На дрожжах державы.
 
 
Зряшный шум прошёл в лесу,
Будто ты не нужен.
Доскажи нам про лису.
Задержись на ужин.
 

* * *

 
Между прочим, Эзопа сгубили попы.
Ну, жрецы. Из-за денег, понятно.
В этих Дельфах жирели они, как тельцы,
И жилось им легко и приятно.
 
 
Приходила сивилла, садилась на стул:
На трёхногий, над трещиной в скалах,
И нанюхавшись газа, как сбрендивший мул,
Издавала подолгу мычанье и гул, —
Жрец дежурный купцам толковал их.
 
 
И конечно, Эзоп навострил язычок,
Только тут разыгралася драма:
Развязали тихонько его рюкзачок
И подсунули чашу из храма.
 
 
Обвинили в покраже, на казнь повели —
Для народного, стало быть, блага,
И насмешницы музы его не спасли,
Хоть в алтарь их вцепился бедняга.
 
 
Он ещё говорил, задыхаясь слегка,
На вершине скалы, у обрыва,
Про убитого зайца, орла и жука,
Потому что ведь несправедливо…
 
 
И смахнувши слезинку, вздохнул Аполлон:
— Разве жребий его не прекрасен?
Был бы этот урод в честной Спарте рождён —
Так и жили б вы нынче без басен.
 

* * *

 
Хорошо, когда выходишь из метро,
а троллейбус прямо раз — и подкатил,
и гремит он, как порожнее ведро,
и народ в себя, как рыбу, запустил.
 
 
Хрошо, когда кемаришь у окна,
а сама идёшь в Афинах на базар
со служанками, а может, и одна —
за трагедию потратить гонорар.
 
 
Можно долго ожерелье примерять
или венчик позолоченный для лба,
можно рыбы свежепойманной набрать,
можно даже прикупить себе раба.
 
 
Вон стоят они в невольничьем ряду:
два красавца мускулистых — и Эзоп…
Я напротив супермаркета сойду,
перелезу через тающий сугроб.
 
 
Прикоснусь к его дерюжному плащу,
отсчитаю сколько велено банкнот —
и на волю никогда не отпущу,
потому что он на воле пропадёт.
 

ПЕСЕНКА АНАКРЕОНТИЧЕСКАЯ

    Памяти Тани Бек

 
Эй, сбирайтеся на пир,
Милые подруги!
Пусть бряцанье наших лир
Зазвучит в округе.
Приготовлены венки,
Перемыты кубки,
В кухне стонут чугунки
И трепещут ступки.
 
 
Танцевать приглашены
Лучшие флейтисты:
Спины их обнажены,
Локоны душисты,
Их пунцовые уста
Дивно молчаливы…
Занимайте же места —
Краток миг счастливый!
 
 
Пусть обносит мальчик нас
Пенистым по кругу,
И хвалу мы не скупясь
Пропоём друг другу,
И утонет, как змея,
В чаше величальной
Этот ужас бытия
Экзистенциальный.
 

* * *

 
Что они делали на Элевсинских мистериях?
Что там лежало в закрытом таинственном коробе?
Хоть расшибись, не дошло никакого свидетельства,
Даже рабов посвящали, а мы не сподобились!
 
 
Древней дразнилкой звучат нам слова посвящения:
«Вот, я постился, питьём причастился Деметриным,
Что мной из короба взято — на место положено,
Чем занимался — о том говорить не положено».
 
 
Знали же все без изъятья: метэки и граждане,
Знали в Афинах, на Самосе знали, на Лесбосе,
Хоть бы один нацарапал на глине записочку, —
Нет! сговорились, ей-богу, как дети дворовые.
 
 
Этих, мол, примем и тех: шахматиста носатого,
Длинного примем и рыжего, если попросится,
Даже очкарика примем, — и только с потомками
Самой своей интересной игрой не поделимся.
 
 
Это нарочно они! Чтоб, куда ни заехали,
Всё нас тянуло обратно, к той старой песочнице:
Что за секреты зарыли вы, тени лукавые?
Что вы там делали, на Элевсинских мистериях?!
 

БЕЗ ЗАПЯТЫХ

 
Народ бессмертен
это всё тот же народ что убил Сократа
и Архимеда и Томаса Мора
и как его там
ей-богу всех не упомнишь
да вот хотя бы Вавилова.
Народ не быдло
он чтит богов и на зиму варит повидло
и обожает своих детей
и нанимает им самых мудрых
учителей
— лучше бы академика
а убить мы его всегда успеем
да вот хотя бы детишки
Критий с Алкивиадом
подрастут и убьют.
 

БЫЛЬ

 
Спартанскому царю Агесилаю
однажды показали катапульту,
чтоб новой катапульте дальнобойной
порадовался царь Агесилай.
 
 
Взглянул спартанский царь на катапульту,
что впрямь была сработана умельцем
и поражала цель на расстояньи,
и даже на приличном расстояньи, —
и горестно вздохнул Агесилай.
 
 
— Почто ты, царь, так горестно вздыхаешь?
Не видишь разве, что новинка эта
блестящие сулит нам перспективы?
И рек Агесилай:
— Одно я вижу,
что воинская доблесть умерла.
 

СПРОСОНЬЯ

 
На стон проснувшегося тела
летящий, как на детский крик,
какого дальнего предела
сегодня ночью ты достиг?
В каких пространствах куролесил,
с кем обнимался весь полёт?
Каких тебе напели песен?
…Молчит, ответа не даёт
вернувшийся на поселенье
расконвоированный дух.
Лишь лёгкий привкус сожаленья
и рот, как бы с похмелья, сух.
 

* * *

    Поминальную записку
    За меня рука кладёт…
Н.Ванханен

 
В христианском ли, буддийском
Храме, голову склоня,
Поминальную записку
Положите за меня.
 
 
В той часовне у дороги,
Где латынь и полумрак…
Я не знаю — в синагоге
Это можно, или как?
 
 
Задавака, недотрога —
Вот и я не зря сгорю:
Обо мне напомнят Богу,
Как о Бобчинском царю.
 
 
В православной позолоте,
В честной кирхе без прикрас
Листик клетчатый в блокноте
Если сыщется у вас —
 
 
Надпишите и сложите,
Как бумажный самолёт:
Там, в небесном общежитье,
Кто-нибудь да подберёт.
 

* * *

 
Когда удалился художник
и свет за собой погасил,
засох у крыльца подорожник,
подсолнухи кто-то скосил.
 
 
Ослепло окно, за которым
стоцветный сиял океан,
и то, где парижским убором
хвалился бульварный каштан.
 
 
Когда удалился художник
и выключил звук, уходя,
заглохли кузнец и сапожник,
затихло биенье дождя.
 
 
Исчезли разводы и пятна,
теней драпировочный хлам…
И дверь он закрыл аккуратно,
а грохот послышался нам.
 

РАЗГОВОР

 
— А как, например, с Эль Греко? Что за решенье
тамвсё же приняли: тьма ему или свет?
— Покоя, что был написан нам в утешенье,
в расчёт не брали, ты думаешь?
— Думаю, нет.
 
 
— А Гойя с его уродцами?
— Этот тоже.
Да все они! ведь тащили на полотно
всё золото и лазурь, все оттенки кожи…
— Грешно, грешно!
— Но Им же разрешено!
 
 
Не сам ли позволил смешаться Он тьме и свету?
Кто кистью их перемешивал, кто пером…
— Так что ж он придумал с Эль Греко?
Бросил монету?
— Наверно, бросил. И встала она ребром.
 

* * *

 
Пред иконой чудотворной, в греческом монастыре —
фотографии детишек, восковые муляжи:
руки, ноги, сердце, печень, одинокий синий глаз —
словом, кто о чём хлопочет, принеси и покажи.
 
 
У кого чего болит, Божья Матерь исцелит.
Пред иконой чудотворной я тихонечко стою
 
 
с неумехою-душою, громко хнычущей внутри.
Кабы знала-понимала, как её изобразить,
я бы душу изваяла, принесла бы показать.
 
 
У кого чего болит…
 
 
На иконе чудотворной кормит матушка дитя,
и весёлый ровный воздух чудо-млеком напоён.
Постоим, душа, подышим, строчки нежные крутя,
и друг дружке в утешенье колыбельную споём.
 
 
У кого чего болит,
Божья Матерь исцелит.
 

ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ ИЗ СТАРОЙ ПАПКИ

* * *

    К. Б.

 
С детьми обнималась на даче,
дивилась, как старший подрос,
и дух диковатый, ребячий
уже погустевших волос
 
 
вдохнула — ив утреннем, гулком
очнулась, в знакомом до крыш…
Опять я бегу переулком,
и ты в подворотне торчишь.
 
 
Я щёку тебе подставляю,
набитый портфель отдаю,
и дурочку громко валяю,
и руки в карманы сую.
 
 
А ты деловит и растерян,
испуган и неустрашим,
взъерошен, отчаян и верен
дурацким хотеньям моим.
 
 
… И вот уже вечер, и лужи,
свихнувшийся стебель зонта,
и жмущиеся неуклюже
друг к дружке два сомкнутых рта,
 
 
и запах твоей шевелюры,
как будто бы окрик: — Назад! —
домой, где набитые дуры
ревут, обнимая ребят,
 
 
где хмурятся детские лица,
отходит нахлынувший хмель,
где зонтик без ручки пылится
и памяти старый портфель.
 

СЕГОДНЯ

 
Сегодня мамы моют рамы,
А также стёкла и полы,
И мясо жарят сверх программы,
И алчут мужней похвалы.
 
 
Сегодня папы ищут шляпы,
Ребят скликают по дворам
И в зоопарк ведут за лапы —
От мам подальше и от рам.
 
 
А я, отнюдь не мывши пола,
Детей напичкав как-нибудь,
С утра спрягаю три глагола:
Удрать, сбежать и улизнуть.
 
 
Я покидаю поле брани,
Родного мужа не бужу,
С пустой авоською в кармане
Я на свободу ухожу:
 
 
Парить в толпе, глазеть на храмы,
Дышать облезлою весной
И за невымытые рамы
Терзаться вечною виной.
 

* * *

 
Собаки знают, где в пустыне
Растёт целебная трава.
Об их собачьей медицине
Идёт хвалебная молва.
 
 
А мне куда с моею хворью,
С дурацкою повторной корью?
Не заражать же сгоряча
Ещё и юного врача!
 
 
…Ползком, по тверди раскалённой,
Скулящей плотью — вдаль, вперёд!
Там, у подножья Геликона,
Лекарство горькое растёт.
 

* * *

 
Гомеопатия! Какое чудо —
лечение подобного подобным,
микроскопические дозы яда,
закатанные в сладкие крупинки
в надписанных коробочках картонных.
О мудрый Нуартье из «Монте-Кристо»!
О старый фильм «Лекарство от любви»!
 
 
Семь раз по семь крупинок отмеряю
и слизываю с собственной ладони:
вот голос твой в мобильном телефоне,
приветы взад-вперёд через знакомых,
нечаянная встреча в чьём-то доме, —
всё натощак, рассасывать неспешно,
так образуется иммунитет.
 
 
Гомеопатия, мечта поэта,
лечение подробного подробным
и сладостного сладостным… но полно!
Пуста солоноватая ладонь.
 

* * *

 
Море волнуется — раз,
море волнуется — два,
Нью-Орлеан утонул,
с карты снесло острова.
 
 
Что-то в котельной кипит,
твердь подаётся, хрустя,
в голос планета вопит,
как на помойке дитя:
 
 
— Голодно, мокро, темно!
Выйди, услышь, подбери!
Море волнуется — два,
море волнуется —
 

* * *

 
Святой Антоний из Падуи,
разыскиватель пропаж,
тут снегу столько нападало,
что след потерялся наш.
Развешаны в небе простыни,
раздвинешь — там новый ряд,
лишь пудры алмазной россыпи
под фонарями горят.
 
 
Святой Антоний из Падуи,
вершитель малых чудес,
найди мне обруч и палочку,
и сад, заросший как лес.
Губную гармошку папину
с коричневым ободком,
насквозь и навек пропахшую
мужским душистым платком.
 
 
Верни мне девчачьи россказни,
скамейку, где я ждала
подругу почти что взрослую,
что так волшебно врала,
и ветер воздушно-капельный,
и ливня краткий галоп,
и радость мою, что канула
в седой московский сугроб.
 
 
Святой Антоний из Падуи,
запёчатлённый в веках
простой раскрашенной статуей —
мужик с дитём на руках,
найди меня в этом городе,
зарёванную умой,
дай молча хлебнуть из горлышка,
домой вороти, домой.
 

* * *

 
Как было весело, Господи, как мы смеялись!
Как мы смеялись — до визга, до слёз, до захлёба…
Нянька сестрёнкина, мы её звали тёть-Тома,
пальцем грозила, а было ей лет восемнадцать.
 
 
Пальцем грозила она и сама хохотала,
нас же стращала: у них на селе говорили,
кто, мол, смеётся без удержу — скоро заплачет,
так нас пугала она и сама же смешила.
 
 
Были родители нами отпущены в гости.
Томка для нас пропускала вечернюю школу.
С ней мы играли в театр: одевались нелепо
и представляли, вопя, сумасшедших и пьяных.
 
 
Пьяных у нас лучше всех представляла тёть-Тома:
так спотыкалась она, так смешно голосила —
Танька, сестра, заливалась до мокрых колготок!
Часто, видать, на селе эту пьесу давали.
 
 
Ночь наступала. Родителей где-то носило.
В кухне, в углу за буфетом, на койке железной
Томка шептала молитвы — быть может, прощенья
за скоморошины грешные наши просила.
 
 
Танька, уже наревевшись, сопела за шкафом,
я же, ворочаясь рядом на узком топчане,
молча гадала: когда-то придётся мне плакать?
Лучше бы как-нибудь после… потом… постепенно…
 

* * *

 
Англичане мои! младенческая мечта —
быть как вы: я и спину старалась держать прямее.
Но не складывалась иронически линия рта,
и подрагивала губа, твердеть не умея.
 
 
Героический Вальтер Скотт! Убийственный Свифт!
Безупречный джентльмен с Бейкер-Стрит! В самом деле,
коль родился садовником, волен ты делать вид,
что цветы тебе надоели. Все надоели.
 
 
Сэр, не правда ли? Правда, сэр… Это скрип дверей,
это входит дедушка Диккенс. Я в детстве даже
обижаться не стала, что гнусный Феджин — еврей,
как у Гоголя отрицательные персонажи.
 
 
Нет, любовь моя — словно крепость: в её стенах
мирно дремлют ягнёнок с тигром, и чёрт с младенцем,
и скелет в чулане — точней, обгорелый прах,
потому что сэр Уинстон Черчилль зналпро Освенцим.
 

КАПРИЧЧО

 
Вот и выходит: кто жив, тот и прав —
просто, как «ай лав ю».
Женщина смотрит в распахнутый шкаф,
думает думу свою.
 
 
Выбор нелёгок: инь или ян,
платье или штаны?
Жаль, не владеем ни ты и ни я
думой такой глубины.
 
 
О ненадёжнейший из друзей,
я твой бессменный паяц.
Мне любоваться любовью твоей
слаще тончайших яств.
 
 
Тот же, кто молод, — тем более прав,
тот, кто пригож, — втройне.
Женщина длань простирает в шкаф —
медленно, как во сне.
 
 
Так собирайся, дружище, не стой:
ждёт она — в добрый час!
Всею оставшейся правотой
я пропою о вас.
 

* * *

 
О диффенбахия, загубленная мной,
прости меня, прости! Тебя я поливала,
от солнца берегла, опрыскивала в зной, —
любила как могла, а значит, слишком мало.
 
 
О диффенбахия, ушедшая навек!
Отростком взята в дом, сначала ты кустилась.
— Срезай, — твердили мне, — оставь один побег, —
но с ножницами длань трусливо опустилась.
 
 
Ну да, кустилась ты, а не кустится кто ж?
Кому не грезится хоть малость ответвиться,
сыграть в чужую жизнь, словить чужую дрожь,
пропеть на голоса,как звонкая цевница?
 
 
Шаг в сторону — побег. Разбрасываться грех.
Но разбросалась ты: росткам казались внове
все части света враз — и ясно, что на всех
им не могло хватить твоей зелёной крови.
 
 
Растут же у людей растенья! И цветы
цветут в иных домах, и вьющиеся травы…
Но время вымирать таким, как я и ты,