Страница:
Бост Пьер
Господин Ладмираль скоро умрет
Пьер Бост
Господин Ладмираль скоро умрет
Когда господин Ладмираль жаловался, что стареет, он смотрел прямо в глаза собеседнику и говорил таким тоном, словно требовал немедленного опровержения. Те, кто плохо его знал, попадались на удочку и вежливо, как всегда в таких случаях, отвечали, что господин Ладмираль возводит на себя напраслину, что он выглядит молодцом и, бог даст, еще переживет всех. Тогда господин Ладмираль начинал сердиться и выдвигал свои аргументы: ему, мол, стало трудно работать при свете лампы, он-де встает раза четыре за ночь, у него после пилки дров постоянно болит поясница, да и вообще, чего говорить, раз ему за семьдесят. Последний аргумент призван был заткнуть рот самым большим оптимистам, и это ему удавалось, тем более что господину Ладмиралю было не только за семьдесят, но даже все семьдесят шесть. Так что, когда он жаловался на возраст, лучше было не перечить. Да и с какой стати лишать человека последних радостей? Его угнетала мысль о том, что он стареет, и возможность пожаловаться немного его утешала. На самом деле господин Ладмираль и вправду довольно быстро дряхлел. Старость подобна пологому склону, но в конце даже самого пологого склона камни начинают падать очень быстро.
Разумеется, не следовало слишком охотно соглашаться с доводами господина Ладмираля. Он оставлял только за собой право говорить, что стареет, а в действительности делал большие, но тщетные усилия, чтобы скрыть эту столь же очевидную, сколь и печальную истину, которую, в сущности, утаивал лишь от самого себя. Да еще ценой стольких ухищрений! Когда десятью годами раньше господин Ладмираль покинул Париж и поселился в Сент-Анж-де-Буа, он, дабы похвастаться преимуществами купленного там жилья, говорил, что дом расположен в восьми минутах ходьбы от станции. В те времена это было почти правдой. Но потом, по мере того как господин Ладмираль старел, дом оказывался от станции в десяти минутах, потом в четверти часа. Господин Ладмираль обратил внимание на сей феномен не сразу, но так и не сумел найти ему объяснение, вернее, так и не сумел с ним смириться. Приходилось играть в прятки со временем, производить фальшивые расчеты, утверждать, что спешат вокзальные часы или что неожиданно изменили график прибытия поездов.
- Я допускаю, - говорил он в минуты откровенности, - что хожу не так быстро, как прежде, но меня никто не убедит, что менее чем за десять лет (на самом дело было немного более десяти лет) дорога стала длиннее на десять минут.
У господина Ладмираля жила служанка по имени Мерседес, которая с неизменной вежливостью и с такой же неизменной твердостью изрекала в ответ весьма неприятные истины.
- Месье не прав, - говорила она, - не желая признать, что ходит как черепаха. Но если это устраивает месье, я не стану ему возражать. Моя мать похожа на месье. Достигнув определенного возраста, все люди становятся такими.
Господин Ладмираль покорно сносил столь почтительно выраженную дерзость. Он уже давно понял, как необходима ему в его одиночестве Мерседес и что ее просто не следует сердить, ибо она, по его мнению, была глупа как пень и зла, как индюшка. При первом же серьезном скандале, говорил он себе, она еще, чего доброго, уйдет, хлопнув дверью. Хотя ничего подобного не могло случиться, и господин Ладмираль хорошо это знал. Мерседес вовсе не собиралась бросать такое хорошее место, к тому же она любила своего старого хозяина. Но тот заботливо лелеял мнимый страх оказаться брошенным - быть может, последнее его воспоминание о былых отношениях с женщинами.
И как все женщины, Мерседес старалась не злоупотреблять своим положением, она просто им пользовалась, и этого ей было достаточно.
Когда снова возникали разногласия по поводу пресловутых восьми минут, Мерседес говорила:
- Если месье не будет ходить пятясь как рак, он не рискует опоздать к своему поезду.
- Во-первых, - шипел господин Ладмираль, - раки не пятятся.
- Возможно, - отвечала Мерседес, - месье более образован, чем я, но все равно месье отлично меня понял.
Господину Ладмиралю оставалось лишь с горечью в душе покинуть поле сражения, казалось бы удачно начатого. Но с Мерседес иначе не получалось. Едва разгоревшись, спор после двух-трех реплик неожиданно затухал. Либо сам господин Ладмираль, делая над собой усилие, прекращал его, ибо негоже хозяину терпеть поражение от своей прислуги, либо Мерседес решительно прерывала дебаты одной из тех реплик, которые лишают какие бы то ни было дискуссии всякого смысла. Покойная жена господина Ладмираля приучила его к более искусной и весьма отточенной технике ведения спора: скрупулезной, утонченной, почти изысканной, с использованием исчерпывающей аргументации. То было, возможно, устарелое, но весьма изощренное и обладавшее определенным стилем искусство перебранки. Никто из его детей не унаследовал этот материнский дар, и, овдовев, господин Ладмираль ощутил себя ужасно одиноким. Мерседес в этом смысле была далеко не на высоте, и перед таким несостоятельным партнером господин Ладмираль сознавал себя побежденным, даже одержав победу. Когда же Мерседес прерывала складывающуюся в его пользу перепалку, он чувствовал себя не в своей тарелке, нервничал, раздражался, в горле, подобно толпе, лишенной возможности вырваться вперед или отступить, застревали душившие его аргументы и возражения.
- Напоминаю, что месье и мадам Эдуар приезжают поездом десять пятьдесят, объявила утром Мерседес. Это было воскресенье.
- Знаю, - сказал господин Ладмираль. - Я выйду без двадцати. Кстати, хочу заметить, что господина Эдуара зовут Гонзагом, о чем вам не следует забывать.
Сына господина Ладмираля действительно звали Гонзагом. Но когда Гонзаг женился, его жене так не понравилось это первое его имя, что она предпочла называть мужа вторым именем - Эдуар, казавшимся ей более солидным. Господин Ладмираль не мог смириться с подобным вторым крещением.
- Так или эдак, - заметила Мерседес, - все одно они приезжают поездом десять пятьдесят. И добавила, сменив тему: - Месье может не беспокоиться!
Сцена происходила на кухне. Только что вставший господин Ладмираль был в пижаме с широкими зелеными полосами. Штанины, подвернутые выше колен, открывали худые ноги и голые ступни в просторных ботинках с незавязанными шнурками. Мерседес попросила его не беспокоиться и забрала табурет как раз в тот момент, когда господин Ладмираль собрался воспользоваться им с намерением почистить обувь. Маневр Мерседес заставил его с щеткой в руках проковылять по кухне, чтобы поставить ногу на край слива. Мерседес тотчас понадобился слив.
- Месье может не беспокоиться, - повторила она. И оттеснила господина Ладмираля от мойки.
Казалось, она передвигается по кухне как придется, без всякого умысла. На самом же деле ее маршрут был составлен таким образом, что всякий раз в нужный момент она оказывалась именно там, где примостился склонившийся над ботинком господин Ладмираль.
Постепенно Мерседес удалось своими маневрами изгнать хозяина из кухни. Это была большая деревенская кухня, очень чистая и хорошо оборудованная, где Мерседес предпочитала, как и положено, царить в одиночестве. Господин Ладмираль тем временем отправился в ванную. Так он именовал, не без некоторых оснований, отделанную плиткой и масляной краской комнату с ванной и подогревателем воды. Однако господин Ладмираль никогда не купался. В детстве, юности, затем в зрелые годы он жил в домах, где ванна считалась роскошью, и господин Ладмираль вполне обоснованно констатировал, что несмотря на это он достиг преклонного возраста, не имея причин считать себя хуже и тем более, добавлял он, грязнее других.
Выдворенный из кухни, господин Ладмираль начал с того, что стянул ботинки. Он каждое утро надевал их на босу ногу, чтобы почистить, затем снимал и, пока занимался туалетом, помещал на подставку. Его дети подтрунивали над ним по поводу этой мании, но он неизменно отвечал, что у каждого свои бзики, что ему поздновато меняться, что даже их бедной матери не удалось с ним справиться и пришлось смириться и терпеть его чудачества в течение тридцати лет. Впрочем, справедливости ради надо признать, что у нее тоже была своя мания - наливать в чашку молоко раньше, чем кофе. К этому ее приучили в пансионе, и от этой привычки ей так и не удалось (а может, она и не хотела?) избавиться. Он буквально заболевал, каждое утро созерцая удручающую его картину. Существуют вещи, к которым не удается приспособиться. Поэтому в иные дни он специально устраивал так, чтобы не завтракать с женой, дабы дать себе передышку.
- Сие лишь служит доказательством, - не раз говорил господин Ладмираль, что всегда можно выйти из положения, когда речь идет о мелочах. И если люди об этом не догадываются, то лишь потому, что не умеют широко смотреть на вещи.
Господин Ладмираль охотно приводил примеры такого рода своим детям. Двум своим детям! Еще одной его проблеме: Впрочем, в конце концов проблемы обычно удается решать. Неприятно только, когда они вдруг возникают. Его двое детей. Не слишком затрудняя себя размышлениями, господин Ладмираль тем не менее в один прекрасный день пришел к выводу, что сын Гонзаг и дочь Ирен не ладят друг с другом. С его точки зрения, "ладить" означало полное взаимопонимание между членами семьи, что представлялось ему естественным и само собой разумеющимся. Обратное выглядело едва ли допустимым. В связи с этим, как бы не ставя под сомнение наличие идеального союза между братом и сестрой, их старый отец со всей силой убежденности и при малейшей возможности публично высказывался в пользу подобного родственного союза. Именно поэтому он любил приводить примеры, которые, будучи сами по себе для него доказательствами, в конце концов стали заменять факты. Но ему редко удавалось делать это, когда дети, Гонзаг и Ирен, были вместе, ибо они не часто приезжали в Сент-Анж-де-Буа одновременно. По правде сказать, Ирен почти не приезжала вовсе. В последний раз это случилось два месяца назад, вот именно: по меньшей мере, и даже намного раньше. Еще стояли холода. В тот вечер она разожгла камин в своей комнате (Ирен заночевала, что случалось крайне редко). Да, это произошло во время внезапных апрельских заморозков. "Какой я дурак! - подумал господин Ладмираль. - Она же приехала в понедельник на Пасху! Да, скоро будет три месяца!" Гонзаг приезжал почти каждое воскресенье с женой и тремя детьми. И всегда поездом десять пятьдесят, как в это утро. Слегка раздраженный, господин Ладмираль нахмурил брови, словно кто-то сказал ему, что он опять опоздает на станцию. И нарочно не стал торопиться.
Обнаженный до пояса господин Ладмираль тщательно вымылся. Прежде он был довольно полным, отчего при его нынешней худобе кожи оказалось немного больше, чем нужно, и на груди по обе стороны седой растительности повисли подобия мешочков в виде очертаний двух корабликов. Плечи у него стали сутулыми, хотя руки были по-прежнему сильными, а на коже жемчужного цвета возникли ржавые пятнышки. Господин Ладмираль наклоняется вперед и, положив ладонь на грудь, придирчиво разглядывает себя в зеркале. Затем улыбается. Он чувствует, как бьется его сердце - ни быстро, ни медленно, совсем ровно и на своем привычном месте. Каждое утро господин Ладмираль повторяет этот жест, напоминая пассажира, который, проснувшись ощупывает себя, проверяя, не потерял ли билет. В прежнее время господин Ладмираль таким способом контролировал и другие части тела. Теперь он озабочен одним сердцем.
Но оставим разговор об этом обнаженном старческом теле. Лицо выглядит лучше. Не то чтобы оно чем-то выделяется, но его нельзя назвать и незначительным. В первую очередь обращает на себя внимание растущая веером седая борода с прямыми, твердыми и густыми, как щетка, волосами, скрывающая всю нижнюю часть лица. Когда рот господина Ладмираля в покое, его вовсе не видно, и только когда господин Ладмираль говорит, в глубине этих седых зарослей просыпаются и начинают быстро шевелиться полные, красные губы, похожие на напуганных внезапным светом моллюсков. У господина Ладмираля пара черных маленьких, глубоко посаженных глаз. Те, кому господин Ладмираль хорошо знаком, знают, что эти глаза смотрят очень пристально, хотя поначалу из-за живости и колючести взгляда они могут показаться слишком беспокойными. Лицо у господина Ладмираля подвижное, выразительное, временами даже с отблесками безумия. Голова круглая, скулы выступающие, взлохмаченные седые волосы так ловко расположены на черепе в виде короны, что анфас кажется, будто господин Ладмираль наделен буйной гривой, в то время как со спины он выглядит совершенно лысым.
Господин Ладмираль закончил водные процедуры и оделся. Независимо от дня недели, в будни и в воскресенье, вот уже в течение пятидесяти лет - все тот же бархатный черный костюм, состоящий из суженных к лодыжкам брюк и наглухо застегнутой прямой блузы с широким бантом у ворота. Отправляясь на станцию, он наденет шляпу из черного драпа с узкими, приподнятыми в виде желобков полями и станет похож именно на того, кем был всегда и остается сегодня, а именно на человека, воплотившего в себе черты персонажа, которого вплоть до 1890 года именовали художником.
Скромная, но четко выделяющаяся на черном бархате ленточка ордена Почетного легиона свидетельствует о том, что господин Ладмираль был, что называется, признанным, почти знаменитым живописцем. Во всяком случае, его заслуги признавались официально. И это чистая правда.
Юрбен Ладмираль, лауреат Римской премии, член Академии, был удостоен высших наград в Салоне, писал портреты самых высокопоставленных лиц и получал государственные заказы, отнюдь не прибегая к своим довольно многочисленным в ту эпоху полезным связям. Впрочем, самые полезные связи это как раз те, к которым нет нужды прибегать. Они действуют сами собой.
Господин Ладмираль охотно признавал, что никогда не был гением. И подобное уничижение, что паче гордости, у человека, на самом деле ценившего себя даже чуть выше, чем он того заслуживал, помогло ему прослыть, как это часто бывает в таких случаях, великим скромником и принесло множество почестей, выгод и оснований для самоуважения. Каковое в сочетании с удовлетворенным тщеславием вследствие удавшейся карьеры позволило мэтру Юрбену Ладмиралю чувствовать себя счастливым. Тем более что, обожая живопись, он обладал достаточным вкусом, чтобы, не восхищаясь сверх меры собственной, ценить по заслугам чужую. И часто объяснял сыну и дочери, что могло бы стать драмой его жизни, если бы он не презирал драм. И в его словах звучало еле уловимое сожаление.
- Моя ошибка лишь в одном, - говорил он, - я не проявил достаточно смелости. В остальном моя ли вина, что я не сказал своего слова в живописи? Я писал так, как писали в мое время, как меня учили. Я верил своим учителям. Нам внушали почтение к традициям, правилам, предкам. Убеждали, что истинная свобода предполагает в первую очередь послушание, что настоящая индивидуальность неотделима от дисциплины, и все такое прочее. Я в это верил, считал правильным. И мало-помалу, усердно учась, копируя шедевры, слушаясь советов старших, я, будучи весьма способным художником, стал овладевать искусством живописи и в один прекрасный день почувствовал себя мастером. Мне лишь не удалось обрести пресловутую оригинальность, призванную в конце концов увенчать усилия тех, кто сумел только на первых порах подчиниться рутине. Я попал в своего рода ловушку! Дело в том, что я прекрасно видел и понимал достоинства этой оригинальности в работах других - это меня больше всего обескураживало. Хорошо помню кипение страстей вокруг художников - как бы это сказать? - нового направления: Большая выставка Сезанна в 1894 году была именно такой. Интересной, да, но... Я спрашивал себя: куда это ведет? Могу признаться, что не понимал этого... То же впечатление от впервые увиденного полотна Ван Гога. С ним самим мне довелось встретиться на год раньше, когда вместе с вашей матерью я ездил на этюды в Арль. Тогда этот парень работал у Кормона! Мне кажется: я уверен, что он был безумен:
Сказать по правде, от всего этого у меня волосы становились дыбом. Хоть я признавал, что им обоим удалось сохранить и выразить свою индивидуальность спорить с этим было бы бессмысленно, - но какое отношение это имело ко мне? Если бы я стал подражать самобытности других, это не помогло бы мне обрести собственную. Уж лучше было, как и раньше, следовать по стопам моих учителей, давно привычным путем. А жаль, ибо новая манера внушала мне большой интерес. Но художник не может быть флюгером. Впрочем, буду откровенен, поначалу мне не нравилось то, что они делали. Кроме разве что Моне. Однако в дальнейшем, по мере того как я стал к ним привыкать, понимать их, мне пришлось признаться самому себе, что, быть может, правы именно они, но было уже поздно, не мог же я тащиться в хвосте смельчаков, которых мои прежние единомышленники успели извалять в грязи. Я, правда, так никогда не поступал, не пытался вставлять им палки в колеса, пусть пишут как хотят. Тем более что уже тогда смутно подумывал об Академии. Лишь смутно, ведь у меня, если угодно, были обязанности, вернее, обязательства... Но обязательства быстро превращаются в обязанности, если хочешь быть честным с самим собой. Возможно, я мог бы на что-то решиться в 1905 году, изменить манеру письма. Я даже сделал, не очень утруждая себя, кое-какие пробы. И признаться, это меня чему-то научило. Но я пребывал в некоторой растерянности... К тому же вашей матери не нравилась моя затея, совсем не нравилась; она очень огорчалась, видя, как я, в моем возрасте, пытаюсь нащупать что-то новое, что-то изменить, в то время как мы уже заняли определенное положение: А потом появились фовисты и кубисты. Тут уж я стоял намертво! Они для меня были совершенно неприемлемы. А так как помимо всего прочего мне не хотелось отказываться от портретов, ибо они продавались лучше всего, я решил что надо на чем-то остановиться. И я продолжал работать, как прежде. Хотя новая живопись в какой-то степени интересна, спора нет, но она ничего не стоит, когда речь идет о портрете, на сей счет не может быть двух мнений. Да и вообще она предназначена для художников и искусствоведов. Но тут уж, прошу прощения! Мы пишем также для публики, черт побери! Если художник отказывается выслушать мнение публики и даже отвергает контакт с нею, я считаю это трусостью!
Такова была карьера господина Ладмираля. Теперь она была завершена, во всяком случае в официальном плане. Итак, господин Ладмираль еще писал, но только для своего, как он говорил, удовольствия, словно до этого он работал для удовольствия других. Господин Ладмираль уже десять лет как уехал из Парижа и купил дом в Сент-Анж-де-Буа. Он не был чрезмерно богат, но денег у него хватало, чтобы жить прилично. Художник, умеющий уловить и передать сходство и к тому же носящий в петлице ленточку ордена Почетного легиона, может быть почти уверен, что до конца дней не будет испытывать материальных трудностей.
Дом господина Ладмираля находился у кромки леса на вершине небольшого склона, спускавшегося к дороге и железнодорожному полотну. Из оконного проема своей мастерской господин Ладмираль заметил на горизонте белый дымок маленького паровоза, который спустя десять минут прибудет в Сент-Анж-де-Буа. Когда была ясная погода, господин Ладмираль всегда дожидался этого знака, чтобы приготовиться к выходу из дома. Он говорил, что таким образом выигрывает время. На самом же деле лишь терял его, вглядываясь в горизонт. Но так как в любом случае ему требовалось больше десяти минут, чтобы дойти до станции:
И на этот раз он вышел слишком поздно. Направляясь к двери мимо Мерседес, он бросил на нее вызывающий взгляд, который она оставила без внимания, даже не пожав плечами. За пятьсот метров до станции господину Ладмиралю стали попадаться сошедшие с поезда пассажиры, нагруженные куда более внушительными, чем дорожные чемоданы, сумками с воскресной поклажей, но он притворился, что не замечает этого. Немного подалее, вблизи станции, он увидел сына, его жену и троих детей.
У Гонзага была небольшая черная бородка, обрамляющая щеки и подбородок. Господину Ладмиралю она не нравилась. Просто смешно отпускать бороду в его возрасте, к тому же теперь, когда это вышло из моды. Кому он стремился подражать, господин Ладмираль хорошо знал. С какой стати придавать себе вид художника, когда ты... Ладно уж!
Господин Ладмираль остановился на дороге, воздев руки к небу, как бы в знак удивления и одновременно приветствия, и застыл в неподвижности, словно в соответствии с неким протоколом ему было запрещено сделать еще несколько шагов. Гонзаг и его семья приближались к господину Ладмиралю не торопясь, хотя Гонзаг и подгонял мальчиков:
- Поспешите! А ну-ка, быстрее! Вы разве не видите дедушку?
Но Эмиль и Люсьен, парнишки четырнадцати и одиннадцати лет, решительно не собирались себя переутомлять, они были недовольны с самого утра. Каждое воскресенье, когда семья отправлялась повидать дедушку, повторялось одно и то же. Вставать приходилось почти так же рано, как в будни (тогда как их приятели, не имевшие дедушек, могли понежиться в постели до десяти часов), натягивать воскресную одежду, опасаясь испачкать ее или порвать, бежать на вокзал, трястись на деревянных скамьях в набитом купе, получать чуть что по рукам и стараться не задеть ногами сидящего напротив господина - и все это лишь для того, чтобы в результате увидеть довольно симпатичного, правда, деда, живущего за городом (и чего только придумал!), который из-за того, что часто видит их, потерял, к сожалению, привычку делать подарки. Ко всему прочему младшая из детей, Мирей, очаровательный пятилетний ребенок, плохо переносила путешествие в поезде. Спустя четверть часа она бледнела, начинала хныкать, и в конце концов ее, не без молчаливого одобрения матери, начинало рвать на пол или на соседа. И тогда Гонзаг-Эдуар и его жена, рассыпаясь в извинениях, принимались с помощью платка или газеты устранять содеянное крошкой Мирей. Соседи с явным неудовольствием отвечали, что это не имеет значения, что от детей всегда не знаешь чего ожидать, а родители начинали шепотом обсуждать, от кого только малышка могла унаследовать эту слабость, но довольно быстро прекращали разговор, ибо им давно было известно, что ответа на вопрос они не найдут. Несчастная Мирей, вся позеленев, обессиленная, с чувством стыда, засыпала в объятиях матери, не понимая, отчего ее всякий раз в поезде тошнит и почему этого не происходит с другими.
Когда семья заметила на дороге дедушку, маленькая Мирей еще не очнулась от сна и была в таком же дурном расположении духа, как братья. Ее никто не просил бежать, она и так едва тащилась, держась за руки родителей и сопровождая каждый шаг притворными стонами в ожидании, когда деревенская дорога пойдет в гору и отец (неизменно близ почты) возьмет ее на руки и донесет до дома.
Встретив семью, господин Ладмираль сердечно пожал руку сыну и невестке Мари-Терез. Потом склонился, чтобы поцеловать детей. Он был рад их видеть, по крайней мере в первые минуты и под открытым небом, пока они не могли ничего разбить и никого потревожить. Маленькая Мирей всякий раз вызывала у него восторг.
- Странно, - сказал господин Ладмираль. - Поезд, кажется, пришел раньше времени?
Эдуар слегка усмехнулся и с некоторой досадой вынул из кармана жилета часы.
- Не думаю, - ответил он. - Может, причина в твоих пресловутых восьми минутах?
- Несомненно лишь одно, - сказал господин Ладмираль, тоже вынув тяжелые часы, спрятанные в маленькую целлулоидную коробочку, - я вышел из дома ровно в тридцать девять минут.
- И сколько на твоих?
- Пятьдесят одна минута, почти пятьдесят две.
- Твои отстают. На Лионском вокзале мои шли точно.
Эдуар вытянул руку с часами и откинул корпус назад.
- Ты становишься дальнозорким, - отметил господин Ладмираль, который был близорук. И положил часы в карман. - Ладно, оставим это, - сказал он примирительно. - Вы хорошо доехали?
- Нет, - произнесла откуда-то снизу маленькая Мирей.
- Скажи пожалуйста, - заметил ее дед, склонившись к ней. - И что же с вами случилось?
- Она блевала, - изрек одиннадцатилетний Люсьен.
Оба родителя и дедушка вздрогнули. Эдуар потянулся было к сыну, но ожидавший оплеухи Люсьен уже был в недосягаемости.
- Мы же тебе запретили произносить это слово, - хором воскликнули Эдуар-Гонзаг и его жена.
- А как надо сказать ? - притворно наивно спросил Люсьен.
- Надо сказать: ее стошнило.
- Надо сказать: ее мутило.
Сконфуженные отец и мать остановились, недовольные возникшим разногласием, способным поколебать их авторитет в вопросах языка и приличий. Находясь на некотором расстоянии и изо всех сил сдерживая смех, торжествующий Люсьен разглядывал их с приоткрытым ртом и с выражением невинности в круглых глазах. Разводя руками, он словно говорил: "Разберитесь сначала между собой. Иначе как прикажете вас понимать?" Он заслуживал трепки, он просто напрашивался на нее. Как быть?
К счастью, в этот момент старший брат Эмиль подставил ему подножку с помощью палки, и Люсьен больно грохнулся на груду камней на дороге. Таким образом, виновный был наказан, а предыдущий эпизод больше не привлекал к себе внимание. Двойное преимущество.
- Научишься наконец смотреть себе под ноги, - сказал отец.
Поднявшись с земли с окровавленным коленом, Люсьен понял, что сочувствия ему ждать нечего, и не стал плакать и жаловаться на брата. Это было их ребячье дело, в которое не следовало вмешивать родителей. Схватив камень, он сделал вид, что хочет запустить им в Эмиля, и крикнул: "Ты мне за это заплатишь!" Но, разумеется, кидать камень в брата не стал, чтобы не искушать судьбу. Дети умеют ограничиться лишь угрозами, когда существует опасность немедленного наказания. Чтобы спасти лицо, Люсьен, размахнувшись, изо всей силы пульнул камень в поле близ дороги. Две перепелки с шумом, похожим на аплодисменты, поднялись в небо. Эмиль и Люсьен бросились в жнивье. Один кричал: "Перепелки!", другой: "Фазаны!" Оба скрылись из виду.
Господин Ладмираль скоро умрет
Когда господин Ладмираль жаловался, что стареет, он смотрел прямо в глаза собеседнику и говорил таким тоном, словно требовал немедленного опровержения. Те, кто плохо его знал, попадались на удочку и вежливо, как всегда в таких случаях, отвечали, что господин Ладмираль возводит на себя напраслину, что он выглядит молодцом и, бог даст, еще переживет всех. Тогда господин Ладмираль начинал сердиться и выдвигал свои аргументы: ему, мол, стало трудно работать при свете лампы, он-де встает раза четыре за ночь, у него после пилки дров постоянно болит поясница, да и вообще, чего говорить, раз ему за семьдесят. Последний аргумент призван был заткнуть рот самым большим оптимистам, и это ему удавалось, тем более что господину Ладмиралю было не только за семьдесят, но даже все семьдесят шесть. Так что, когда он жаловался на возраст, лучше было не перечить. Да и с какой стати лишать человека последних радостей? Его угнетала мысль о том, что он стареет, и возможность пожаловаться немного его утешала. На самом деле господин Ладмираль и вправду довольно быстро дряхлел. Старость подобна пологому склону, но в конце даже самого пологого склона камни начинают падать очень быстро.
Разумеется, не следовало слишком охотно соглашаться с доводами господина Ладмираля. Он оставлял только за собой право говорить, что стареет, а в действительности делал большие, но тщетные усилия, чтобы скрыть эту столь же очевидную, сколь и печальную истину, которую, в сущности, утаивал лишь от самого себя. Да еще ценой стольких ухищрений! Когда десятью годами раньше господин Ладмираль покинул Париж и поселился в Сент-Анж-де-Буа, он, дабы похвастаться преимуществами купленного там жилья, говорил, что дом расположен в восьми минутах ходьбы от станции. В те времена это было почти правдой. Но потом, по мере того как господин Ладмираль старел, дом оказывался от станции в десяти минутах, потом в четверти часа. Господин Ладмираль обратил внимание на сей феномен не сразу, но так и не сумел найти ему объяснение, вернее, так и не сумел с ним смириться. Приходилось играть в прятки со временем, производить фальшивые расчеты, утверждать, что спешат вокзальные часы или что неожиданно изменили график прибытия поездов.
- Я допускаю, - говорил он в минуты откровенности, - что хожу не так быстро, как прежде, но меня никто не убедит, что менее чем за десять лет (на самом дело было немного более десяти лет) дорога стала длиннее на десять минут.
У господина Ладмираля жила служанка по имени Мерседес, которая с неизменной вежливостью и с такой же неизменной твердостью изрекала в ответ весьма неприятные истины.
- Месье не прав, - говорила она, - не желая признать, что ходит как черепаха. Но если это устраивает месье, я не стану ему возражать. Моя мать похожа на месье. Достигнув определенного возраста, все люди становятся такими.
Господин Ладмираль покорно сносил столь почтительно выраженную дерзость. Он уже давно понял, как необходима ему в его одиночестве Мерседес и что ее просто не следует сердить, ибо она, по его мнению, была глупа как пень и зла, как индюшка. При первом же серьезном скандале, говорил он себе, она еще, чего доброго, уйдет, хлопнув дверью. Хотя ничего подобного не могло случиться, и господин Ладмираль хорошо это знал. Мерседес вовсе не собиралась бросать такое хорошее место, к тому же она любила своего старого хозяина. Но тот заботливо лелеял мнимый страх оказаться брошенным - быть может, последнее его воспоминание о былых отношениях с женщинами.
И как все женщины, Мерседес старалась не злоупотреблять своим положением, она просто им пользовалась, и этого ей было достаточно.
Когда снова возникали разногласия по поводу пресловутых восьми минут, Мерседес говорила:
- Если месье не будет ходить пятясь как рак, он не рискует опоздать к своему поезду.
- Во-первых, - шипел господин Ладмираль, - раки не пятятся.
- Возможно, - отвечала Мерседес, - месье более образован, чем я, но все равно месье отлично меня понял.
Господину Ладмиралю оставалось лишь с горечью в душе покинуть поле сражения, казалось бы удачно начатого. Но с Мерседес иначе не получалось. Едва разгоревшись, спор после двух-трех реплик неожиданно затухал. Либо сам господин Ладмираль, делая над собой усилие, прекращал его, ибо негоже хозяину терпеть поражение от своей прислуги, либо Мерседес решительно прерывала дебаты одной из тех реплик, которые лишают какие бы то ни было дискуссии всякого смысла. Покойная жена господина Ладмираля приучила его к более искусной и весьма отточенной технике ведения спора: скрупулезной, утонченной, почти изысканной, с использованием исчерпывающей аргументации. То было, возможно, устарелое, но весьма изощренное и обладавшее определенным стилем искусство перебранки. Никто из его детей не унаследовал этот материнский дар, и, овдовев, господин Ладмираль ощутил себя ужасно одиноким. Мерседес в этом смысле была далеко не на высоте, и перед таким несостоятельным партнером господин Ладмираль сознавал себя побежденным, даже одержав победу. Когда же Мерседес прерывала складывающуюся в его пользу перепалку, он чувствовал себя не в своей тарелке, нервничал, раздражался, в горле, подобно толпе, лишенной возможности вырваться вперед или отступить, застревали душившие его аргументы и возражения.
- Напоминаю, что месье и мадам Эдуар приезжают поездом десять пятьдесят, объявила утром Мерседес. Это было воскресенье.
- Знаю, - сказал господин Ладмираль. - Я выйду без двадцати. Кстати, хочу заметить, что господина Эдуара зовут Гонзагом, о чем вам не следует забывать.
Сына господина Ладмираля действительно звали Гонзагом. Но когда Гонзаг женился, его жене так не понравилось это первое его имя, что она предпочла называть мужа вторым именем - Эдуар, казавшимся ей более солидным. Господин Ладмираль не мог смириться с подобным вторым крещением.
- Так или эдак, - заметила Мерседес, - все одно они приезжают поездом десять пятьдесят. И добавила, сменив тему: - Месье может не беспокоиться!
Сцена происходила на кухне. Только что вставший господин Ладмираль был в пижаме с широкими зелеными полосами. Штанины, подвернутые выше колен, открывали худые ноги и голые ступни в просторных ботинках с незавязанными шнурками. Мерседес попросила его не беспокоиться и забрала табурет как раз в тот момент, когда господин Ладмираль собрался воспользоваться им с намерением почистить обувь. Маневр Мерседес заставил его с щеткой в руках проковылять по кухне, чтобы поставить ногу на край слива. Мерседес тотчас понадобился слив.
- Месье может не беспокоиться, - повторила она. И оттеснила господина Ладмираля от мойки.
Казалось, она передвигается по кухне как придется, без всякого умысла. На самом же деле ее маршрут был составлен таким образом, что всякий раз в нужный момент она оказывалась именно там, где примостился склонившийся над ботинком господин Ладмираль.
Постепенно Мерседес удалось своими маневрами изгнать хозяина из кухни. Это была большая деревенская кухня, очень чистая и хорошо оборудованная, где Мерседес предпочитала, как и положено, царить в одиночестве. Господин Ладмираль тем временем отправился в ванную. Так он именовал, не без некоторых оснований, отделанную плиткой и масляной краской комнату с ванной и подогревателем воды. Однако господин Ладмираль никогда не купался. В детстве, юности, затем в зрелые годы он жил в домах, где ванна считалась роскошью, и господин Ладмираль вполне обоснованно констатировал, что несмотря на это он достиг преклонного возраста, не имея причин считать себя хуже и тем более, добавлял он, грязнее других.
Выдворенный из кухни, господин Ладмираль начал с того, что стянул ботинки. Он каждое утро надевал их на босу ногу, чтобы почистить, затем снимал и, пока занимался туалетом, помещал на подставку. Его дети подтрунивали над ним по поводу этой мании, но он неизменно отвечал, что у каждого свои бзики, что ему поздновато меняться, что даже их бедной матери не удалось с ним справиться и пришлось смириться и терпеть его чудачества в течение тридцати лет. Впрочем, справедливости ради надо признать, что у нее тоже была своя мания - наливать в чашку молоко раньше, чем кофе. К этому ее приучили в пансионе, и от этой привычки ей так и не удалось (а может, она и не хотела?) избавиться. Он буквально заболевал, каждое утро созерцая удручающую его картину. Существуют вещи, к которым не удается приспособиться. Поэтому в иные дни он специально устраивал так, чтобы не завтракать с женой, дабы дать себе передышку.
- Сие лишь служит доказательством, - не раз говорил господин Ладмираль, что всегда можно выйти из положения, когда речь идет о мелочах. И если люди об этом не догадываются, то лишь потому, что не умеют широко смотреть на вещи.
Господин Ладмираль охотно приводил примеры такого рода своим детям. Двум своим детям! Еще одной его проблеме: Впрочем, в конце концов проблемы обычно удается решать. Неприятно только, когда они вдруг возникают. Его двое детей. Не слишком затрудняя себя размышлениями, господин Ладмираль тем не менее в один прекрасный день пришел к выводу, что сын Гонзаг и дочь Ирен не ладят друг с другом. С его точки зрения, "ладить" означало полное взаимопонимание между членами семьи, что представлялось ему естественным и само собой разумеющимся. Обратное выглядело едва ли допустимым. В связи с этим, как бы не ставя под сомнение наличие идеального союза между братом и сестрой, их старый отец со всей силой убежденности и при малейшей возможности публично высказывался в пользу подобного родственного союза. Именно поэтому он любил приводить примеры, которые, будучи сами по себе для него доказательствами, в конце концов стали заменять факты. Но ему редко удавалось делать это, когда дети, Гонзаг и Ирен, были вместе, ибо они не часто приезжали в Сент-Анж-де-Буа одновременно. По правде сказать, Ирен почти не приезжала вовсе. В последний раз это случилось два месяца назад, вот именно: по меньшей мере, и даже намного раньше. Еще стояли холода. В тот вечер она разожгла камин в своей комнате (Ирен заночевала, что случалось крайне редко). Да, это произошло во время внезапных апрельских заморозков. "Какой я дурак! - подумал господин Ладмираль. - Она же приехала в понедельник на Пасху! Да, скоро будет три месяца!" Гонзаг приезжал почти каждое воскресенье с женой и тремя детьми. И всегда поездом десять пятьдесят, как в это утро. Слегка раздраженный, господин Ладмираль нахмурил брови, словно кто-то сказал ему, что он опять опоздает на станцию. И нарочно не стал торопиться.
Обнаженный до пояса господин Ладмираль тщательно вымылся. Прежде он был довольно полным, отчего при его нынешней худобе кожи оказалось немного больше, чем нужно, и на груди по обе стороны седой растительности повисли подобия мешочков в виде очертаний двух корабликов. Плечи у него стали сутулыми, хотя руки были по-прежнему сильными, а на коже жемчужного цвета возникли ржавые пятнышки. Господин Ладмираль наклоняется вперед и, положив ладонь на грудь, придирчиво разглядывает себя в зеркале. Затем улыбается. Он чувствует, как бьется его сердце - ни быстро, ни медленно, совсем ровно и на своем привычном месте. Каждое утро господин Ладмираль повторяет этот жест, напоминая пассажира, который, проснувшись ощупывает себя, проверяя, не потерял ли билет. В прежнее время господин Ладмираль таким способом контролировал и другие части тела. Теперь он озабочен одним сердцем.
Но оставим разговор об этом обнаженном старческом теле. Лицо выглядит лучше. Не то чтобы оно чем-то выделяется, но его нельзя назвать и незначительным. В первую очередь обращает на себя внимание растущая веером седая борода с прямыми, твердыми и густыми, как щетка, волосами, скрывающая всю нижнюю часть лица. Когда рот господина Ладмираля в покое, его вовсе не видно, и только когда господин Ладмираль говорит, в глубине этих седых зарослей просыпаются и начинают быстро шевелиться полные, красные губы, похожие на напуганных внезапным светом моллюсков. У господина Ладмираля пара черных маленьких, глубоко посаженных глаз. Те, кому господин Ладмираль хорошо знаком, знают, что эти глаза смотрят очень пристально, хотя поначалу из-за живости и колючести взгляда они могут показаться слишком беспокойными. Лицо у господина Ладмираля подвижное, выразительное, временами даже с отблесками безумия. Голова круглая, скулы выступающие, взлохмаченные седые волосы так ловко расположены на черепе в виде короны, что анфас кажется, будто господин Ладмираль наделен буйной гривой, в то время как со спины он выглядит совершенно лысым.
Господин Ладмираль закончил водные процедуры и оделся. Независимо от дня недели, в будни и в воскресенье, вот уже в течение пятидесяти лет - все тот же бархатный черный костюм, состоящий из суженных к лодыжкам брюк и наглухо застегнутой прямой блузы с широким бантом у ворота. Отправляясь на станцию, он наденет шляпу из черного драпа с узкими, приподнятыми в виде желобков полями и станет похож именно на того, кем был всегда и остается сегодня, а именно на человека, воплотившего в себе черты персонажа, которого вплоть до 1890 года именовали художником.
Скромная, но четко выделяющаяся на черном бархате ленточка ордена Почетного легиона свидетельствует о том, что господин Ладмираль был, что называется, признанным, почти знаменитым живописцем. Во всяком случае, его заслуги признавались официально. И это чистая правда.
Юрбен Ладмираль, лауреат Римской премии, член Академии, был удостоен высших наград в Салоне, писал портреты самых высокопоставленных лиц и получал государственные заказы, отнюдь не прибегая к своим довольно многочисленным в ту эпоху полезным связям. Впрочем, самые полезные связи это как раз те, к которым нет нужды прибегать. Они действуют сами собой.
Господин Ладмираль охотно признавал, что никогда не был гением. И подобное уничижение, что паче гордости, у человека, на самом деле ценившего себя даже чуть выше, чем он того заслуживал, помогло ему прослыть, как это часто бывает в таких случаях, великим скромником и принесло множество почестей, выгод и оснований для самоуважения. Каковое в сочетании с удовлетворенным тщеславием вследствие удавшейся карьеры позволило мэтру Юрбену Ладмиралю чувствовать себя счастливым. Тем более что, обожая живопись, он обладал достаточным вкусом, чтобы, не восхищаясь сверх меры собственной, ценить по заслугам чужую. И часто объяснял сыну и дочери, что могло бы стать драмой его жизни, если бы он не презирал драм. И в его словах звучало еле уловимое сожаление.
- Моя ошибка лишь в одном, - говорил он, - я не проявил достаточно смелости. В остальном моя ли вина, что я не сказал своего слова в живописи? Я писал так, как писали в мое время, как меня учили. Я верил своим учителям. Нам внушали почтение к традициям, правилам, предкам. Убеждали, что истинная свобода предполагает в первую очередь послушание, что настоящая индивидуальность неотделима от дисциплины, и все такое прочее. Я в это верил, считал правильным. И мало-помалу, усердно учась, копируя шедевры, слушаясь советов старших, я, будучи весьма способным художником, стал овладевать искусством живописи и в один прекрасный день почувствовал себя мастером. Мне лишь не удалось обрести пресловутую оригинальность, призванную в конце концов увенчать усилия тех, кто сумел только на первых порах подчиниться рутине. Я попал в своего рода ловушку! Дело в том, что я прекрасно видел и понимал достоинства этой оригинальности в работах других - это меня больше всего обескураживало. Хорошо помню кипение страстей вокруг художников - как бы это сказать? - нового направления: Большая выставка Сезанна в 1894 году была именно такой. Интересной, да, но... Я спрашивал себя: куда это ведет? Могу признаться, что не понимал этого... То же впечатление от впервые увиденного полотна Ван Гога. С ним самим мне довелось встретиться на год раньше, когда вместе с вашей матерью я ездил на этюды в Арль. Тогда этот парень работал у Кормона! Мне кажется: я уверен, что он был безумен:
Сказать по правде, от всего этого у меня волосы становились дыбом. Хоть я признавал, что им обоим удалось сохранить и выразить свою индивидуальность спорить с этим было бы бессмысленно, - но какое отношение это имело ко мне? Если бы я стал подражать самобытности других, это не помогло бы мне обрести собственную. Уж лучше было, как и раньше, следовать по стопам моих учителей, давно привычным путем. А жаль, ибо новая манера внушала мне большой интерес. Но художник не может быть флюгером. Впрочем, буду откровенен, поначалу мне не нравилось то, что они делали. Кроме разве что Моне. Однако в дальнейшем, по мере того как я стал к ним привыкать, понимать их, мне пришлось признаться самому себе, что, быть может, правы именно они, но было уже поздно, не мог же я тащиться в хвосте смельчаков, которых мои прежние единомышленники успели извалять в грязи. Я, правда, так никогда не поступал, не пытался вставлять им палки в колеса, пусть пишут как хотят. Тем более что уже тогда смутно подумывал об Академии. Лишь смутно, ведь у меня, если угодно, были обязанности, вернее, обязательства... Но обязательства быстро превращаются в обязанности, если хочешь быть честным с самим собой. Возможно, я мог бы на что-то решиться в 1905 году, изменить манеру письма. Я даже сделал, не очень утруждая себя, кое-какие пробы. И признаться, это меня чему-то научило. Но я пребывал в некоторой растерянности... К тому же вашей матери не нравилась моя затея, совсем не нравилась; она очень огорчалась, видя, как я, в моем возрасте, пытаюсь нащупать что-то новое, что-то изменить, в то время как мы уже заняли определенное положение: А потом появились фовисты и кубисты. Тут уж я стоял намертво! Они для меня были совершенно неприемлемы. А так как помимо всего прочего мне не хотелось отказываться от портретов, ибо они продавались лучше всего, я решил что надо на чем-то остановиться. И я продолжал работать, как прежде. Хотя новая живопись в какой-то степени интересна, спора нет, но она ничего не стоит, когда речь идет о портрете, на сей счет не может быть двух мнений. Да и вообще она предназначена для художников и искусствоведов. Но тут уж, прошу прощения! Мы пишем также для публики, черт побери! Если художник отказывается выслушать мнение публики и даже отвергает контакт с нею, я считаю это трусостью!
Такова была карьера господина Ладмираля. Теперь она была завершена, во всяком случае в официальном плане. Итак, господин Ладмираль еще писал, но только для своего, как он говорил, удовольствия, словно до этого он работал для удовольствия других. Господин Ладмираль уже десять лет как уехал из Парижа и купил дом в Сент-Анж-де-Буа. Он не был чрезмерно богат, но денег у него хватало, чтобы жить прилично. Художник, умеющий уловить и передать сходство и к тому же носящий в петлице ленточку ордена Почетного легиона, может быть почти уверен, что до конца дней не будет испытывать материальных трудностей.
Дом господина Ладмираля находился у кромки леса на вершине небольшого склона, спускавшегося к дороге и железнодорожному полотну. Из оконного проема своей мастерской господин Ладмираль заметил на горизонте белый дымок маленького паровоза, который спустя десять минут прибудет в Сент-Анж-де-Буа. Когда была ясная погода, господин Ладмираль всегда дожидался этого знака, чтобы приготовиться к выходу из дома. Он говорил, что таким образом выигрывает время. На самом же деле лишь терял его, вглядываясь в горизонт. Но так как в любом случае ему требовалось больше десяти минут, чтобы дойти до станции:
И на этот раз он вышел слишком поздно. Направляясь к двери мимо Мерседес, он бросил на нее вызывающий взгляд, который она оставила без внимания, даже не пожав плечами. За пятьсот метров до станции господину Ладмиралю стали попадаться сошедшие с поезда пассажиры, нагруженные куда более внушительными, чем дорожные чемоданы, сумками с воскресной поклажей, но он притворился, что не замечает этого. Немного подалее, вблизи станции, он увидел сына, его жену и троих детей.
У Гонзага была небольшая черная бородка, обрамляющая щеки и подбородок. Господину Ладмиралю она не нравилась. Просто смешно отпускать бороду в его возрасте, к тому же теперь, когда это вышло из моды. Кому он стремился подражать, господин Ладмираль хорошо знал. С какой стати придавать себе вид художника, когда ты... Ладно уж!
Господин Ладмираль остановился на дороге, воздев руки к небу, как бы в знак удивления и одновременно приветствия, и застыл в неподвижности, словно в соответствии с неким протоколом ему было запрещено сделать еще несколько шагов. Гонзаг и его семья приближались к господину Ладмиралю не торопясь, хотя Гонзаг и подгонял мальчиков:
- Поспешите! А ну-ка, быстрее! Вы разве не видите дедушку?
Но Эмиль и Люсьен, парнишки четырнадцати и одиннадцати лет, решительно не собирались себя переутомлять, они были недовольны с самого утра. Каждое воскресенье, когда семья отправлялась повидать дедушку, повторялось одно и то же. Вставать приходилось почти так же рано, как в будни (тогда как их приятели, не имевшие дедушек, могли понежиться в постели до десяти часов), натягивать воскресную одежду, опасаясь испачкать ее или порвать, бежать на вокзал, трястись на деревянных скамьях в набитом купе, получать чуть что по рукам и стараться не задеть ногами сидящего напротив господина - и все это лишь для того, чтобы в результате увидеть довольно симпатичного, правда, деда, живущего за городом (и чего только придумал!), который из-за того, что часто видит их, потерял, к сожалению, привычку делать подарки. Ко всему прочему младшая из детей, Мирей, очаровательный пятилетний ребенок, плохо переносила путешествие в поезде. Спустя четверть часа она бледнела, начинала хныкать, и в конце концов ее, не без молчаливого одобрения матери, начинало рвать на пол или на соседа. И тогда Гонзаг-Эдуар и его жена, рассыпаясь в извинениях, принимались с помощью платка или газеты устранять содеянное крошкой Мирей. Соседи с явным неудовольствием отвечали, что это не имеет значения, что от детей всегда не знаешь чего ожидать, а родители начинали шепотом обсуждать, от кого только малышка могла унаследовать эту слабость, но довольно быстро прекращали разговор, ибо им давно было известно, что ответа на вопрос они не найдут. Несчастная Мирей, вся позеленев, обессиленная, с чувством стыда, засыпала в объятиях матери, не понимая, отчего ее всякий раз в поезде тошнит и почему этого не происходит с другими.
Когда семья заметила на дороге дедушку, маленькая Мирей еще не очнулась от сна и была в таком же дурном расположении духа, как братья. Ее никто не просил бежать, она и так едва тащилась, держась за руки родителей и сопровождая каждый шаг притворными стонами в ожидании, когда деревенская дорога пойдет в гору и отец (неизменно близ почты) возьмет ее на руки и донесет до дома.
Встретив семью, господин Ладмираль сердечно пожал руку сыну и невестке Мари-Терез. Потом склонился, чтобы поцеловать детей. Он был рад их видеть, по крайней мере в первые минуты и под открытым небом, пока они не могли ничего разбить и никого потревожить. Маленькая Мирей всякий раз вызывала у него восторг.
- Странно, - сказал господин Ладмираль. - Поезд, кажется, пришел раньше времени?
Эдуар слегка усмехнулся и с некоторой досадой вынул из кармана жилета часы.
- Не думаю, - ответил он. - Может, причина в твоих пресловутых восьми минутах?
- Несомненно лишь одно, - сказал господин Ладмираль, тоже вынув тяжелые часы, спрятанные в маленькую целлулоидную коробочку, - я вышел из дома ровно в тридцать девять минут.
- И сколько на твоих?
- Пятьдесят одна минута, почти пятьдесят две.
- Твои отстают. На Лионском вокзале мои шли точно.
Эдуар вытянул руку с часами и откинул корпус назад.
- Ты становишься дальнозорким, - отметил господин Ладмираль, который был близорук. И положил часы в карман. - Ладно, оставим это, - сказал он примирительно. - Вы хорошо доехали?
- Нет, - произнесла откуда-то снизу маленькая Мирей.
- Скажи пожалуйста, - заметил ее дед, склонившись к ней. - И что же с вами случилось?
- Она блевала, - изрек одиннадцатилетний Люсьен.
Оба родителя и дедушка вздрогнули. Эдуар потянулся было к сыну, но ожидавший оплеухи Люсьен уже был в недосягаемости.
- Мы же тебе запретили произносить это слово, - хором воскликнули Эдуар-Гонзаг и его жена.
- А как надо сказать ? - притворно наивно спросил Люсьен.
- Надо сказать: ее стошнило.
- Надо сказать: ее мутило.
Сконфуженные отец и мать остановились, недовольные возникшим разногласием, способным поколебать их авторитет в вопросах языка и приличий. Находясь на некотором расстоянии и изо всех сил сдерживая смех, торжествующий Люсьен разглядывал их с приоткрытым ртом и с выражением невинности в круглых глазах. Разводя руками, он словно говорил: "Разберитесь сначала между собой. Иначе как прикажете вас понимать?" Он заслуживал трепки, он просто напрашивался на нее. Как быть?
К счастью, в этот момент старший брат Эмиль подставил ему подножку с помощью палки, и Люсьен больно грохнулся на груду камней на дороге. Таким образом, виновный был наказан, а предыдущий эпизод больше не привлекал к себе внимание. Двойное преимущество.
- Научишься наконец смотреть себе под ноги, - сказал отец.
Поднявшись с земли с окровавленным коленом, Люсьен понял, что сочувствия ему ждать нечего, и не стал плакать и жаловаться на брата. Это было их ребячье дело, в которое не следовало вмешивать родителей. Схватив камень, он сделал вид, что хочет запустить им в Эмиля, и крикнул: "Ты мне за это заплатишь!" Но, разумеется, кидать камень в брата не стал, чтобы не искушать судьбу. Дети умеют ограничиться лишь угрозами, когда существует опасность немедленного наказания. Чтобы спасти лицо, Люсьен, размахнувшись, изо всей силы пульнул камень в поле близ дороги. Две перепелки с шумом, похожим на аплодисменты, поднялись в небо. Эмиль и Люсьен бросились в жнивье. Один кричал: "Перепелки!", другой: "Фазаны!" Оба скрылись из виду.