— У меня, Льюис, для тебя кое-что есть. Особенное. Специально для тебя берегла.
   Кэй была в джинсах. Она всегда их носила. Мужские джинсы, мужские рубашки, да и стриглась коротко, по-мужски. Она запустила руку в карман джинсов, вытащила бумажку, развернула, извлекла маленькую круглую таблетку и показала Льюису.
   — Нет, Кэй, сейчас ему нельзя это давать.
   Бетси бросилась к ней, но Кэй протянула руку и обняла ее за талию.
   — Почему нельзя? Все в порядке. Ему понравится, ему это нужно — правда, Льюис? Ты же любишь красивое, я-то знаю. Красивые автомобили, красивые дома, красивые костюмы и красивых девочек. Прими это, Льюис, и сам не поверишь, до чего красива жизнь. Восхитительные цвета. Дивные образы. Божественные гармонии. Хочешь поиграть с Луной и Солнцем, Льюис? Так бери их — вот они, у тебя на ладони. О, Льюис, ты увидишь Луну так близко, что просто опешишь…
   — Кэй…
   — Не волнуйся, Бетси, все в порядке. — Она наклонилась и поцеловала Бетси в губы. Льюис смотрел на них. Он что-то почувствовал, скорее всего гнев, но чувство это было таким далеким, таким сокрытым. Он пытался найти ему название, но Кэй снова его отвлекла.
   — Ну же, Льюис, ну, — нежно промурлыкала она, — открой ротик пошире. Вот умный мальчик. И языком прямо в горлышко…
   Льюис проглотил, и Кэй рассмеялась.
   После этого она оставила Льюиса в покое, и он порадовался, что не стал с нею спорить. Она снова улеглась на подушки, Бетси подошла к ней и легла рядом. Они курили, Шаман плясал, музыка играла. Льюис видел, как у Шамана на голой спине переливаются мышцы; он видел, как Кэй гладит Бетси по волосам. Она добра к Бетси. Льюис смежил веки.
   Он видел тьму и время, которое начало свой танец. Вот лошадка-качалка, которая была у него в детстве, с густой гривой, в черных и белых яблоках. Вот толпа на матче университетских команд Гарварда и Йейля, шум аплодисментов — как жужжание миллиона мух, как музыка океана в раструбе раковины. Вот его отец, вот ворота их дома в Бикон-Хилле, они закрыты, он осторожно подергал створки, их дребезжание смешалось с перезвоном браслетов Бетси. Вот его мать, аромат лаванды, склоняется над его кроваткой поцеловать на ночь. Вот Элен баюкает его у себя на груди, а за спиной у нее — табло с указанием авиарейсов, цифры проскакивают и меняются, сперва медленно, потом все быстрее, так быстро, что Льюис открыл глаза.
   Ему предстало зрелище настолько прекрасное, что он вскрикнул от изумления. Воздух плотно расписан красками, он ощущает их запахи; образы настолько зыбкие и завершенные, что он воспринимает их на слух; синева музыки своим вкусом ласкает ему нёбо. Вселенная света; небесный чертог.
   Он приподнял руку и поднес к глазам. Подушечки пальцев, костяшки, ладонь, запястье. Его взгляд проник через кожу и различил тонкие ручейки капилляров, кровавую реку артерии, нежную, уверенную работу сердечного насоса. Устройство ткани открылось ему; он увидел и постигнул восхитительную механику мышцы и нерва. Он склонил голову, всмотрелся — и узрел бога.
   Совсем рядом. Внутри себя. Не где-то в запредельной нематериальности, но здесь, в этой ткани, в этих мышцах и костях. Господь в каждой частице, в каждом гене. Господь в одном движении его пальца. Льюис поднял взгляд от руки, и в многоцветном сиянии комнаты закружились звезды, пустились в танец планеты.
   Льюис слышал соль собственных слез. Он видел слова, что произносил. Они курчавились у него на губах, отрывались и, нежно колеблясь, уплывали по воздуху, завитки слов, спирали изысканно хрупкие, словно бабочки. Они отливали и взблескивали на белом, на багряном, на сапфировом, на зеленом. Они касались черни волос Кэй и полумесяцев ее сомкнутых век и застывали на них цветами. Они порхали над белизной шеи Бетси и ластились к длинному изгибу ее обнаженной спины. Тени и ложбинки; розовато-лиловый воздух загустел древесным дымком; и Шаман творил чудо, возносился и обрушивался с размеренностью топора дровосека — из тела Бетси и в тело Бетси; слоновая кость и черное дерево. Мужчина и женщина: бог в каждом отраженном в воздухе ударе. Льюис смотрел с замиранием сердца; он в жизни не видел более прекрасного зрелища.
   — Элен.
   Он коснулся этого имени и почувствовал, как оно поет.
   — Элен, — повторил он. — Элен. Элен.
   И тогда из ровного сияния, подобно змее, развернувшей свои кольца, возникла Кэй. Она сказала:
   — Бетси, он на вас смотрит. Смотрит, как вы е….сь. Ее слова донеслись до него могучим злобным шипением. Царившие в комнате покой и сияние разбились в осколки. Льюис посмотрел на Вселенную и увидел, как она исказилась и лопнула, замутив воздух своими обломками.
   Он поднялся и произнес:
   — Вы не понимаете. Вам не дано видеть.
   Никто не ответил, никто, похоже, даже не услышал его, хотя ему показалось, что он кричал во весь голос.
   Руины.
   Он понял, что должен уйти.
   Он сновидел и в своем сне снова и снова шел к двери, так что четыре шага превратились в сорок. Ему приснились лестница и его чердачная комната; приснилось, что он запер дверь, чтобы не впустить хаос; приснилось, что хаос шумит и стучится в закрытую дверь.
   Он застыл в тишине своей комнаты и открыл себя Богу. Когда он уловил Его дыхание и биение Его сердца, он успокоился, и мрак в комнате начал рассеиваться перед его взором. Он подошел к окну, посмотрел на звезды, до которых легко мог дотянуться рукой, на луну, которую мог сорвать, как апельсин с ветки. Ему пришла мысль о полете.
   Он знал, что умеет летать. Один раз ему уже довелось летать — когда-то, где-то, в самом оке бури, потоки воздуха нежно вращали его по кругу. Но важно было вспомнить, когда и где, и — он уже стоял на подоконнике — воспоминание явилось перед ним как видение.
   Он находился на середине лестницы и смотрел вниз, в бальную залу. Вот когда оно началось. За стенами дома, на Баркли-сквер[21], мерцали сугробы, серебрились опушенные инеем деревья, но внутри было тепло и все благоухало. Он видел, как кружатся пары в водовороте развевающихся платьев. В прохладном воздухе высоко над ночным Сан-Франциско возник некий звук — сперва еле слышно, затем громче. Музыка; пленительная музыка вальса, под который кружились звезды и планеты. Идеальное время. Идеальная любовь. Его позвал женский голос, подобный звездному блеску. Мама, Жена. Бледна, как лунный свет, черна, как ночь, очи, как алмазы — призывает.
   — Иду! — крикнул Льюис.
   На миг он завис над бездной. В дверь ломился хаос. Он нырнул во мрак, полетел вниз, и воздух полнился пением.
   …После свадьбы Элен и Эдуард уехали на три недели. Они отправились в Стамбул, где пожили на yali[22], бывшей летней резиденции некоего римского аристократа, которую Ксавье де Шавиньи приобрел в двадцатые годы. Она стояла на восточном побережье Босфора и выходила окнами на пролив.
   В доме ничего не менялось с начала века. Жили в нем редко, в комнатах было прохладно и тихо. Лежа на широкой постели с медными столбиками под белым балдахином, Эдуард и Элен могли видеть через высокое окно прямо напротив воды пролива, которые лизали берег в нескольких метрах от дома. Снаружи на окне была узорчатая железная решетка. Когда солнце заглядывало в эту часть дома, затейливое переплетение прутьев отбрасывало на пол филигранные тени: османское кружево, черно-белый ковер.
   За окнами свет играл на воде, и это беспрерывное отражение и струение зачаровывало обоих. Им не хотелось ни уходить из комнаты, ни разлучаться хотя бы на минуту. Тут они и завтракали: крепкий кофе, хлеб, варенье из лепестков розы. Они наблюдали за лодками, что сновали взад-вперед между двумя берегами, двумя мирами — Западом и Востоком. По ту сторону пролива в мерцающем мареве раскинулся старый Стамбул — купола дворцов, минареты мечетей. Порой они ужинали в этой комнате, а после тихо сидели рядом, наблюдая за восходом луны и любуясь узорами, что она ткала на воде.
   В этой комнате они зачали своего второго ребенка, зачали в одну из ночей, когда было сказано мало слов, зачали — так потом иной раз казалось Элен — из теней и серебряного сияния, из прикосновений столь же неспешных и ритмичных, как движение вод.
   Они оба почувствовали, что возникла новая жизнь: сжимая друг друга в объятиях, они со всей непреложностью поняли: свершилось. Эдуард приподнялся и посмотрел ей в глаза. Элен ощутила, что уплывает в глубь его зрачков. Она подняла руки — серебряный свет лег на них браслетами — и обняла его за шею. Ей было в радость почувствовать влажный жар его кожи.
   Ее словно озарило в душе. Миг вне времени. Она прижалась губами к его волосам, произнесла его имя и другие слова, произнесла в лихорадочной спешке, будто слова могли задержать, остановить это мгновение. Потом она замолчала: речь могла передать лишь малую часть того, что переполняло ее.
   Эдуард поднес к губам ее руку. Они тихо лежали обнявшись, прислушиваясь к плеску воды, к шуму прилива, идущего со стороны Геллеспонта[23].
   На другой день они вылетели из Стамбула на самолете Эдуарда. Элен чуяла — Эдуард чем-то возбужден и ему стоит немалых трудов это скрывать. Ей стало любопытно — и еще любопытней, когда, ознакомившись с маршрутом полета, она выяснила, что приземлиться они должны не в Париже, а в Хитроу.
   — Значит, мы летим в Лондон? Но, Эдуард, мне казалось…
   — Не в Лондон. Лондон нам всего лишь en route[24]. Придет время — узнаешь…
   Больше ей ничего не удалось у него выпытать.
   В Хитроу за ними прибыл черный «Роллс-Ройс Фантом». Они уселись на заднем сиденье. Эдуард по-прежнему отказывался что-либо объяснить.
   Элен почувствовала легкое огорчение, но скрыла его. Она предвкушала встречу с Кэт, Касси и Мадлен. Она предвкушала, как поведет Эдуарда в его кабинет и покажет портрет Кэт, который припрятала от него до поры до времени. Впрочем, это может и подождать, сказала она про себя и покосилась на Эдуарда. По его спокойному невозмутимому виду невозможно было что-нибудь угадать. Тогда она стала следить за дорожными указателями; судя по всему, они ехали в сторону Оксфорда. Когда миновали дальние пригороды Лондона, ей передалось скрытое возбуждение Эдуарда. Она забыла про Париж; ее начало снедать жгучее любопытство.
   Потом они свернули с Оксфордской магистрали на шоссе поуже, а с него — на сельскую дорогу, которая стала забираться в гору. Было далеко за полдень, и, когда Элен открылись холмы и долины Даунса[25], она не смогла сдержать восторга:
   — Эдуард, какая краса! Куда ты меня везешь?
   — Скоро узнаешь, — последовал дразнящий ответ.
   Через пять минут они подъехали к домику привратника у высоких двойных чугунных ворот между двух каменных столбов и свернули на длинную петляющую подъездную дорожку, обсаженную высокими березами и по обеим сторонам отгороженную от пастбищ. Дорожка резко вильнула, и перед ними предстал Куэрс-Мэнор со своим садом. Длинный кирпичный особняк с квадратными окнами и островерхой крышей. Элен перевела взгляд с дома на сад и вскрикнула от восхищения. Восхищение это послужило как бы знаком: шофер остановил машину, Эдуард открыл дверцу, и помог Элен выйти.
   Он приложил палец к ее губам, взял за руку и по гравийной дорожке провел в сад. В саду было безлюдно и тихо, если не считать птичьего щебета. Они прошли под аркой из подстриженных тисов, миновали маленькую восьмиугольную беседку и вышли к главному цветнику, благоухающему в застывшем вечернем воздухе ароматами роз и белых королевских лилий. Тут они остановились, оглянулись на дом, и Эдуард преподнес ей свой дар.
   — Тебе, — нежно закончил он, — и твоей матушке, жаль я не мог ее знать. А также матери Кристиана, которой бы ты понравилась и которой приятно было бы убедиться в том… что обо всем этом кто-то будет заботиться. А еще Кэт и всем другим детям, которые, надеюсь, у нас появятся.
   Он замолчал, посмотрел ей в лицо, обнял ее, и она успокоилась.
   Элен сжала его руку, закрыла глаза и дала ожить прошлому: девочка в Алабаме, женщина в этом саду. Эдуард вдохнул смысл в ее жизнь, подумала она и попыталась объяснить ему это сбивчивыми, хлынувшими потоком словами. Она знала, что он понимает.
   Он взял ее за подбородок и посмотрел в глаза, спокойно и пристально.
   — Любить тебя и быть с тобой наполняет смыслом каждую прожитую минуту, — произнес он. — Так будет всегда, Элен. А теперь вернемся в дом.
   Они медленно пошли по газону, и как раз тогда, когда Элен по наитию собиралась сказать, что хотела бы видеть здесь Кэт, дверь распахнулась, и Кэт, которую уже ничто не могло удержать, выбежала им навстречу, а следом появились Касси, Мадлен и Кристиан; и лужайки, только что тихие и пустынные, вдруг ожили.
   — Шампанское, шампанское! — кричал Кристиан. Кэт держала Эдуарда за руку.
   — И тебя, и тебя тоже ждет сюрприз. Ну же, папочка, скорей…
   Она потащила Эдуарда в гостиную, где его ожидал портрет Кэт кисти Энн Нил, искусно и тщательно обрамленный и повешенный Кристианом.
   Эдуард долго смотрел на него, одною рукой обняв Кэт, другою — Элен. Кэт тревожно поглядывала на него снизу, ловя у него на лице смену выражений — удивление, радость, гордость и, наконец, нежность, почти переходящую в грусть.
   Элен — она тоже смотрела на него — поняла. Но Кэт была еще слишком маленькой. Она потянула Эдуарда за рукав:
   — Тебе нравится, папочка? Нравится?
   — Очень. Он дарит мне огромное счастье.
   — Но у тебя вовсе не счастливый вид, папочка, а грустный.
   Эдуард наклонился и взял ее на руки.
   — Это потому, что я старше тебя, Кэт. Когда взрослые совсем счастливы, им порой бывает и немножечко грустно. Ты поймешь, когда станешь постарше.
   Он умолк и посмотрел на Элен.
   — Мы думаем об уходящем времени, Кэт, — поспешила добавить Элен. — Только и всего.
   Кэт перевела взгляд с матери на Эдуарда. Эдуард наградил ее поцелуем. Когда она окончательно убедилась в том, что картина ему действительно нравится, она со свойственным ей живым нетерпением высвободилась из его объятий. Эти взрослые, решила она, напускают сложности, когда все так просто и ясно. Она уже собиралась пойти побегать по саду, но что-то в самой тишине гостиной и во взглядах, какими обменялись отец и мать, заставило ее остаться. Тут какая-то тайна, взрослая тайна. Ей на миг показалось, что она к ней прикоснулась, и от этого прикосновения ей стало зябко, словно на согретую солнцем кожу вдруг упала тень. Она стояла, переминаясь с ноги на ногу, неуверенно посматривая на них снизу вверх.
   — Это как иногда бывает со мной? К концу веселого дня? Когда все было так хорошо, что не хочется, чтобы он кончался, не хочется идти спать?
   — Да, немножечко в этом роде, — улыбнулся Эдуард.
   Кэт сразу просветлела.
   — Ну, тогда все в порядке. Когда со мной бывает такое, я-то знаю, что на самом деле это глупо. Потому что завтра все будет так же хорошо…
   Она радостно им улыбнулась — ей хотелось подбодрить их обоих — и успокоилась, увидев на их лицах улыбки, после чего побежала в сад. где Кристиан разрешил ей помогать в распечатывании шампанского. Он торжественно наполнил ей бокал — она попробовала шампанское впервые в жизни, — и вечер запомнился Кэт особенно четко. Потом она часто повторяла всем, что из-за сюрприза или из-за шампанскою, которое заставило ее почувствовать себя взрослой. Но в глубине души она понимала истинную причину — то, как ее родители смотрели друг на друга в притихшей комнате.
   — Кристиан, почему взрослые немножечко грустные, когда они совсем счастливы? — спросила она потом, когда они остались в саду вдвоем и тени сделались длинными.
   На Кристиана всегда можно было положиться, что он ответит; не подвел он ее и теперь. Он слегка нахмурился, посмотрев на розовые кусты у стены. Откуда Кэт было знать, что, глядя на них, он неизменно видит и слышит свою мать?
   — Потому что взрослые знают — все лучшее, даже по-настоящему хорошее, рано или поздно кончается, — тихо сказал он. — Так-то, Киска.
   — Но почему? Почему кончается? — набросилась на него Кэт.
   — Ну, вероятно, оттого что мы стареем. Люди умирают, Кэт. Вот почему.
   С этими словами он неожиданно поднялся и ушел.
   Кэт, привыкшая к внезапным переменам в его настроении, проводила его глазами. Она тихо сидела, обхватив себя за колени, и смотрела в сад.
   Она пыталась разобраться в смысле им сказанного. Пыталась думать о матери, но ей еще не доводилось видеть ни человека в гробу, ни даже мертвое животное. Об этом пишут в книгах, но она себе этого не представляла.
   — Смерть, — произнесла она вполголоса, проверяя на слух это слово. — Смерть.
   Над ней пролетела сова. Замерев, Кэт следила за тем, как светлая тень рыщет над лужайкой, плавно и сильно взмахивая белыми крыльями. В поросли под живой изгородью пискнула какая-то малая тварь. Сова полетела в поля, скрылась из вида. Кэт все так же сидела не шевелясь, почти не дыша, и смотрела, как луна с расплывающимся ободком сперва скрывалась за ветвями деревьев, а после поднялась над ними. Ее охватило чувство покоя, неподвижности и тайны, словно она превратилась в невидимку, и ей это нравилось, она отдавалась этому чувству всем своим существом. Но тут мама позвала ее из дома, и Кэт поняла, что замерзла.
   Она вскочила и понеслась к теплу и свету. С порывистой, ей самой непонятной горячностью она обняла мать, отца, Кристиана, всех-всех, и ей в виде исключения позволили остаться со всеми поужинать. Это было так грандиозно, так невероятно и так волнующе, что за ужином она забыла и слова Кристиана, и свои переживания в саду.
   Они к ней вернулись, когда она очутилась в постели и лежала в незнакомой тихой комнате. Снизу доносились голоса взрослых. Она услышала крик совы. На миг ей показалось — вот-вот перед ней откроется нечто чудовищно важное; у нее захватило дух, но в то же время стало немного боязно. Она попробовала извлечь на свет эту мысль, это чувство, которое скрывалось в глубинах сознания. Но она устала, и мысль не желала выходить на свет. Кэт уснула.
   Однако ей пришлось вспомнить об этом чувстве через неделю, когда они возвратились в Париж. Она была с родителями, когда Элен вскрыла письмо.
   Она видела, как мать побледнела, и слышала странный звук, который у нее при этом вырвался. Видела, как Эдуард бросился к ней и взял письмо. Тогда она поняла — случилось такое, что имеет некое отношение к ее тогдашним переживаниям, но не могла сообразить, что именно, пока Эдуард через несколько часов не поднялся к ней в детскую и не объяснил, спокойно и ласково: с Льюисом Синклером произошел несчастный случай и он умер.
   Она расплакалась — от потрясения и внезапного страха. Эдуард обнял ее, поговорил, успокоил, и слезы высохли. Кэт прижалась к нему изо всех сил. Она и сама не могла бы сказать, с чего разревелась, и позже, когда Эдуард ушел, почувствовала себя немножечко виноватой. Она попыталась думать о Льюисе, вспомнить его, хотя знала, что все ее воспоминания отрывочны и смутны. «Нужно было лучше запоминать», — выбранила она себя.
   А потом она опять разрыдалась, горько и отчаянно. Но в глубине души она понимала — плач ее не по Льюису, вернее, не совсем по нему. Немножко по нему, потому что так ужасно — перестать быть живым; но еще и по отцу, и по маме, по тому взгляду, каким они тогда обменялись; а также по Кристиану и по ней самой, сидевшей в саду в одиночестве и следившей за полетом совы.
 
   — Это я виновата, — с безнадежной горечью сказала Элен Эдуарду в тот вечер. Она взяла со стола письмо от Эмили Синклер, но сразу положила обратно. К ее лицу прихлынула кровь, но потом она вновь побледнела и замерла, только глаза у нее лихорадочно блестели. — Эдуард, это моих рук дело. С меня все началось. Я его на себе женила. Знала ведь, что поступаю дурно, и все-таки женила.
   — Неправда. — Эдуард крепко сжал ее предплечья. — Все не так просто, Элен. Отнюдь.
   Элен подняла на него глаза и отвернулась.
   — Отнюдь! — повторил он с гневной и страстной убежденностью. — Сотни обстоятельств, — резко заявил он. — Тысячи мелочей. Все они вносят свою лепту в такие трагедии. И случай играет свою роль. Нельзя показать на что-то одно и утверждать, что все произошло по этой, и только по этой, причине. Бессмысленно все валить на себя… — Он умолк, и лицо у него стало жестким. — К тому же это чистой воды эгоизм. Знаю по собственному опыту.
   Элен стала спокойней. Он прочитал это по ее лицу и понял, что его слова хотя бы отчасти достигли цели.
   — Ты так считаешь? — спросила она уже без истерики.
   — Да.
   Он замолчал и дал Элен выплакаться. Ее горе, как он знал, не чета горю Кэт. Кэт — ребенок и долго печалиться не способна. Для Элен переживание было куда более тяжелым и долгим. Он терпеливо ждал, утешал ее, когда в том возникала необходимость, слушал, если ей требовалось выговориться, и молчал, когда ей хотелось тишины. Его трогало, что женщина, наделенная такой щедростью души, могла счесть себя разрушительницей и винить в трагедии только одну себя, а не Льюиса.
   Время поможет ей взглянуть на случившееся другими глазами, понадеялся он. Он почувствовал сострадание к Льюису Синклеру, но решил воздержаться от замечания, что в Льюисе всегда жил соблазн самоуничтожения. В конце концов Элен поймет это без его подсказки.
   Через месяц после возвращения из Стамбула беременность Элен подтвердилась, о чем она сообщила ему, сияя от счастья. Тогда Эдуард убедился, что она преодолеет и гибель Льюиса, как справлялась с другими несчастьями в прошлом, причем сделает это на свой лад и в свое время. Он внимательно за ней наблюдал, отмечая, что приступы угрюмой молчаливости становятся реже. Неодолимое удовлетворение прорывалось в ней само собой, и он радовался.
   — Нельзя же вечно оплакивать, — заметила его мать Луиза как-то раз, когда они ее навестили, и тяжело вздохнула, прижав руку к сердцу. Она, понятно, имела в виду не Элен — переживания невестки не могли пробить броню эгоцентризма Луизы. Она подразумевала себя и всего лишь в очередной раз запустила свою любимую пластинку.
   Эдуард, который при этих ее словах каждый раз вспоминал, как его отца она оплакивала в рекордно короткий срок, раздраженно отвел глаза и встретился взглядом с Элен.
   — Я знаю, — сказала она негромко.
   Как всегда, они поняли друг друга без слов. Луиза уловила это, и в ней поднялось раздражение. Она отряхнула юбку своего бледно-зеленого платья и переменила тему. Эдуарда снедало желание поскорее уехать. Новая атмосфера в доме его матери — тихая благостность притворной религиозности — душила его. По распоряжению Луизы шторы на окнах всегда были полуопущены. В сумеречном свете она поглаживала распятие, которое теперь носила на груди. Прошедшие два-три года она уже не одевалась по последнему крику моды и предпочитала широкие платья (отголосок ее юности), строгие, струящиеся и непременно полутраурного цвета — серебристо-серые, тускло-голубые, а порой, если в ней возникала потребность вжиться в свою новую роль, то и абсолютно черные.
   Она занималась благотворительностью, и постоянным ее обществом стали священники и другие пребывающие в безупречной скорби вдовы, которые беседовали с ней о творимых ими добрых деяниях. Однажды, приехав с обычным своим кратким визитом, Эдуард попал на такое собрание. Луиза сидела и слушала беседу о голодающих африканских детях, а глаза ее блестели красноречивой злостью и скукой. На смену былой роли пришла другая. Только и всего. Этим способом Луиза признала, что, увы, уже не может пленять, как бывало, больше не может находить любовников.
   Ее лицемерие и капризность раздражали Эдуарда много сильнее, чем прежде. Едва переступив порог ее дома, он уже рвался уйти, и Луиза, замечая это, смотрела на него с холодной взвешенной неприязнью, порой доставляя себе удовольствие (если с ним была Элен) открыто его упрекать.
   — Ничего, кроме ханжества, — сердито сказал он на этот раз, когда они наконец ушли, и взял Элен под руку. — Моя мать ни о ком в жизни не горевала, кроме себя самой.
   — По-своему, мне кажется, горевала, — возразила Элен и вдруг остановилась посреди тротуара. На миг она замерла, потом порывисто повернулась к нему. — В любом случае она сказала правду. Хорошо это или дурно, Эдуард, но я чувствую себя бесконечно счастливой. И ничего не могу с собой поделать. Вот попробуй.
   Она взяла его руку и прижала ладонью к выпуклости своего живота. Вокруг них сновали прохожие, по мостовой неслись машины. Но Эдуард ничего не замечал. Он впервые ощутил под своей ладонью, как шевельнулся его ребенок, — ощутил медленные неуверенные толчки.
   Элен нахмурилась, потом засмеялась. Эдуард схватил ее в объятия и, забыв про Париж вокруг, расцеловал.
   — Это мальчик! — радостно сказала Элен. — Эдуард, я знаю, это мальчик. Твердо знаю!
 
   Она не ошиблась. Это был мальчик. Он родился в апреле 1968 года, и они назвали его Люсьеном. Год его рождения выдался бурным — его ознаменовали террористические убийства, военное вторжение и беспорядки, которые в Париже разорвали город на части, разделили семьи и поколения, а Луизе де Шавиньи причинили, с ее точки зрения, не только огромные душевные муки, но и всяческие неудобства.