Но сам я оказался здесь не потому, что имел какое-то отношение к виновникам торжества, а по долгу службы (я имею в виду военно-полицейскую службу, которая занимала у меня четыре вечера в неделю). В данном случае я исполнял роль полицейского секретаря. Сидя на небольшом помосте в углу зала, я должен был вести протокол, записывать весь ход торжества. Этим занимался не я один, всего нас в зале было четверо — по одному в каждом углу.
   Итак, я сидел отдельно от всех и разглядывал толпу. Общий подъем в какой-то степени захватил и меня, и хоть я не мог веселиться вместе с другими, меня утешало сознание важности моей миссии. Впрочем, к концу вечера всех нас четверых должны были сменить, чтобы и мы имели возможность отдохнуть и отдать должное праздничному столу.
   Девушек — виновниц торжества было что-то около пятидесяти. Они сразу бросались в глаза благодаря позолоченным венкам на головах (такие венки по обычаю предоставлял город). Мое внимание привлекла одна из девушек. Она была очень красива, а главное — в ее взглядах, движениях, во всем ее поведении, как скрытый огонь, чувствовалась необыкновенная живость. Еще в начале вечера, когда на сцене разыгрывались скетчи и юноши сидели отдельно от девушек, я заметил, что она пытливо поглядывает в их сторону. Но вот она нашла того, кто был ей нужен, и сжигавший ее внутренний огонь словно бы утих, превратившись в ровное, спокойное пламя. Я начал разглядывать юношей и сразу понял, кого она искала. Среди веселых, полных радостного ожидания лиц только его лицо поражало своей чуть ли не болезненной серьезностью. Как только кончилась последняя пьеса и все вскочили с мест, эти двое двинулись сквозь густую толпу прямо навстречу друг другу и остановились в центре зала. Молодежь кругом разговаривала и пела, они одни стояли молча, никого не замечая, забыв о том, где находятся. Я стряхнул с себя оцепенение. Ну куда это годится! Я едва не стал сочувствовать им!
   Наверно, я слишком устал в тот день, иначе я бы так не забылся. Разумеется, жалеть этих двоих не стоило. Что может быть полезнее для формирования верноподданного, чем выработанная смолоду привычка приносить жертвы ради великой цели? Ведь многие всю свою жизнь жаждут и не могут принести жертву, которая была бы достаточно велика. Единственное, что я мог испытывать в тот момент, была зависть, и я уверен, что недовольство, которое явно проявляли все окружающие, было вызвано той же завистью. Завистью и еще, быть может, презрением, ибо вся эта молодежь, конечно, считала, что отдельный человек, кем бы он ни был, не стоит такой затраты душевных сил. Но я презрения не испытывал, потому что юноша и девушка казались мне участниками вечной драмы, прекрасной в своей трагической обреченности.
   Да, наверно, я действительно устал, потому что меня все время притягивали не веселые, а грустные лица. После того как толпа разделила молодую пару, я обратил внимание на худощавую немолодую женщину — видимо, мать одной из мобилизованных. Она тоже находилась как бы вне всего происходящего. Сам не знаю, почему это пришло мне в голову, я бы ничей не мог этого доказать, потому что она делала все то же, что другие, — двигалась в такт с марширующими, кивала ораторам, пела. Но, по-моему, она проделывала все это чисто механически и оставалась одинокой — точно так же, как те двое. По-моему, люди вокруг тоже заметили это. Со своего помоста я видел, как к ней то и дело подходил кто-нибудь, брал за руку и тянул за собой или просто заговаривал о чем-то. И хоть она отвечала и даже улыбалась, я видел, что люди отходили разочарованные. Только один невысокий полный мужчина с живым лицом не отступился так легко. После того как в ответ на какую-то его реплику она выдавила мученическую улыбку и снова приняла прежний озабоченный вид, он отошел, но недалеко, и я понял, что он наблюдает за ней.
   Эта одинокая усталая женщина вдруг стала мне чем-то близка. Умом я понимал, что она еще более достойна зависти, чем те двое молодых людей, — ведь она приносила большую жертву и заслуживала поэтому еще большей хвалы. Чувства молодых поблекнут, у каждого появится новая привязанность. Рана затянется, и память о прежней любви будет скрашивать однообразие будней. Но боль матери не утихнет с годами. Я понимал, какова тяжесть ее потери, — ведь и мне когда-нибудь придется пережить то же самое. Я думал об Оссу, старшем сыне, который пока еще приходил домой два раза в неделю. Я надеялся, что сумею удержать его в Четвертом Городе Химиков и тогда, когда он станет взрослым. Разумеется, я сознавал, что нельзя распоряжаться судьбой маленьких подданных Империи, исходя лишь из интересов родителей, и никогда бы не высказал своего желания вслух, но тайная надежда сохранить Оссу была для меня словно мерцающий вдалеке огонек для ночного путника. Может быть, я особенно берег эту мечту еще и потому, что ее приходилось так тщательно скрывать. И вот в этой женщине я угадал ту же боль и ту же молчаливую сдержанность. Я невольно поставил себя на ее место — она не только больше никогда не увидит свою дочь, но даже вряд ли сумеет на протяжении всей жизни получить от нее хоть какое-нибудь известие. Почтовая цензура все более строго обходилась с частными письмами, и, как правило, адресату доставлялись только действительно важные, короткие и деловые сообщения, снабженные надлежащими подтверждениями. Странная и дерзкая мысль пришла мне в голову: я подумал, что люди, пожертвовавшие своими чувствами ради Империи, нуждаются в своего рода компенсации. Она должна состоять в том, к чему стремятся даже самые богатые и высокопоставленные лица, — в славе и почитании. Если слава служит достаточным утешением для искалеченного на поле боя воина, почему бы ей не быть таким же утешением и для человека, потерпевшего моральный ущерб? Весьма путаная романтическая мысль — и, как и следовало ожидать, немного погодя она привела меня к опрометчивому поступку.
   После того как меня сменил другой полицейский секретарь, я смешался с толпой и попытался принять участие в общем веселье. Но, должно быть, из-за усталости и голода ничего у меня не выходило. Вскоре из кухни вкатили передвижные столы, накрытые для ужина, и все со складными стульями собрались вокруг них. И что удивительно — женщина, на которую я раньше обратил внимание, оказалась как раз напротив меня. Возможно, это было чистой случайностью, а возможно, она тоже заметила меня и даже сумела прочитать на моем лице симпатию. Но то, что невысокий подвижный толстяк, подходивший к ней до ужина, и сейчас поспешил усесться рядом, — это уж явно было преднамеренно. Судя по всему, он хотел заставить ее выдать нечто тщательно скрываемое. Его слова звучали как будто вполне невинно, но я представляю себе, как они должны были бередить рану матери! Он с сожалением говорил об одиночестве, которое ожидает девушек. Всех вновь прибывших, по его словам, расселят в разных местах, далеко друг от друга. Само собой, им трудно будет привыкнуть к новому климату, да и к новому образу жизни тоже. Что касается Городов Обувщиков (не знаю, почему речь зашла именно о них, ведь цель поездки всегда содержалась в глубокой тайне, и любая догадка на этот счет с равной степенью вероятности могла оказаться и правдивой, и ложной) — так вот, что касается Городов Обувщиков, то часть из них лежит на той же широте, что и Четвертый Город Химиков, но большинство расположено далеко на севере, где суровый климат, холодные зимы и долгие полярные ночи, которые на кого угодно наведут тоску. А впрочем, не стоит так уж безоговорочно верить всем этим слухам — люди, которые их распространяют, сами скорее всего ни разу не выезжали за пределы города.
   Сначала у меня создалось впечатление, что он попросту за что-то мстит женщине. Но из ее вежливых, малозначащих ответов я понял, что они только что познакомились и, следовательно, у него не могло быть никаких причин для личной неприязни. Значит, он просто хотел разоблачить носительницу индивидуалистических настроений, хотел, чтобы резким словом или внезапным взрывом слез она наконец-то выдала себя. Тогда, указав на нее и воскликнув: “Смотрите, кого мы вынуждены терпеть в своих рядах!” — он пригвоздил бы ее к позорному столбу. Такое стремление было, в сущности, не только вполне объяснимо, но и достойно всяческого уважения, и потому их разговор приобретал иной, принципиально новый смысл. Я слушал внимательно, и, надо сказать, симпатии окружающих явно склонялись на сторону женщины. Мне кажется, дело тут было не в сострадании. Всех привлекало то достоинство, то самообладание, с которым она парировала самые хитрые выпалы партнера. Ни на секунду ее лицо не покинула вежливая улыбка, ни разу в голосе не прорвалась дрожь. И как быстро она находила ответ на любой из его доводов! Она говорила, что молодежь легко воспринимает все новое, климат севера полезнее для здоровья, чем южный, что в Мировой Империи никто не может чувствовать себя одиноким и нечего жалеть о том, что ее дочь забудет родных, — если человеку приходится переезжать на новое место, это как раз очень хорошо.
   Я был очень недоволен, когда в их спор вмешался сидевший неподалеку рыжеволосый мужчина с грубым лицом.
   — Это что еще за слюнтяй выискался! Эй, вы, как вас там, кто вам позволил порочить имперские мероприятия, да еще перед матерью! Кончайте нытье, не мешайте другим веселиться!
   Как раз в этот момент подошло время для очередной речи, и у меня возникла идея — злосчастная идея! — нанести удар противнику моей соседки. (Дело в том, что на вечер я пришел не. только в качестве полицейского секретаря, но и в качестве официального оратора). Речь моя была заранее подготовлена, но концовку я придумал на месте. Увы, если бы я мог заранее догадаться о роковых последствиях этого шага!
   — Итак, соратники, героизм не становится меньше оттого, что он сопровождается страданиями. Страдает воин от ран, страдает вдова убитого воина, хотя радость служения Империи неизмеримо превышает боль скорби. Душевную тяжесть испытывают и те, кто, вступая в самостоятельную жизнь, расстается с близкими, в большинстве случаев навсегда. Мы можем только восхищаться, когда мать с дочерью или товарищ с товарищем прощаются легко и радостно, с блеском в глазах и криками ликования на устах. И наше восхищение не уменьшится оттого, что за этой радостью мы почувствуем глубоко спрятанную, мужественно преодолеваемую скорбь. И может быть, именно эта выдержка, это самообладание и борьба с самим собой особенно достойны нашего преклонения, ибо тут-то и таится самая большая жертва, которую мы приносим Империи.
   Наэлектризованная, возбужденная толпа встретила мои слова громом аплодисментов и приветственных возгласов. Но я видел, что среди аплодирующих то там, то здесь попадались люди, сидевшие неподвижно. Пусть тысяча хлопает, а двое — нет: эти двое важнее, потому что они могут донести, в то время как ни один из тысячи и пальцем не шевельнет, чтобы защитить того, кем только что восторгался, — а впрочем, ведь это все равно невозможно. К тому же, хоть я и сам был взволновал, я все время чувствовал на себе пронзительный взгляд толстяка. Как бы невзначай я повернулся в его сторону. Разумеется, он не аплодировал.
   Да, вот так все и было. И вот результат — я держу в руке письмо. Кто донес на меня, сомневаться не приходилось. На бланке было написано:
   “Соратнику Лео Каллю, Четвертый Город Химиков. Ознакомившись с вашей речью, произнесенной 19 апреля с.г. в Унгомслэгер на вечере в честь вновь мобилизованных на работу, Седьмая канцелярия Департамента пропаганды считает нужным сообщить вам следующее.
   Ввиду того, что борец, обладающий цельной натурой, действует эффективнее, чем страдающий раздвоенностью, необходимо отметить, что бодрый духом солдат, ни перед самим собой, ни перед окружающими не выказывающий сознания приносимой жертвы, представляет значительно большую ценность, нежели угнетенный и обремененный тяжестью так называемой жертвы, даже если он и скрывает свое состояние духа. Следовательно, уважения достойны лишь истинно бодрые солдаты, которым нечего скрывать; не имеется никаких оснований поощрять тех, кто под маской радости пытается скрыть раздвоенность, недовольство и излишнюю чувствительность; разоблачение последних есть долг каждого преданного Империи солдата. Мы ждем, что в скором времени вы выступите с признанием своей ошибки перед той же аудиторией — на собрании или по местному радио.
   Седьмая канцелярия Департамента пропаганды”.
   Я реагировал так бурно, что мне самому потом было стыдно перед Линдой. Но ведь надо же, письмо пришло именно сегодня, в день моего торжества! Моим надеждам и ожиданиям был нанесен внезапный и резкий удар! Чего только я не наговорил в тот момент: и что я конченый человек и карьера моя погибла, и что в будущем меня ждет одно бесчестье, и что мое открытие — ничто по сравнению с этой историей, которая, конечно, будет отмечена в тайных картотеках всех полицейских отделений Мировой Империи, и так далее. И когда Линда принялась утешать меня, я сначала не поверил ей. Решил, что она притворяется, а сама тем временем думает, как бы лучше избавиться от меня.
   — Скоро все узнают, что я имею обыкновение произносить антиимперские речи, — сказал я с горечью. — Если хочешь разойтись, пожалуйста; неважно, что дети еще маленькие. Лучше уж совсем никакого отца, чем государственный преступник…
   — Ты преувеличиваешь, — ответила Линда. (Как ни странно, я до сих пор помню, какое слово она тогда употребила. И не материнское ласковое спокойствие звучало в ее голосе — ему бы я не поверил, — а тяжелая, равнодушная усталость — именно это и убедило меня в ее искренности.) — Да, ты преувеличиваешь. Ты думаешь, среди наших соратников мало выдающихся людей получали в свое время замечания или взыскания, а потом сами же восстанавливали свое доброе имя? А ну-ка вспомни, сколько людей выступает по радио каждую пятницу с восьми до девяти вечера с покаяниями. Пойми, что хороший соратник не тот, кто не ошибается, а тот, кто, допустив ошибку, способен отказаться от собственной ложной точки зрения во имя истинной.
   Мало-помалу я несколько пришел в себя и понял, что она права. Впрочем, я был все еще порядком возбужден и решительно обещал Линде (да и самому себе), что как можно скорее постараюсь выступить по радио в программе “Час покаяния”. Я даже начал набрасывать текст своей будущей речи.
   — И опять ты преувеличиваешь, спешишь, — сказала Линда. Она стояла рядом и смотрела, что я пишу. — Нельзя бросаться из одной крайности в другую — тогда заподозрят, что в минуту слабости ты можешь вернуться к прежним заблуждениям. Поверь мне, Лео, такие вещи нужно писать в спокойном состоянии.
   Линда была права, и я почувствовал благодарность к ней за то, что она рядом — такая мудрая и такая сильная. Только вот почему она казалась бесконечно усталой?
   — Ты не заболела, Линда? — спросил я со страхом.
   — С чего мне болеть? На прошлой неделе у нас был врачебный осмотр. Мне прописали небольшие дозы свежего воздуха, а так все в порядке.
   Я встал и обнял ее.
   — Только не умирай раньше меня. Ты нужна мне. Ты должна быть со мной.
   Но вместе с боязнью очутиться в одиночестве где-то в моей душе мелькнул проблеск надежды — а вдруг она и вправду умерла бы? Ведь это решило бы все проблемы. Но в таких мыслях я сам не хотел себе признаваться и в каком-то бессильном гневе крепко прижал ее к себе.
   Мы легли и потушили свет. Моя месячная порция снотворного уже давно кончилась.
   Даже если бы я не чувствовал ее нежного тепла и аромата, напоминающего о листьях чая, я все равно в тот вечер пожелал бы ее, я захотел бы большей близости, чем та, что могут дать краткие прикосновения. Годы преобразили меня. В юности чувства играли в моей жизни совсем не такую роль, как теперь: тогда я ощущал их не как неотъемлемую часть собственной натуры, а как некое приложение, что-то вроде надоедливого спутника, которого надо поскорее ублаготворить, чтобы он оставил тебя в покое и не мешал заниматься более важными делами. Иное дело сейчас. Мне было мало ощущать ее аромат и нежность тела. Я жаждал того, чего добиться было почти невозможно, — той Линды, что вдруг проглядывала сквозь обычную маску, чей облик прятался в глубине широко открытых, неподвижных глаз, в изгибах напряженно сжатого рта, прорывался в звуках усталого голоса, в спокойных, мудрых словах. Я почувствовал, как кровь стучит в висках, и, повернувшись на бок, подавил глубокий вздох. И снова повторил себе, что никогда близость между мужчиной и женщиной не принесет того, что мне нужно. Все это предрассудки — вроде тех, что были свойственны первобытному дикарю, который считал, что, съев сердце мужественного соперника, он сам станет мужественным. Никакой магический ритуал не даст мне доступа к тому блаженству, в котором отказывала мне Линда. А зачем тогда все остальное!
   На стене висело “ухо полиции” и рядом “глаз полиции” — в темноте он действовал так же безотказно, как при свете. Никто не посмел бы сказать, что эти аппараты не нужны: если бы не они, сколько тайных встреч могло бы произойти, сколько шпионских сведений можно было бы передать — ведь спальни взрослых одновременно служили гостиными. Немного погодя, когда я ближе познакомился с семейной жизнью многих наших соратников, я вынужден был признать, что “ухо полиции” и “глаз полиции” неблагоприятно влияют на рождаемость в Мировой Империи. Но едва ли сейчас я охладел из-за них. По крайней мере, раньше они мне не мешали. Наша Тысячелетняя Империя никогда не смотрела на вопросы пола аскетически; напротив, производить на свет новых подданных считалось делом не только необходимым, но и почетным, и Империя делала все, чтобы мужчины и женщины, вступив в зрелый возраст, могли выполнить свой долг. По существу, я с самого начала ничего не имел против того, чтобы в высших сферах время от времени отмечали мои мужские достоинства. Это меня скорее стимулировало. Но с годами все переменилось. Если раньше даже в моменты самой интимной близости я зачастую обращался к аппарату на стене с безмолвным вопросом, как относится ко мне воплощенная в нем Высшая Власть, то с течением времени мысль об этой власти стала казаться помехой, и больше всего в те минуты, когда я особенно жаждал Линды и того недостижимого чуда, которое сделало бы меня господином над ее внутренним миром. Теперь я мысленно спрашивал не аппарат, а саму Линду. Моя любовь приобретала недопустимый, чересчур углубленный и личный характер, и это начинало беспокоить меня. Цель брака — дети, а все прочее — предрассудки. Да, пожалуй, эти опасные странности — еще один аргумент в пользу развода. Интересно, многие ли пары расходятся по той же причине?..
   С тем я и попытался заснуть, но не смог. В моей памяти вновь всплыло письмо из Седьмой канцелярии Департамента пропаганды, слова завертелись и запрыгали перед глазами. Сон окончательно пропал, и я буквально не находил себе места. “Борец, обладающий цельной натурой, действует эффективнее, чем страдающий раздвоенностью”, — это, разумеется, логично и правильно. Но как быть с теми, кто все-таки страдает раздвоенностью? Как заставить их перемениться, стать цельными?
   Но тут я спохватился: а почему я так беспокоюсь об этих людях, словно сам я один из них? Нет, нет, так нельзя. Я ни за что не допущу собственной раздвоенности; как солдат я безупречен, в моей душе нет и не будет места ни обману, ни предательству. А бесполезные… прочь их совсем, их всех, и ту женщину тоже… “Долой тех, в ком нет цельности!” — вот мой лозунг отныне. “А твой собственный брак?” — спросил чей-то злорадный голос. Но я тут же нашел ответ. Если все останется по-прежнему, я разведусь. Да, разведусь, и все тут. Но, конечно, не раньше, чем подрастут дети.
   И на душе у меня вдруг стало легко и ясно — ведь мое открытие как раз отвечает требованиям Седьмой канцелярии! И разве сегодня я не говорил с горничной в том же духе? Благодаря моему открытию мне поверят, меня простят — ведь я на деле доказал свою благонадежность. В конце концов, что значат несколько необдуманных слов? Я всегда был хорошим солдатом, а в будущем, может быть, стану еще лучше.
   Перед тем как сон окончательно сморил меня, мне почему-то представилась смешная картина, одна из тех, что часто всплывают в сознании засыпающего человека: невысокий подвижной толстяк, которого я видел на празднике, стоит и обливается холодным потом, сжимая в руке письмо-предупреждение. Тот рыжий детина обвинил его в попытке сорвать праздник и опорочить мероприятия Империи. А ведь это куда хуже…
* * *
   У меня вообще не было привычки мешкать по утрам, но в то утро я особенно торопился покончить с гимнастикой и душем и натянуть рабочий комбинезон, чтобы быть в полной готовности к тому моменту, когда явится инспектор.
   И вот он пришел. Конечно, это был Риссен. Если я и испытал в тот момент разочарование, на моем лице оно не отразилось. В сущности, я и не мог надеяться, что мне дадут кого-то другого. И когда он появился передо мной, сутулый, как всегда, с обычным своим нерешительным видом, я вдруг ясно и отчетливо понял, что он так неприятен мне вовсе не потому, что между ним и Лондон, возможно, существуют какие-то отношения, нет, сама мысль об этом бесила меня именно из-за того, что в роли моего соперника оказался Риссен. Пусть кто угодно, только не он! Конечно, он не станет чинить мне препятствий, он для этого слишком кроток. Но я, честно говоря, предпочел бы более решительного, пусть даже недружелюбно настроенного инспектора, с которым мог он на равных помериться силами — конечно, при том условии, что он будет пользоваться моим полным уважением. Но к Риссену я не мог питать никакого почтения. Он был слишком не похож на других, слишком смешон. Правда, мне трудно было определить, в чем именно состояло это смешное, — пожалуй, прежде всего в его манере говорить, в самом темпе речи. Свойственные любому из наших взрослых соратников четкость и определенность выражений, умение связно и размеренно излагать свои мысли чужды были Риссену. В разговоре он порой так спешил, что слова буквально наскакивали друг на друга, а он еще к тому же сопровождал их бессмысленными, комическими жестами, делал совсем ненужные по ходу беседы длинные паузы, внезапно погружался в собственные мысли или бросал странные реплики, понятные только посвященным. А когда он слушал что-нибудь особенно интересное, все лицо у него так и подергивалось, как будто это не человек, а животное, которое не может владеть своими эмоциями. И все это в моем присутствии, присутствии подчиненного. Я, конечно, с одной стороны, сознавал, сколь велики его научные заслуги; но, с другой — хоть дело касалось моего шефа, не мог закрывать глаза на явное несоответствие между его достоинствами как ученого и его обликом подданного Империи.
   — Итак, — сказал Риссен неторопливо, словно наше рабочее время принадлежало лично ему, — я получил весьма подробный отчет. Думаю, что мне все ясно.
   И он начал повторять важнейшие положения моего отчета.
   — Мой шеф, — нетерпеливо вмешался я, — уже заказано пять человек из Службы жертв-добровольцев. Они ждут в вестибюле.
   Он хмуро посмотрел в мою сторону. У меня было такое впечатление, что он меня вообще не видит. Да, это действительно был странный человек.
   — Ну что ж, позовите кого-нибудь, — сказал он секунду спустя.
   Это звучало так, словно он не отдал приказ, а просто подумал вслух.
   Я нажал на кнопку звонка. Дверь тут же отворилась, и на пороге появился мужчина с рукой на перевязи. Он поздоровался и назвал себя — № 135 из Службы жертв-добровольцев. Несколько раздраженный, я спросил, нельзя ли было прислать вполне здорового человека. Дело в том, что, когда я работал ассистентом в одной из медицинских лабораторий, к моему руководителю в качестве такой же испытуемой однажды попала женщина, у которой в результате предыдущего эксперимента совершенно расстроились функции всех желез, и это сильно исказило картину исследования. Я, естественно, не хотел, чтобы и у меня произошло нечто подобное. К тому же в инструкциях указывалось, что каждый ученый не только имеет право, но и обязан настаивать на том, чтобы ему предоставляли только здоровых испытуемых. Привычка посылать в разные лаборатории одних и тех же лиц порождала систему фаворитов, в то время как многие способные и деятельные люди лишались возможности, во-первых, проявить себя, а во-вторых, получить небольшой гонорар. Правда, принадлежность к Службе жертв-добровольцев считалась чрезвычайно почетной, и это уже само по себе могло рассматриваться как своего рода вознаграждение. Однако твердая заработная плата была у них весьма низкой, так как при расчетах принимались во внимание многочисленные виды компенсаций за разные телесные повреждения, неизбежные у людей этой профессии.
   № 135 вытянулся по стойке “смирно” и от имени своего отдела принес извинения. Им действительно больше некого было послать. В военной лаборатории по исследованию газов велись сейчас большие работы, и весь состав отдела был брошен туда. По словам № 135, сам он чувствовал себя великолепно, если не считать полученной в газовой лаборатории травмы левой руки. Но так как по всем правилам ране полагалось давно зажить (даже нанесший ее химик не мог сказать, почему она до сих пор не затянулась), испытуемый считал, что он вполне здоров и пригоден для моего эксперимента. По существу, он был прав, и я успокоился.
   — Нам нужны не ваши руки, а ваша нервная система, — объяснил я. — И я заранее могу обещать, что вам не будет больно и не останется никаких последствий, даже временных.