Страница:
Алан Бреннерт
Отголоски
Родителей я не виню — даже после всего, что случилось. Свое решение они приняли не по капризу — им обоим в детстве и юности пришлось несладко. Мой дед со стороны отца страдал маниакально-депрессивным синдромом. О его переменчивом нраве слагали легенды. Семейство поминутно бросало из огня дедовых громокипящих страстей в пламя его отчаяния. Когда отец женился, он мечтал, чтобы в его доме не умолкали музыка и смех маленькой девочки; и разумеется, он хотел быть уверенным в том, что дочь не унаследует болезнь своего деда. Отец родился в восьмидесятых, когда ген биполярного синдрома еще не был открыт, а подавлять его научились вообще лишь много лет спустя. Как жаль, что генная инженерия не удовольствовалась умением удалять ненужные гены и двинулась дальше. Но я отвлекаюсь… У моей матери, напротив, было идиллическое детство (возможно, даже слишком идиллическое): она считалась вундеркиндом и пятнадцать безмятежных лет концертировала как скрипачка, срывая восторженные аплодисменты, пока не обнаружила, что детская виртуозность еще не предполагает гениальности во взрослом возрасте. Узнав истинные пределы своих способностей, она закусила губу и поклялась, что для ее дочери не будет ничего невозможного.
Итак, меня не столько зачали, сколько спроектировали — полагаю, здесь этот глагол уместен, так как я (и тысячи мне подобных) начала жизнь не в качестве человека, но в качестве концепции, набора параметров, который лишь впоследствии обрел плотскую оболочку. Моя семья была довольно состоятельной — мы жили в собственном доме в Рестоне, фешенебельном коттеджном поселке на севере Виргинии — но услуги инженеров-трансгенетиков стоят недешево, так что мне пришлось обходиться без братьев и сестер. Как бы то ни было, вложения моих родителей оправдались. К четырем годам, как только мои пальцы достаточно окрепли для игры на рояле, я начала подбирать на слух замысловатые мелодии, слышанные по радио. У меня была (впрочем, и есть) эйдетическая память. Едва выучив ноты, я обнаружила, что могу читать с листа практически любое музыкальное произведение: мельком глянув на страницу, я проигрывала мелодию по памяти, ни разу не сбившись. Способность читать с листа — счастливое чудачество памяти — составляет восемьдесят процентов так называемой «музыкальной гениальности»; но, как вы понимаете, свой дар я получила не от судьбы.
Остальные двадцать процентов гениальности — исполнительская техника. С ней у меня тоже было все в порядке. В семь лет я играла Баха — «Тетрадь Анны-Магдалены», пьесы, которые он написал для своей дочери; в восемь — его же «Инвенции»; когда же мне исполнилось девять, я освоила труднейшие места «Микрокосмоса» Бартока. График у меня был плотный: дважды в неделю занятия с учителем музыки; ежедневно два часа репетиций, иногда концерты. Плюс обычная школа, где мне не делали никаких поблажек. Но все это было мне в радость — я не преувеличиваю. Я любила музыку, любила играть и сочинять. Да, конечно, я была рождена для музыки — в буквальном, увы, смысле. Дело было не только в моих генах, но и в том, что музыка окружала меня с младенчества. Внедрившись в сенсорные отделы моего мозга, она стала базой, на которой основывались мои последующие умения и навыки. Иногда я спрашиваю себя, не делает ли это мою любовь к музыке какой-то… искусственной… Но как быть со сладкой меланхолией, разрывающей мое сердце всякий раз, когда я играю адажио из «Концерта ре-минор» Марчелло, как быть с чувством вселенской умиротворенности, которое пробуждают во мне «Образы» Дебюсси? Эти эмоции вполне реальны, хотя «провода», по которым они текут, были проложены в моей душе нарочно.
Как знать? Возможно, даже моя одержимость музыкой — и та была мне предписана, предопределена заранее. Тогда становится понятно, почему в детстве я всецело отдавалась своим занятиям (и правильно делала, так как на начальном этапе такая сосредоточенность необходима), пренебрегая обществом других детей. Лишь в двенадцать лет я впервые заметила, что в моей жизни чего-то недостает. Но учиться общаться, что другие постигли бессознательно, оказалось уже поздно. В школе у меня было несколько знакомых. Меня нельзя назвать изгоем, и все же… Товарищи по играм? Никого. Близкие друзья? Об этом даже вопрос не стоял. Ежедневно в три часа, когда кончались уроки и мои одноклассники разбегались по окрестным детским площадкам или торговым центрам, я оставалась позади, точно камень в самый разгар листопада: слишком тяжелая, чтобы взлететь. Я брела домой заниматься на рояле. Или читать романы в роще у озера Одюбон. Читала я с головокружительной скоростью, едва успевая перевести дух над каждой страницей, но жизни, о которой рассказывалось в книгах, я абсолютно не понимала: так и мои легкие не понимали, что всасывают кислород.
И вот в один из этих дней — точнее, вечеров, ибо дело было осенью, и солнце уже клонилось к закату — я лежала на животе на куче дубовых листьев, читала какую-то книжку и слушала через лазерный чип Рахманинова. Вдруг за спиной раздался мальчишеский голос. — Привет!
Я испуганно вскочила и оглянулась. У клена, прислонившись к его могучему стволу, сидел мальчик моего возраста с огромной растрепанной папкой для этюдов — оранжевая обложка, листы кремового цвета. Кожа у него была бледная, а волосы темные — совсем как у меня. Однако он был выше ростом, этак на полголовы. Мальчик показался мне смутно знакомым, и я предположила, что видела его в школе.
– Привет, — ответила я.
В его появлении крылась какая-то загадка. Как он подошел, я не слышала. Десять минут назад, когда я только устроилась на листьях, его точно не было на поляне. Но я так обрадовалась возможности хоть с кем-то поговорить — и, вообще, вообразите, кто-то заговорил со мной первым! — что не стала особенно задумываться над этими неувязками.
Мальчик улыбнулся — вполне приветливо.
– Меня зовут Роберт.
Одиночество не излечило меня от застенчивости; помешкав, я опасливо шагнула к нему.
– Я — Кэтрин. Кэти.
– Ты здесь живешь? Я кивнула:
– На Хауленд-драйв.
– Да? — просиял он. — Я тоже.
Ясно. Наверное, я видела его на улице. Чуть расхрабрившись, я показала на его папку:
– Можно посмотреть?
– Конечно, — он подвинул папку, чтобы мне было лучше видно. Я села рядом с Робертом. На верхнем листе был прелестный карандашный этюд нашей поляны, демонстрировавший (как я теперь понимаю) великолепное знание перспективы и светотени.
Но тогда двенадцатилетняя девочка, не искушенная в изобразительном искусстве, просто воскликнула:
– Здорово!
Он расцвел и показал другие листы. Наброски, натюрморты, несколько портретов — и все замечательные.
– Ты учишься в художественной школе? — спросила я.
– Нет, просто занимаюсь с учителем.
– И я тоже, — сообщила я. — Фортепиано.
– Да? Классно.
Он показал мне портрет светловолосой девочки с огромными глазами. Узнав ее, я изумленно пискнула:
– Синди Леннокс! Ты ее знаешь?
– Ну да. Она из нашей школы.
Достав чистый лист, он начал рассеянно водить по нему карандашом.
– На Рождество мне подарят пейнтбокс, — объявил он, — такой… вдвое меньше этой папки, с встроенным хард-диском, с эталонами темперы и масла… зверь, а не машина!
Чтобы не ударить в грязь лицом, я похвасталась в ответ:
– А мне для моего «Музмейкера» скоро купят новую программу оркестровки. Тогда у меня будет целых пятнадцать инструментальных групп — струнные, духовые, клавишные…
Подняв глаза от папки, он улыбнулся какой-то новой догадке.
– Ты тоже из таких, верно? — спросил он.
– Из каких «таких»?
Теперь он улыбался, как заговорщик — заговорщику.
– Ну, знаешь, когда врачи кое-что с тобой делают еще до твоего
рождения.
Внезапно мне стало страшно. Я отлично знала, что он имеет в виду; об этом кричала пресса, а некоторые родители даже выступали перед телекамерами, но большинство, в том числе мои папа с мамой, предпочитали помалкивать, боясь, что их детей подвергнут дискриминации, запретят (хотя это было противозаконно) соревноваться с обычными, «неусовершенствованными» детьми, участвовать в творческих конкурсах и научных олимпиадах.
Я знала, кто я такая, но поклялась родителям, что никому не открою свою тайну. Итак, я автоматически произнесла:
– Не имею к ним никакого отношения.
– Ага, как же. — Он мне явно не поверил.
Честно сказать, идея свести знакомство с похожим на меня ребенком одновременно пугала и возбуждала. Поэтому, ни в чем не признавшись, я спросила:
– А ты, значит, из «таких»?
Он кивнул, взял другой карандаш, вернулся к рисованию.
– Предки меня убьют, если услышат, но мне плевать. Я себя не стыжусь, — он поднял голову; слегка улыбнулся мне. — А ты? Разговор принимал опасный оборот. Я быстро встала.
– Я… мне пора.
– А свой портрет ты разве не хочешь посмотреть?
– Что-о?
Развернув папку, он продемонстрировал мне лицо. Мое лиио. Не очень детально проработанный набросок в два цвета (темно-серый и бледно-голубой), но сходство было ухвачено прекрасно. Мои темные волосы, коротко подстриженные «под пажа»; мои губы, которые я всегда считала слишком тонкими, растянутые в смущенной полуулыбке; мои бледно-голубые глаза, о которых папа как-то сказал, что в них отражается небо…
– Просто отлично, — сказала я с уважением. — Можно мне… Тут я перевела взгляд на его лицо… и застыла.
– Что случилось? — спросил он, почувствовав мое смятение. Я не ответила. Я глядела ему в глаза. Бледно-голубые, светлые-светлые. Он еще что-то сказал, но я пропустила его слова мимо ушей, засмотревшись на его губы…
– Кэти? — донеслось до меня. — Что случилось? Что-то не так?
– Все нормально, — солгала я. Но изнутри меня раздирало странное ощущение, точно я открыла для себя нечто запретное, словно, перевернув камень, увидеть под ним червяков. Такие же жутковатые и скользкие мысли зашевелились во мне при взгляде на Роберта. Я сказала ему, что мне пора домой — надо поупражняться на рояле; он опечалился, начал было вставать — но прежде чем вызвался меня проводить, я была уже далеко.
Позднее, качаясь в одиночестве на качелях в своем дворе, я осознала, что оттолкнула от себя человека, который мог бы стать для меня первым в жизни настоящим другом. От ветра слезы не стекали по моим щекам, а залетали назад в глаза. Мне чудилось, что я утону в пучине своего горя.
Разумеется, я не осмелилась сказать родителям о Роберте — боялась; они никогда бы не поверили, что я ему ничего о себе не открыла. Я потихоньку высматривала его в школе, но мне удавалось увидеть его лишь мельком, издали, и это было очень странно: школа у нас не такая уж большая. Наконец, вся дрожа от беспокойства и тоски, я подошла к Синди Леннокс в буфете и сообщила:
– На днях я встретила одного твоего друга. Роберта.
– Кого? — тупо переспросила Синди.
– Э-э-э… Я не знаю фамилии, но он тебя рисовал. Он художник. Синди помотала головой:
– Никаких художников не знаю.
Я почувствовала себя полной идиоткой и, пробормотав что-то вроде «значит-я-что-то-не-так-поняла-извини-пока», выбежала из буфета. Я решила выкинуть Роберта из головы; в конце концов, мне на него даже смотреть жутко, так какая мне разница, кто он и откуда?
Я вернулась домой. Затем, как всегда по четвергам, мама отвезла меня на урок музыки, домой к моему учителю, профессору Лейэнгэну, и на час я вся ушла в сочинения Баха и Шопена, что принесло мне огромное облегчение. Вновь оказавшись у себя, я рысью выбежала во двор, намереваясь до ужина вдоволь покачаться на качелях…
Но на качелях уже кто-то сидел.
Не Роберт — девочка. Я остановилась, как вкопанная. Она была обращена ко мне спиной, и я видела ее длинные каштановые собранные в «хвост» волосы: они взлетали и опадали, пока незнакомка раскачивалась…
Раскачивалась на МОИХ качелях. В МОЕМ дворе!
– Прошу прощения, — произнесла я. Услышав меня, она спрыгнула с качелей. Развернулась, возмущенно уперев руки в бока.
– И что же ты делаешь в моем дворе? — гневно спросила она.
Как и в случае с Робертом, у меня отнялся язык — так я была потрясена.
Передо мной стояла… я сама.
Я и не я. Волосы у нее были длиннее, «хвостик» плясал за ее плечами, как кнут. Лицо ничем бы не отличалось от моего, если б не его выражение, абсолютно не свойственное мне: презрительно искривленные тонкие губы, пышущие злобой небесно-голубые глаза, высокомерный наклон головы…
– Ну? — прошипела она капризно.
Наконец-то подчинив себе свой язык, я хрипло произнесла:
– Это… это мой двор.
Она двинулась ко мне, по-прежнему упираясь руками в бока, чванливо задрав нос.
– Неужели?
Я машинально попятилась. Она улыбнулась, чувствуя, что побеждает.
– Послушай, — произнесла она медленно, — у тебя, видимо, с головой не все в порядке, и мне с двухсотбалльным Ай-Кью как-то даже зазорно на тебя наезжать, но… ладно. Это твой двор, значит, ipso facto, ты… Кэтрин Брэннон?
Я не могла оторвать от нее глаз. Это было все равно, что смотреться в зеркало — вот только твое отражение вряд ли будет на тебя нападать. Я так долго молчала, что она заговорила вновь:
– Ау? Ты что, хотя бы относительно умной не можешь прикинуться? Тем более, что пытаешься выдать себя за победительницу физико-математической олимпиады округа Фэрфакс…
Мне стало плевать, где она там победила. Эта хамка меня допекла.
– Я! ЗДЕСЬ! ЖИВУ! — истошно завопила я, с удовольствием заметив, что она поморщилась. — Мне все равно, кем ты себя считаешь, но это мой дом!
Хрустально-голубые глаза — мои глаза — побелели от ненависти.
– А вот мы сейчас поглядим, чей это дом, — холодно прошипела она и, повернувшись на каблуках, рванулась к нашему особняку. Юркнув в заднюю дверь, которую я оставила открытой, она скрылась из виду.
Я помчалась вдогонку. Пробежала через кухню в гостиную, где отец как раз собирался посмотреть по телевизору новости.
– Где она? — вскричала я, пыхтя. Он поднял брови.
– Кто — «она»? И почему, мадемуазель, вы орете, будто вас режут?
– Девочка! Которая сюда вбежала! У нее… — я едва не выпалила: «У нее мое лицо», но прикусила язык.
– Сюда вбежала только одна девочка, — произнесла мама из-за моей спины. — Это ты.
Они не лгали. Я обшарила свою спальню, гостиную, столовую, даже кухню — наглая девчонка как сквозь землю провалилась. Ошарашенная, я отбивалась от настойчивых расспросов родителей. В конце концов сказала им, что просто валяла дурака, играя в догонялки с воображаемой подругой.
Той ночью, лежа в постели, я почти убедила себя в том, что так оно и было, что фантазия и одиночество наколдовали мне эту странную встречу. Наутро я отправилась в школу с твердой решимостью побороть свою застенчивость, обзавестись друзьями, выделить между уроками и репетициями время для того, чем занимаются все нормальные люди.
На большой перемене в буфете я заметила незнакомую девочку с длинными шелковистыми светлыми волосами. Она сидела одна за столом и ела макароны с сыром. Набравшись храбрости, я подошла к ней и представилась.
– Привет, — сказала я. — Ты, наверное, новенькая? Девочка откинула с лица свои роскошные волосы и, подняв глаза, улыбнулась.
– Да, — произнесла она смущенно и радостно. — Я только что перевелась из другой школы.
И еще один раз я заглянула в собственные глаза.
Невольно я вскрикнула от испуга и шока. Все, кто был в буфете, уставились на меня. Я отвела взгляд от светловолосой девочки, своей светловолосой копии… а когда спустя секунду вновь взглянула на нее, она точно испарилась.
Пока большая перемена не истекла, я не знала, куда деваться от взглядов моих одноклассников. Они жгли меня, точно солнечные лучи, сфокусированные линзой. Еще хуже было слышать, как они перешептываются и хихикают: каждый смешок кинжалом колол мне спину. Звонок на урок я восприняла как спасительный зов — но в классе меня ожидало нечто гораздо худшее.
На математике мой двойник-мальчик (не Роберт, другой мальчишка с моими глазами, губами и носом), сидевший за соседней партой, нашептывал мне ответы к уравнениям — мгновенно, точно в голове у него был калькулятор — и снова принимался строчить в своей электронной тетради. Все остальные его словно в упор не видели. Весь урок я молчала, закусив губу. Руки у меня тряслись.
На английском я подняла глаза от экрана и обнаружила, что светловолосая Кэти (она писала свое имя «Кейти»), стоя у доски, зачитывает классу свое сочинение, в то время как наш учитель, мистер Маккиннон, преспокойно продолжает объяснять нам правила употребления частиц. Я сидела за своей партой, и два голоса сшибались в моей голове; я пыталась заглушить их своими мыслями, пыталась припомнить громокипящую третью часть «Художника Матисса» Хиндемита — и молила Бога, чтобы моя копия-блондинка заткнулась и села на место.
На физкультуре еще одна «я» — высокая и гибкая — упражнялась на брусьях, выказывая мастерство будущей олимпийской чемпионки; раз за разом задирала кверху свои безупречные ноги, затем несколько секунд держалась в образцовой стойке на руках и изящно спрыгивала на маты. И видя, как она сильна и грациозна, какая у нее прекрасная осанка, я ощутила первый горький укол чувства, которое вскоре стало для меня привычным, — зависти…
После уроков, когда я выбежала из школы, они были всюду, куда ни глянь: хамоватая Кэтрин («Катя», называла она себя) царила на лестничной площадке, и по коридорам разносился ее насмешливый смех в чей-то адрес; в кабинете музыки одна моя копия играла на скрипке, пока другая занималась на флейте; в мастерской Роберт делал из мягкого бальзового дерева деревянную лошадку, тщательно обтачивая на токарном станке ее гриву.
Я поспешила домой, но, к моему ужасу, все они потянулись следом. Целое шествие бесчисленных Кэтрин. Мальчики и девочки, долговязые и маленькие, темноволосые, светловолосые и самых разных промежуточных мастей — и все они смеялись и болтали, подбрасывая мячи или размахивая учебниками. Легион призраков, идущих за мной след в след. Последние несколько кварталов я неслась, надеясь найти убежище дома, громко крича: «Мама! Папа!» — но спастись мне было не суждено; влетев в гостиную, я услышала голос — МОЙ СОБСТВЕННЫЙ ГОЛОС, — звонко выводящий высокие ноты, увидела себя, стоящей у рояля и распевающей гаммы, но у этой Кэтрин, в отличие от меня, действительно был абсолютный слух; одновременно я увидела рыжеволосую Кэти с точеным носиком, зелеными глазами и полными губами, которая вела бесконечный разговор по телефону; и еще одну Кэти в футболке и рваных джинсах, о таких мальчишки с уважением говорят: «Мировой парень!» — она влезла в комнату через окно с воплем: «Ма-а-а!»
Лишь спустя какое-то время я осознала, что изо всех сил кричу: «Заткнитесь! Заткнитесь! ЗАТКНИТЕСЬ!», взываю: «Мама! Папа! Прогоните их!». Содрогаясь от рыданий, я осела на пол, увидела, как побледневшая мать рванулась ко мне, чуть не поскользнувшись в спешке… Она обняла меня, начала укачивать… но на одно мгновение, на одно ужасное мгновение я не была уверена… пыталась и никак не могла понять: кого именно из нас она держит на руках…
Больница принесла мне облегчение. В ее стенах число других Кэтрин почему-то (лишь через много лет я постигла истинную причину) резко сузилось: из нескольких десятков осталась всего лишь горстка, а самые непохожие — мальчики, блондинки, гимнастки — вообще перестали появляться. Те же, кто возникал (это слово здесь наиболее уместно: лежа на кровати и уставившись в никуда, я внезапно обнаруживала, как они выскальзывали из складок незримого занавеса, чтобы спустя несколько минут или несколько часов вновь за ним скрыться), внешне более или менее напоминали меня. И все они, как и я, казались не совсем нормальными. Одна, забившись в угол, целыми часами рыдала; другая злобно колотила кулаками по двери, выкрикивая ругательства; третья оторвала от спинки кровати какую-то железку, зашла в туалет и больше не вышла — и весь день, хотя мочевой пузырь у меня просто разрывался, я сидела в палате: боясь, что в туалете увижу… Впрочем, довольно.
Как это ни смешно, но зрелище этих ужасных визитеров меня излечило: поклявшись себе избежать участи других Кэтрин, я не позволяла своим страхам перерасти в панику или истерию. Я спокойно выслушивала вопросы врачей и рассказывала обо всем, что видела раньше и продолжала видеть в момент беседы; они же отвечали мне серьезно и, как ни странно, без сюсюканья. Почти все доктора обращаются с детьми так, будто юный возраст предполагает умственную неполноценность; здесь же целая куча взрослых расспрашивала меня деловито и вежливо: «Чем отличались между собой внешне мальчик, которого ты встретила в лесу, и мальчик с урока математики?», «Все ли девочки именовали себя Кэтрин? Кто из них называл себя по-другому?»
Их невозмутимость помогала мне совладать с нервами. Когда меня спрашивали, вижу ли я кого-нибудь сейчас, я небрежно передергивала плечами и отвечала:
– Да, вижу. Вон там в углу сидит одна.
Клянусь, кто-нибудь из врачей невольно, как бы между прочим, косился в угол и вновь переводил взгляд на меня.
Родители ссорились и обвиняли друг друга. Отец заявил, что мать довела меня придирками до нервного истощения, на что мама оскорбленно ответила, что уж в ее роду психов не водилось. Эту перепалку я подслушала однажды поздно вечером, когда они думали, будто я уже сплю. После упреков матери папа надолго замолчал, затаив в себе горе, внутренне разрываясь от угрызений совести и страха, что наследие его отца все-таки не побеждено.
В итоге выяснилось, что вина действительно лежала на них, но совсем иная вина. Когда, закончив обследование, врачи решили побеседовать с моими родителями (впрочем, об этом разговоре я узнала лишь много лет спустя), первым делом они задали маме и отцу вопрос: «Она подвергалась геноусовершенствованию?». Оказывается, подобные «психопатические срывы» (по выражению врачей) были довольно распространены среди трансгенных детей: один из десяти страдал сходными систематическими галлюцинациями, причем начинались они накануне пубертатного периода. Почему так происходит, врачи не знали, пока они могли лишь изучать этот синдром с надеждой когда-либо постичь его природу и причины. Но была и хорошая новость — большинство детей с помощью психотерапевтов постепенно училось различать реальность и галлюцинации. Не согласятся ли миссис и мистер Брэннон на то, чтобы их дочь прошла амбулаторный курс лечения у психотерапевта из их научно-исследовательской группы?
Разумеется, родители согласились. Жизнь, выбранная ими для меня, обернулась кошмаром, и теперь их прежние мечтания о моих небывалых свершениях сменились желанием, чтобы дочка жила так, как все, нормально.
Из врачей мне особенно нравилась доктор Кэррол, рано поседевшая женщина лет тридцати восьми. Она появилась на втором этапе обследования и покорила меня тем, что принесла набор заколок в виде цветочков.
– Это заколки моей дочки, — пояснила она, — но, по-моему, тебе они сейчас нужнее. Она с радостью подарила их тебе.
Мне, одетой в зеленый больничный халат, розовые и лиловые заколки показались желанной весточкой из цветного мира. Я просияла и тут же начала закалывать волосы перед маленьким зеркальцем на моем туалетном столике.
– Спасибо, — сказала я. — А сколько лет вашей дочери?
– Скоро будет тринадцать — она чуть старше тебя, — покосившись на зеркало, доктор Кэррол улыбнулась. — Ты очень красивая. Я автоматически замотала головой:
– Только не я. Я не красивая.
– По-моему, ты красивая. Почему ты со мной не согласна?
Талант доктор Кэррол (ее психотерапевтические сеансы ничем не отличались от мирных разговоров по душам) скоро заставил меня раскрыться, а ее спокойное отношение к самым ужасным из моих страхов вселяло в меня подспудную надежду на благоприятный исход. Сначала мы разговаривали исключительно о музыке, о школе, обсуждали проблемы и переживания, свойственные всем нормальным девочкам в моем возрасте, когда человек мучительно познает себя… И лишь во время пятого сеанса она спросила, вижу ли я сейчас в палате других Кэтрин.
Я отвернулась к окну, где Крикунья, как я ее называла, билась о толстое освинцованное стекло, беспрестанно выкрикивая ругательства. Об этом я и доложила доктору Кэррол, гадая, верит ли она мне.
Она кивнула, но вместо того, чтобы продолжить тему, серьезно посмотрела на меня и произнесла:
– Кэтрин, ты очень необычная девочка. Тебе это уже известно, не так ли?
Я замялась, ни в чем не сознаваясь, но она продолжала, точно услышала «да»:
– Так вот, необычные люди иногда видят необычные вещи. То, чего другие люди не видят. Это не означает, что этих необычных вещей в действительности не существует. Если ты их видишь, это вовсе не значит, будто ты ошибаешься, будто ты сумасшедшая.
Все, кто беседовал со мной до сих пор, избегали даже употреблять слово «сумасшествие», хотя мне самой не раз приходило в голову, что я безумна. На глазах у меня выступили слезы.
– Не сумасшедшая? — переспросила я тихим голоском, вся замирая от надежды.
Доктор Кэррол покачала головой:
– Я не могу обещать тебе, что ты когда-либо перестанешь видеть «гостей». Но я могу научить тебя жить, не считаясь с этими видениями.
– Но кто они? — настойчиво спросила я. — Откуда они приходят?
– Мы пока точно не знаем, — ответила она, помолчав. — У нас есть кое-какие догадки, но с твоими родителями мы их пока обсуждать не можем. Однако… — доктор Кэррол на миг шаловливо приложила палец к моим губам и улыбнулась. — Кэти, ты умеешь хранить тайны? Это будет наша тайна — твоя и моя. Она не для твоих мамы и папы, не для твоих лучших друзей, ни для кого, идет?
Итак, меня не столько зачали, сколько спроектировали — полагаю, здесь этот глагол уместен, так как я (и тысячи мне подобных) начала жизнь не в качестве человека, но в качестве концепции, набора параметров, который лишь впоследствии обрел плотскую оболочку. Моя семья была довольно состоятельной — мы жили в собственном доме в Рестоне, фешенебельном коттеджном поселке на севере Виргинии — но услуги инженеров-трансгенетиков стоят недешево, так что мне пришлось обходиться без братьев и сестер. Как бы то ни было, вложения моих родителей оправдались. К четырем годам, как только мои пальцы достаточно окрепли для игры на рояле, я начала подбирать на слух замысловатые мелодии, слышанные по радио. У меня была (впрочем, и есть) эйдетическая память. Едва выучив ноты, я обнаружила, что могу читать с листа практически любое музыкальное произведение: мельком глянув на страницу, я проигрывала мелодию по памяти, ни разу не сбившись. Способность читать с листа — счастливое чудачество памяти — составляет восемьдесят процентов так называемой «музыкальной гениальности»; но, как вы понимаете, свой дар я получила не от судьбы.
Остальные двадцать процентов гениальности — исполнительская техника. С ней у меня тоже было все в порядке. В семь лет я играла Баха — «Тетрадь Анны-Магдалены», пьесы, которые он написал для своей дочери; в восемь — его же «Инвенции»; когда же мне исполнилось девять, я освоила труднейшие места «Микрокосмоса» Бартока. График у меня был плотный: дважды в неделю занятия с учителем музыки; ежедневно два часа репетиций, иногда концерты. Плюс обычная школа, где мне не делали никаких поблажек. Но все это было мне в радость — я не преувеличиваю. Я любила музыку, любила играть и сочинять. Да, конечно, я была рождена для музыки — в буквальном, увы, смысле. Дело было не только в моих генах, но и в том, что музыка окружала меня с младенчества. Внедрившись в сенсорные отделы моего мозга, она стала базой, на которой основывались мои последующие умения и навыки. Иногда я спрашиваю себя, не делает ли это мою любовь к музыке какой-то… искусственной… Но как быть со сладкой меланхолией, разрывающей мое сердце всякий раз, когда я играю адажио из «Концерта ре-минор» Марчелло, как быть с чувством вселенской умиротворенности, которое пробуждают во мне «Образы» Дебюсси? Эти эмоции вполне реальны, хотя «провода», по которым они текут, были проложены в моей душе нарочно.
Как знать? Возможно, даже моя одержимость музыкой — и та была мне предписана, предопределена заранее. Тогда становится понятно, почему в детстве я всецело отдавалась своим занятиям (и правильно делала, так как на начальном этапе такая сосредоточенность необходима), пренебрегая обществом других детей. Лишь в двенадцать лет я впервые заметила, что в моей жизни чего-то недостает. Но учиться общаться, что другие постигли бессознательно, оказалось уже поздно. В школе у меня было несколько знакомых. Меня нельзя назвать изгоем, и все же… Товарищи по играм? Никого. Близкие друзья? Об этом даже вопрос не стоял. Ежедневно в три часа, когда кончались уроки и мои одноклассники разбегались по окрестным детским площадкам или торговым центрам, я оставалась позади, точно камень в самый разгар листопада: слишком тяжелая, чтобы взлететь. Я брела домой заниматься на рояле. Или читать романы в роще у озера Одюбон. Читала я с головокружительной скоростью, едва успевая перевести дух над каждой страницей, но жизни, о которой рассказывалось в книгах, я абсолютно не понимала: так и мои легкие не понимали, что всасывают кислород.
И вот в один из этих дней — точнее, вечеров, ибо дело было осенью, и солнце уже клонилось к закату — я лежала на животе на куче дубовых листьев, читала какую-то книжку и слушала через лазерный чип Рахманинова. Вдруг за спиной раздался мальчишеский голос. — Привет!
Я испуганно вскочила и оглянулась. У клена, прислонившись к его могучему стволу, сидел мальчик моего возраста с огромной растрепанной папкой для этюдов — оранжевая обложка, листы кремового цвета. Кожа у него была бледная, а волосы темные — совсем как у меня. Однако он был выше ростом, этак на полголовы. Мальчик показался мне смутно знакомым, и я предположила, что видела его в школе.
– Привет, — ответила я.
В его появлении крылась какая-то загадка. Как он подошел, я не слышала. Десять минут назад, когда я только устроилась на листьях, его точно не было на поляне. Но я так обрадовалась возможности хоть с кем-то поговорить — и, вообще, вообразите, кто-то заговорил со мной первым! — что не стала особенно задумываться над этими неувязками.
Мальчик улыбнулся — вполне приветливо.
– Меня зовут Роберт.
Одиночество не излечило меня от застенчивости; помешкав, я опасливо шагнула к нему.
– Я — Кэтрин. Кэти.
– Ты здесь живешь? Я кивнула:
– На Хауленд-драйв.
– Да? — просиял он. — Я тоже.
Ясно. Наверное, я видела его на улице. Чуть расхрабрившись, я показала на его папку:
– Можно посмотреть?
– Конечно, — он подвинул папку, чтобы мне было лучше видно. Я села рядом с Робертом. На верхнем листе был прелестный карандашный этюд нашей поляны, демонстрировавший (как я теперь понимаю) великолепное знание перспективы и светотени.
Но тогда двенадцатилетняя девочка, не искушенная в изобразительном искусстве, просто воскликнула:
– Здорово!
Он расцвел и показал другие листы. Наброски, натюрморты, несколько портретов — и все замечательные.
– Ты учишься в художественной школе? — спросила я.
– Нет, просто занимаюсь с учителем.
– И я тоже, — сообщила я. — Фортепиано.
– Да? Классно.
Он показал мне портрет светловолосой девочки с огромными глазами. Узнав ее, я изумленно пискнула:
– Синди Леннокс! Ты ее знаешь?
– Ну да. Она из нашей школы.
Достав чистый лист, он начал рассеянно водить по нему карандашом.
– На Рождество мне подарят пейнтбокс, — объявил он, — такой… вдвое меньше этой папки, с встроенным хард-диском, с эталонами темперы и масла… зверь, а не машина!
Чтобы не ударить в грязь лицом, я похвасталась в ответ:
– А мне для моего «Музмейкера» скоро купят новую программу оркестровки. Тогда у меня будет целых пятнадцать инструментальных групп — струнные, духовые, клавишные…
Подняв глаза от папки, он улыбнулся какой-то новой догадке.
– Ты тоже из таких, верно? — спросил он.
– Из каких «таких»?
Теперь он улыбался, как заговорщик — заговорщику.
– Ну, знаешь, когда врачи кое-что с тобой делают еще до твоего
рождения.
Внезапно мне стало страшно. Я отлично знала, что он имеет в виду; об этом кричала пресса, а некоторые родители даже выступали перед телекамерами, но большинство, в том числе мои папа с мамой, предпочитали помалкивать, боясь, что их детей подвергнут дискриминации, запретят (хотя это было противозаконно) соревноваться с обычными, «неусовершенствованными» детьми, участвовать в творческих конкурсах и научных олимпиадах.
Я знала, кто я такая, но поклялась родителям, что никому не открою свою тайну. Итак, я автоматически произнесла:
– Не имею к ним никакого отношения.
– Ага, как же. — Он мне явно не поверил.
Честно сказать, идея свести знакомство с похожим на меня ребенком одновременно пугала и возбуждала. Поэтому, ни в чем не признавшись, я спросила:
– А ты, значит, из «таких»?
Он кивнул, взял другой карандаш, вернулся к рисованию.
– Предки меня убьют, если услышат, но мне плевать. Я себя не стыжусь, — он поднял голову; слегка улыбнулся мне. — А ты? Разговор принимал опасный оборот. Я быстро встала.
– Я… мне пора.
– А свой портрет ты разве не хочешь посмотреть?
– Что-о?
Развернув папку, он продемонстрировал мне лицо. Мое лиио. Не очень детально проработанный набросок в два цвета (темно-серый и бледно-голубой), но сходство было ухвачено прекрасно. Мои темные волосы, коротко подстриженные «под пажа»; мои губы, которые я всегда считала слишком тонкими, растянутые в смущенной полуулыбке; мои бледно-голубые глаза, о которых папа как-то сказал, что в них отражается небо…
– Просто отлично, — сказала я с уважением. — Можно мне… Тут я перевела взгляд на его лицо… и застыла.
– Что случилось? — спросил он, почувствовав мое смятение. Я не ответила. Я глядела ему в глаза. Бледно-голубые, светлые-светлые. Он еще что-то сказал, но я пропустила его слова мимо ушей, засмотревшись на его губы…
– Кэти? — донеслось до меня. — Что случилось? Что-то не так?
– Все нормально, — солгала я. Но изнутри меня раздирало странное ощущение, точно я открыла для себя нечто запретное, словно, перевернув камень, увидеть под ним червяков. Такие же жутковатые и скользкие мысли зашевелились во мне при взгляде на Роберта. Я сказала ему, что мне пора домой — надо поупражняться на рояле; он опечалился, начал было вставать — но прежде чем вызвался меня проводить, я была уже далеко.
Позднее, качаясь в одиночестве на качелях в своем дворе, я осознала, что оттолкнула от себя человека, который мог бы стать для меня первым в жизни настоящим другом. От ветра слезы не стекали по моим щекам, а залетали назад в глаза. Мне чудилось, что я утону в пучине своего горя.
Разумеется, я не осмелилась сказать родителям о Роберте — боялась; они никогда бы не поверили, что я ему ничего о себе не открыла. Я потихоньку высматривала его в школе, но мне удавалось увидеть его лишь мельком, издали, и это было очень странно: школа у нас не такая уж большая. Наконец, вся дрожа от беспокойства и тоски, я подошла к Синди Леннокс в буфете и сообщила:
– На днях я встретила одного твоего друга. Роберта.
– Кого? — тупо переспросила Синди.
– Э-э-э… Я не знаю фамилии, но он тебя рисовал. Он художник. Синди помотала головой:
– Никаких художников не знаю.
Я почувствовала себя полной идиоткой и, пробормотав что-то вроде «значит-я-что-то-не-так-поняла-извини-пока», выбежала из буфета. Я решила выкинуть Роберта из головы; в конце концов, мне на него даже смотреть жутко, так какая мне разница, кто он и откуда?
Я вернулась домой. Затем, как всегда по четвергам, мама отвезла меня на урок музыки, домой к моему учителю, профессору Лейэнгэну, и на час я вся ушла в сочинения Баха и Шопена, что принесло мне огромное облегчение. Вновь оказавшись у себя, я рысью выбежала во двор, намереваясь до ужина вдоволь покачаться на качелях…
Но на качелях уже кто-то сидел.
Не Роберт — девочка. Я остановилась, как вкопанная. Она была обращена ко мне спиной, и я видела ее длинные каштановые собранные в «хвост» волосы: они взлетали и опадали, пока незнакомка раскачивалась…
Раскачивалась на МОИХ качелях. В МОЕМ дворе!
– Прошу прощения, — произнесла я. Услышав меня, она спрыгнула с качелей. Развернулась, возмущенно уперев руки в бока.
– И что же ты делаешь в моем дворе? — гневно спросила она.
Как и в случае с Робертом, у меня отнялся язык — так я была потрясена.
Передо мной стояла… я сама.
Я и не я. Волосы у нее были длиннее, «хвостик» плясал за ее плечами, как кнут. Лицо ничем бы не отличалось от моего, если б не его выражение, абсолютно не свойственное мне: презрительно искривленные тонкие губы, пышущие злобой небесно-голубые глаза, высокомерный наклон головы…
– Ну? — прошипела она капризно.
Наконец-то подчинив себе свой язык, я хрипло произнесла:
– Это… это мой двор.
Она двинулась ко мне, по-прежнему упираясь руками в бока, чванливо задрав нос.
– Неужели?
Я машинально попятилась. Она улыбнулась, чувствуя, что побеждает.
– Послушай, — произнесла она медленно, — у тебя, видимо, с головой не все в порядке, и мне с двухсотбалльным Ай-Кью как-то даже зазорно на тебя наезжать, но… ладно. Это твой двор, значит, ipso facto, ты… Кэтрин Брэннон?
Я не могла оторвать от нее глаз. Это было все равно, что смотреться в зеркало — вот только твое отражение вряд ли будет на тебя нападать. Я так долго молчала, что она заговорила вновь:
– Ау? Ты что, хотя бы относительно умной не можешь прикинуться? Тем более, что пытаешься выдать себя за победительницу физико-математической олимпиады округа Фэрфакс…
Мне стало плевать, где она там победила. Эта хамка меня допекла.
– Я! ЗДЕСЬ! ЖИВУ! — истошно завопила я, с удовольствием заметив, что она поморщилась. — Мне все равно, кем ты себя считаешь, но это мой дом!
Хрустально-голубые глаза — мои глаза — побелели от ненависти.
– А вот мы сейчас поглядим, чей это дом, — холодно прошипела она и, повернувшись на каблуках, рванулась к нашему особняку. Юркнув в заднюю дверь, которую я оставила открытой, она скрылась из виду.
Я помчалась вдогонку. Пробежала через кухню в гостиную, где отец как раз собирался посмотреть по телевизору новости.
– Где она? — вскричала я, пыхтя. Он поднял брови.
– Кто — «она»? И почему, мадемуазель, вы орете, будто вас режут?
– Девочка! Которая сюда вбежала! У нее… — я едва не выпалила: «У нее мое лицо», но прикусила язык.
– Сюда вбежала только одна девочка, — произнесла мама из-за моей спины. — Это ты.
Они не лгали. Я обшарила свою спальню, гостиную, столовую, даже кухню — наглая девчонка как сквозь землю провалилась. Ошарашенная, я отбивалась от настойчивых расспросов родителей. В конце концов сказала им, что просто валяла дурака, играя в догонялки с воображаемой подругой.
Той ночью, лежа в постели, я почти убедила себя в том, что так оно и было, что фантазия и одиночество наколдовали мне эту странную встречу. Наутро я отправилась в школу с твердой решимостью побороть свою застенчивость, обзавестись друзьями, выделить между уроками и репетициями время для того, чем занимаются все нормальные люди.
На большой перемене в буфете я заметила незнакомую девочку с длинными шелковистыми светлыми волосами. Она сидела одна за столом и ела макароны с сыром. Набравшись храбрости, я подошла к ней и представилась.
– Привет, — сказала я. — Ты, наверное, новенькая? Девочка откинула с лица свои роскошные волосы и, подняв глаза, улыбнулась.
– Да, — произнесла она смущенно и радостно. — Я только что перевелась из другой школы.
И еще один раз я заглянула в собственные глаза.
Невольно я вскрикнула от испуга и шока. Все, кто был в буфете, уставились на меня. Я отвела взгляд от светловолосой девочки, своей светловолосой копии… а когда спустя секунду вновь взглянула на нее, она точно испарилась.
Пока большая перемена не истекла, я не знала, куда деваться от взглядов моих одноклассников. Они жгли меня, точно солнечные лучи, сфокусированные линзой. Еще хуже было слышать, как они перешептываются и хихикают: каждый смешок кинжалом колол мне спину. Звонок на урок я восприняла как спасительный зов — но в классе меня ожидало нечто гораздо худшее.
На математике мой двойник-мальчик (не Роберт, другой мальчишка с моими глазами, губами и носом), сидевший за соседней партой, нашептывал мне ответы к уравнениям — мгновенно, точно в голове у него был калькулятор — и снова принимался строчить в своей электронной тетради. Все остальные его словно в упор не видели. Весь урок я молчала, закусив губу. Руки у меня тряслись.
На английском я подняла глаза от экрана и обнаружила, что светловолосая Кэти (она писала свое имя «Кейти»), стоя у доски, зачитывает классу свое сочинение, в то время как наш учитель, мистер Маккиннон, преспокойно продолжает объяснять нам правила употребления частиц. Я сидела за своей партой, и два голоса сшибались в моей голове; я пыталась заглушить их своими мыслями, пыталась припомнить громокипящую третью часть «Художника Матисса» Хиндемита — и молила Бога, чтобы моя копия-блондинка заткнулась и села на место.
На физкультуре еще одна «я» — высокая и гибкая — упражнялась на брусьях, выказывая мастерство будущей олимпийской чемпионки; раз за разом задирала кверху свои безупречные ноги, затем несколько секунд держалась в образцовой стойке на руках и изящно спрыгивала на маты. И видя, как она сильна и грациозна, какая у нее прекрасная осанка, я ощутила первый горький укол чувства, которое вскоре стало для меня привычным, — зависти…
После уроков, когда я выбежала из школы, они были всюду, куда ни глянь: хамоватая Кэтрин («Катя», называла она себя) царила на лестничной площадке, и по коридорам разносился ее насмешливый смех в чей-то адрес; в кабинете музыки одна моя копия играла на скрипке, пока другая занималась на флейте; в мастерской Роберт делал из мягкого бальзового дерева деревянную лошадку, тщательно обтачивая на токарном станке ее гриву.
Я поспешила домой, но, к моему ужасу, все они потянулись следом. Целое шествие бесчисленных Кэтрин. Мальчики и девочки, долговязые и маленькие, темноволосые, светловолосые и самых разных промежуточных мастей — и все они смеялись и болтали, подбрасывая мячи или размахивая учебниками. Легион призраков, идущих за мной след в след. Последние несколько кварталов я неслась, надеясь найти убежище дома, громко крича: «Мама! Папа!» — но спастись мне было не суждено; влетев в гостиную, я услышала голос — МОЙ СОБСТВЕННЫЙ ГОЛОС, — звонко выводящий высокие ноты, увидела себя, стоящей у рояля и распевающей гаммы, но у этой Кэтрин, в отличие от меня, действительно был абсолютный слух; одновременно я увидела рыжеволосую Кэти с точеным носиком, зелеными глазами и полными губами, которая вела бесконечный разговор по телефону; и еще одну Кэти в футболке и рваных джинсах, о таких мальчишки с уважением говорят: «Мировой парень!» — она влезла в комнату через окно с воплем: «Ма-а-а!»
Лишь спустя какое-то время я осознала, что изо всех сил кричу: «Заткнитесь! Заткнитесь! ЗАТКНИТЕСЬ!», взываю: «Мама! Папа! Прогоните их!». Содрогаясь от рыданий, я осела на пол, увидела, как побледневшая мать рванулась ко мне, чуть не поскользнувшись в спешке… Она обняла меня, начала укачивать… но на одно мгновение, на одно ужасное мгновение я не была уверена… пыталась и никак не могла понять: кого именно из нас она держит на руках…
Больница принесла мне облегчение. В ее стенах число других Кэтрин почему-то (лишь через много лет я постигла истинную причину) резко сузилось: из нескольких десятков осталась всего лишь горстка, а самые непохожие — мальчики, блондинки, гимнастки — вообще перестали появляться. Те же, кто возникал (это слово здесь наиболее уместно: лежа на кровати и уставившись в никуда, я внезапно обнаруживала, как они выскальзывали из складок незримого занавеса, чтобы спустя несколько минут или несколько часов вновь за ним скрыться), внешне более или менее напоминали меня. И все они, как и я, казались не совсем нормальными. Одна, забившись в угол, целыми часами рыдала; другая злобно колотила кулаками по двери, выкрикивая ругательства; третья оторвала от спинки кровати какую-то железку, зашла в туалет и больше не вышла — и весь день, хотя мочевой пузырь у меня просто разрывался, я сидела в палате: боясь, что в туалете увижу… Впрочем, довольно.
Как это ни смешно, но зрелище этих ужасных визитеров меня излечило: поклявшись себе избежать участи других Кэтрин, я не позволяла своим страхам перерасти в панику или истерию. Я спокойно выслушивала вопросы врачей и рассказывала обо всем, что видела раньше и продолжала видеть в момент беседы; они же отвечали мне серьезно и, как ни странно, без сюсюканья. Почти все доктора обращаются с детьми так, будто юный возраст предполагает умственную неполноценность; здесь же целая куча взрослых расспрашивала меня деловито и вежливо: «Чем отличались между собой внешне мальчик, которого ты встретила в лесу, и мальчик с урока математики?», «Все ли девочки именовали себя Кэтрин? Кто из них называл себя по-другому?»
Их невозмутимость помогала мне совладать с нервами. Когда меня спрашивали, вижу ли я кого-нибудь сейчас, я небрежно передергивала плечами и отвечала:
– Да, вижу. Вон там в углу сидит одна.
Клянусь, кто-нибудь из врачей невольно, как бы между прочим, косился в угол и вновь переводил взгляд на меня.
Родители ссорились и обвиняли друг друга. Отец заявил, что мать довела меня придирками до нервного истощения, на что мама оскорбленно ответила, что уж в ее роду психов не водилось. Эту перепалку я подслушала однажды поздно вечером, когда они думали, будто я уже сплю. После упреков матери папа надолго замолчал, затаив в себе горе, внутренне разрываясь от угрызений совести и страха, что наследие его отца все-таки не побеждено.
В итоге выяснилось, что вина действительно лежала на них, но совсем иная вина. Когда, закончив обследование, врачи решили побеседовать с моими родителями (впрочем, об этом разговоре я узнала лишь много лет спустя), первым делом они задали маме и отцу вопрос: «Она подвергалась геноусовершенствованию?». Оказывается, подобные «психопатические срывы» (по выражению врачей) были довольно распространены среди трансгенных детей: один из десяти страдал сходными систематическими галлюцинациями, причем начинались они накануне пубертатного периода. Почему так происходит, врачи не знали, пока они могли лишь изучать этот синдром с надеждой когда-либо постичь его природу и причины. Но была и хорошая новость — большинство детей с помощью психотерапевтов постепенно училось различать реальность и галлюцинации. Не согласятся ли миссис и мистер Брэннон на то, чтобы их дочь прошла амбулаторный курс лечения у психотерапевта из их научно-исследовательской группы?
Разумеется, родители согласились. Жизнь, выбранная ими для меня, обернулась кошмаром, и теперь их прежние мечтания о моих небывалых свершениях сменились желанием, чтобы дочка жила так, как все, нормально.
Из врачей мне особенно нравилась доктор Кэррол, рано поседевшая женщина лет тридцати восьми. Она появилась на втором этапе обследования и покорила меня тем, что принесла набор заколок в виде цветочков.
– Это заколки моей дочки, — пояснила она, — но, по-моему, тебе они сейчас нужнее. Она с радостью подарила их тебе.
Мне, одетой в зеленый больничный халат, розовые и лиловые заколки показались желанной весточкой из цветного мира. Я просияла и тут же начала закалывать волосы перед маленьким зеркальцем на моем туалетном столике.
– Спасибо, — сказала я. — А сколько лет вашей дочери?
– Скоро будет тринадцать — она чуть старше тебя, — покосившись на зеркало, доктор Кэррол улыбнулась. — Ты очень красивая. Я автоматически замотала головой:
– Только не я. Я не красивая.
– По-моему, ты красивая. Почему ты со мной не согласна?
Талант доктор Кэррол (ее психотерапевтические сеансы ничем не отличались от мирных разговоров по душам) скоро заставил меня раскрыться, а ее спокойное отношение к самым ужасным из моих страхов вселяло в меня подспудную надежду на благоприятный исход. Сначала мы разговаривали исключительно о музыке, о школе, обсуждали проблемы и переживания, свойственные всем нормальным девочкам в моем возрасте, когда человек мучительно познает себя… И лишь во время пятого сеанса она спросила, вижу ли я сейчас в палате других Кэтрин.
Я отвернулась к окну, где Крикунья, как я ее называла, билась о толстое освинцованное стекло, беспрестанно выкрикивая ругательства. Об этом я и доложила доктору Кэррол, гадая, верит ли она мне.
Она кивнула, но вместо того, чтобы продолжить тему, серьезно посмотрела на меня и произнесла:
– Кэтрин, ты очень необычная девочка. Тебе это уже известно, не так ли?
Я замялась, ни в чем не сознаваясь, но она продолжала, точно услышала «да»:
– Так вот, необычные люди иногда видят необычные вещи. То, чего другие люди не видят. Это не означает, что этих необычных вещей в действительности не существует. Если ты их видишь, это вовсе не значит, будто ты ошибаешься, будто ты сумасшедшая.
Все, кто беседовал со мной до сих пор, избегали даже употреблять слово «сумасшествие», хотя мне самой не раз приходило в голову, что я безумна. На глазах у меня выступили слезы.
– Не сумасшедшая? — переспросила я тихим голоском, вся замирая от надежды.
Доктор Кэррол покачала головой:
– Я не могу обещать тебе, что ты когда-либо перестанешь видеть «гостей». Но я могу научить тебя жить, не считаясь с этими видениями.
– Но кто они? — настойчиво спросила я. — Откуда они приходят?
– Мы пока точно не знаем, — ответила она, помолчав. — У нас есть кое-какие догадки, но с твоими родителями мы их пока обсуждать не можем. Однако… — доктор Кэррол на миг шаловливо приложила палец к моим губам и улыбнулась. — Кэти, ты умеешь хранить тайны? Это будет наша тайна — твоя и моя. Она не для твоих мамы и папы, не для твоих лучших друзей, ни для кого, идет?