[78]Когда дар соображения вернулся ко мне, я сам сказал себе, что виденная мною девушка не может быть Реей, и не только потому, что той уже нет в живых. Если Гесперия со всеми исхищрениями современных притираний и ароматов и могла сохранить почти тот же облик, что десять лет назад, то доступно ли это было девушке, жизнь которой была полна лишений. А между тем та девушка, которую я видел, казалась нисколько не старше, но даже моложе той Реи, которую я знал в юности. Не могло быть сомнения, что это другая женщина, но странным образом похожая на Рею.
И все же сердце мое сильно билось, и я не мог преодолеть желания погнаться за женщиной. Ускорив шаг, я ее скоро настиг и продолжал идти за ней. Заметив это, она сделала попытку уклониться от преследования, но я был неумолим и все шел по ее следам. Так мы дошли до Тибра, потом девушка решительно вступила на мост (Эмилия), и опять мое сердце затрепетало от поразительного совпадения: моя Pea тоже жила в Транстиберинской [79]части.
Когда опять мы сравнялись на пустынной улице, девушка стала внезапно проявлять явное беспокойство, так как ее, видимо, смущало мое преследование. Она несколько раз переходила на другую сторону улицы, но я следовал туда за ней. Она остановилась, остановился и я. Она пошла вновь, пошел и я. Тогда, решившись, вероятно, на отчаянное средство, девушка обратилась ко мне и, смотря мне прямо в глаза, сказала:
– Что тебе нужно от меня, domine? [80]Ты ошибся, приняв меня за девушку, ищущую знакомства. Прошу тебя, оставь меня идти своей дорогой. Иначе я буду просить о помощи.
Когда девушка стала передо мной, когда я видел близко ее лицо, сходство ее с Реей выступало еще разительней. И голос ее был похож на глухой голос Реи. Но девушка, по всем признакам, была много моложе, и лицо ее было через то привлекательнее, потому что Рею никогда нельзя было назвать красивой.
– Прости меня, девушка, – сказал я, – и верь, что у меня нет никаких дурных намерений. Я в Городе – приезжий, прибыл сюда лишь вчера. У меня нет обыкновения преследовать прохожих женщин. Но ты столь изумительно напоминаешь мне одну девушку, которую я знал в юности, что я хочу и я должен спросить тебя, не сестра ли ты ей. В таком случае я готов оказать тебе все услуги, какие могу, потому что память той, умершей девушки, свято чту.
Девушка недоверчиво посмотрела на меня и возразила:
– Если ты чужестранец, нехорошо насмехаться над бедной девушкой. Иди своей дорогой и оставь меня. Мне не нужно никаких услуг.
– Клянусь тебе богами! – возразил я, – что я не насмехаюсь. Как это ни удивительно, я говорю истину. Во имя святости Олимпа, скажи мне свое имя!
– Для чего тебе мое имя? – возразила девушка. – Если ты клянешься богами, между нами не может быть ничего общего, потому что я верую во Христа распятого. Прощай, оставь меня.
Она быстро побежала прочь, но я, распаленный и этими словами, потому что Pea тоже была христианка, опять бросился вдогонку, настиг мою незнакомку, загородил ей дорогу и воскликнул страстно:
– Умоляю, заклинаю тебя, не убегай! Ты не знаешь, как для меня важно знать твое имя. Я ничем не обижу тебя, я не скажу ни одного вольного слова, я ни о чем не прошу тебя, я только хочу знать твое имя!
Так неистовы были мои слова, что девушка уже начала смотреть на меня с изумлением, по-видимому, отказавшись от своего страха. Должно быть, лицо мое было бледно, и я весь дрожал. После колебания девушка сказала:
– Что тебе в том, что меня зовут Сильвия?
При таком ответе я едва не упал; у меня все закружилось в голове, действительность слилась с мечтой, и я невольно прислонился к стене соседнего дома, чтобы удержаться на ногах. Мне показалось, что я брежу или вижу сон.
– Сильвия, – пробормотал я, – Сильвия… Это не может быть!
– Разве ту звали так же? – спросила меня девушка.
– Почти так, – отвечал я, и потом с новым жаром продолжал – Сильвия! [81]Мы с тобой люди разной веры, может быть – разных стран. Но все равно, если ты веришь, что есть в мире люди честные, что не все одушевлены непременно дурным, – доверься мне. Я хочу узнать тебя, я хочу быть с тобой знаком. Я – Децим Юний Норбан, племянник сенатора Рима, только что назначенный префектом вигилей. Ты видишь, я не скрываю своего имени, не прячусь, доверься мне. Подумай, что хотя и редко, но бывают в жизни случаи странные, встречи удивительные. Ты веришь в бога: разве бог не может послать тебе навстречу человека, с которым ты должна стать другом? Я вижу в нашей встрече волю божества. Не противься ей.
Понемногу мое поведение успокоило волнение девушки. Ее молодое лицо уже было освещено улыбкой, и странно было ее и сходство с Реей, и странно несходство, так как Pea никогда не улыбалась. Осмелев, Сильвия спросила меня:
– Чего же ты хочешь, Юний? Я ничего не могу тебе дать. Я – бедная девушка, живу здесь со своей матерью. У нас дома убого, и не тебе, префекту, посещать нас. К тому же я – неученая, и тебе не может быть интересно говорить со мной. Теперь ты узнал мое имя, давай разойдемся.
– Нет, – возразил я, чувствуя, что эту битву я выиграл, – мы больше не разойдемся. Если хочешь, я пойду к твоей матери и скажу ей все то же, что говорил тебе. Или поступи, как хочешь, иначе. Но я хочу еще раз тебя видеть, говорить с тобой, я хочу узнать тебя.
– Ты – странный, – сказала девушка и медленно пошла вперед, уже не препятствуя, чтобы я шел с нею рядом.
Не помню, что я говорил во время пути, так как все это были какие-то бессвязные слова; что-то разговаривали о Рее, я что-то говорил о себе, а девушка отвечала мне кратко и часто изумленно посматривала на меня. Так мы дошли до высокой инсулы, [82]высокого дома, помещения, сложенного еще до Диоклециановых времен, и там девушка остановилась.
– Я живу здесь, – сказала она.
– Войти мне к тебе? – спросил я.
Девушка подумала и ответила:
– Нет, этого не надо. Моя мать будет сердиться.
– Где же я увижу тебя? – жадно спросил я, уверенный, что получу отказ на свою просьбу.
Но Сильвия ответила:
– Приходи завтра под Большой Портик, в (пято)м часу, я буду там.
И, проговорив эти слова, быстро, как полевая мышь, скользнула в темную дверь и скрылась.
Постояв минуту у двери, я хорошо заметил дом и пошел прочь. Когда же, вскоре, рассудок опять прояснился во мне, я должен был осыпать себя горькими упреками.
«Юний! Юний! – говорил я себе. – Ты и теперь остаешься прежним безумцем! Не довольно тебе всего того, что ты совершил! Не довольно тебе, что ты вовлечен в сомнительную историю, что ты вновь подпал под власть этой Гесперии, гарпии во образе прекрасной женщины! что ты оторвался от семьи, от несчастной жены, от своих обязанностей и принял зачем-то должность префекта, предложенную тебе от имени сомнительного имп<ератора>, что в случае неуспеха тебе грозят великие беды, колодки мятежника, потеря имущества, а может быть, и казнь! Зачем захотел ты вовлечься еще в какое-то уличное приключение? На что тебе эта неопытная молоденькая девушка, которой, может быть, не более пятнадцати лет? Что ты от нее хочешь? Зачем смущаешь и ее и себя? Разве мало женщин, похожих друг на друга? Это ли причина произносить торжественные клятвы и давать безумные обещания? И что же! Завтра, как школьник, ты побежишь на свидание к Большому Портику, где все будут видеть тебя в обществе бедно одетой девушки, – ты, который завтра же будешь назначен префектом вигилей! Юний! Юний! ты безумствуешь!»
И много других тягостных истин говорил я сам себе. Но потом, вспомнив, что раскаяния бесполезны и что сделано – сделано, я тряхнул головой, чтобы отогнать черные мысли, и решительным шагом направился через весь Рим, на Виминал, в дом своего дяди Тибуртина.
VI
VII
VIII
И все же сердце мое сильно билось, и я не мог преодолеть желания погнаться за женщиной. Ускорив шаг, я ее скоро настиг и продолжал идти за ней. Заметив это, она сделала попытку уклониться от преследования, но я был неумолим и все шел по ее следам. Так мы дошли до Тибра, потом девушка решительно вступила на мост (Эмилия), и опять мое сердце затрепетало от поразительного совпадения: моя Pea тоже жила в Транстиберинской [79]части.
Когда опять мы сравнялись на пустынной улице, девушка стала внезапно проявлять явное беспокойство, так как ее, видимо, смущало мое преследование. Она несколько раз переходила на другую сторону улицы, но я следовал туда за ней. Она остановилась, остановился и я. Она пошла вновь, пошел и я. Тогда, решившись, вероятно, на отчаянное средство, девушка обратилась ко мне и, смотря мне прямо в глаза, сказала:
– Что тебе нужно от меня, domine? [80]Ты ошибся, приняв меня за девушку, ищущую знакомства. Прошу тебя, оставь меня идти своей дорогой. Иначе я буду просить о помощи.
Когда девушка стала передо мной, когда я видел близко ее лицо, сходство ее с Реей выступало еще разительней. И голос ее был похож на глухой голос Реи. Но девушка, по всем признакам, была много моложе, и лицо ее было через то привлекательнее, потому что Рею никогда нельзя было назвать красивой.
– Прости меня, девушка, – сказал я, – и верь, что у меня нет никаких дурных намерений. Я в Городе – приезжий, прибыл сюда лишь вчера. У меня нет обыкновения преследовать прохожих женщин. Но ты столь изумительно напоминаешь мне одну девушку, которую я знал в юности, что я хочу и я должен спросить тебя, не сестра ли ты ей. В таком случае я готов оказать тебе все услуги, какие могу, потому что память той, умершей девушки, свято чту.
Девушка недоверчиво посмотрела на меня и возразила:
– Если ты чужестранец, нехорошо насмехаться над бедной девушкой. Иди своей дорогой и оставь меня. Мне не нужно никаких услуг.
– Клянусь тебе богами! – возразил я, – что я не насмехаюсь. Как это ни удивительно, я говорю истину. Во имя святости Олимпа, скажи мне свое имя!
– Для чего тебе мое имя? – возразила девушка. – Если ты клянешься богами, между нами не может быть ничего общего, потому что я верую во Христа распятого. Прощай, оставь меня.
Она быстро побежала прочь, но я, распаленный и этими словами, потому что Pea тоже была христианка, опять бросился вдогонку, настиг мою незнакомку, загородил ей дорогу и воскликнул страстно:
– Умоляю, заклинаю тебя, не убегай! Ты не знаешь, как для меня важно знать твое имя. Я ничем не обижу тебя, я не скажу ни одного вольного слова, я ни о чем не прошу тебя, я только хочу знать твое имя!
Так неистовы были мои слова, что девушка уже начала смотреть на меня с изумлением, по-видимому, отказавшись от своего страха. Должно быть, лицо мое было бледно, и я весь дрожал. После колебания девушка сказала:
– Что тебе в том, что меня зовут Сильвия?
При таком ответе я едва не упал; у меня все закружилось в голове, действительность слилась с мечтой, и я невольно прислонился к стене соседнего дома, чтобы удержаться на ногах. Мне показалось, что я брежу или вижу сон.
– Сильвия, – пробормотал я, – Сильвия… Это не может быть!
– Разве ту звали так же? – спросила меня девушка.
– Почти так, – отвечал я, и потом с новым жаром продолжал – Сильвия! [81]Мы с тобой люди разной веры, может быть – разных стран. Но все равно, если ты веришь, что есть в мире люди честные, что не все одушевлены непременно дурным, – доверься мне. Я хочу узнать тебя, я хочу быть с тобой знаком. Я – Децим Юний Норбан, племянник сенатора Рима, только что назначенный префектом вигилей. Ты видишь, я не скрываю своего имени, не прячусь, доверься мне. Подумай, что хотя и редко, но бывают в жизни случаи странные, встречи удивительные. Ты веришь в бога: разве бог не может послать тебе навстречу человека, с которым ты должна стать другом? Я вижу в нашей встрече волю божества. Не противься ей.
Понемногу мое поведение успокоило волнение девушки. Ее молодое лицо уже было освещено улыбкой, и странно было ее и сходство с Реей, и странно несходство, так как Pea никогда не улыбалась. Осмелев, Сильвия спросила меня:
– Чего же ты хочешь, Юний? Я ничего не могу тебе дать. Я – бедная девушка, живу здесь со своей матерью. У нас дома убого, и не тебе, префекту, посещать нас. К тому же я – неученая, и тебе не может быть интересно говорить со мной. Теперь ты узнал мое имя, давай разойдемся.
– Нет, – возразил я, чувствуя, что эту битву я выиграл, – мы больше не разойдемся. Если хочешь, я пойду к твоей матери и скажу ей все то же, что говорил тебе. Или поступи, как хочешь, иначе. Но я хочу еще раз тебя видеть, говорить с тобой, я хочу узнать тебя.
– Ты – странный, – сказала девушка и медленно пошла вперед, уже не препятствуя, чтобы я шел с нею рядом.
Не помню, что я говорил во время пути, так как все это были какие-то бессвязные слова; что-то разговаривали о Рее, я что-то говорил о себе, а девушка отвечала мне кратко и часто изумленно посматривала на меня. Так мы дошли до высокой инсулы, [82]высокого дома, помещения, сложенного еще до Диоклециановых времен, и там девушка остановилась.
– Я живу здесь, – сказала она.
– Войти мне к тебе? – спросил я.
Девушка подумала и ответила:
– Нет, этого не надо. Моя мать будет сердиться.
– Где же я увижу тебя? – жадно спросил я, уверенный, что получу отказ на свою просьбу.
Но Сильвия ответила:
– Приходи завтра под Большой Портик, в (пято)м часу, я буду там.
И, проговорив эти слова, быстро, как полевая мышь, скользнула в темную дверь и скрылась.
Постояв минуту у двери, я хорошо заметил дом и пошел прочь. Когда же, вскоре, рассудок опять прояснился во мне, я должен был осыпать себя горькими упреками.
«Юний! Юний! – говорил я себе. – Ты и теперь остаешься прежним безумцем! Не довольно тебе всего того, что ты совершил! Не довольно тебе, что ты вовлечен в сомнительную историю, что ты вновь подпал под власть этой Гесперии, гарпии во образе прекрасной женщины! что ты оторвался от семьи, от несчастной жены, от своих обязанностей и принял зачем-то должность префекта, предложенную тебе от имени сомнительного имп<ератора>, что в случае неуспеха тебе грозят великие беды, колодки мятежника, потеря имущества, а может быть, и казнь! Зачем захотел ты вовлечься еще в какое-то уличное приключение? На что тебе эта неопытная молоденькая девушка, которой, может быть, не более пятнадцати лет? Что ты от нее хочешь? Зачем смущаешь и ее и себя? Разве мало женщин, похожих друг на друга? Это ли причина произносить торжественные клятвы и давать безумные обещания? И что же! Завтра, как школьник, ты побежишь на свидание к Большому Портику, где все будут видеть тебя в обществе бедно одетой девушки, – ты, который завтра же будешь назначен префектом вигилей! Юний! Юний! ты безумствуешь!»
И много других тягостных истин говорил я сам себе. Но потом, вспомнив, что раскаяния бесполезны и что сделано – сделано, я тряхнул головой, чтобы отогнать черные мысли, и решительным шагом направился через весь Рим, на Виминал, в дом своего дяди Тибуртина.
VI
Снова забилось мое сердце, когда я подходил к столь известному мне дому на Виминале, где я пережил так много часов и последнего счастия, и краткой скорби. Неподалеку от дома я заметил несколько рабов, которые без дела толпились на улице, и среди них признал хорошо знакомого мне Мильтиада. Я его окликнул, и старик, тотчас узнав меня, подбежал ко мне.
– Ах, господин Юний, – вскричал он, – тебя ли я вижу! Отчаялся я уже еще раз повидать тебя в жизни. Я – стар, а тебе зачем было ехать в наш несчастный Город?
– Почему ты его назвал несчастным? – спросил я. Но, перебив сам себя, продолжал: – Или лучше расскажи мне, как в вашем доме поживают?
– Плохо, очень плохо, господин, – откровенно сознался старик, понижая голос, – illustrissimus [83]почти ни во что не вмешивается… да ты знаешь, конечно, почему и чем он занят целые дни. A domina Мелания и domina Аттузия целые дни проводят с попами или по церквам. Скупы они стали ужасно, мы все голодаем, а все доходы идут на христианские храмы. Даже все клиенты нас бросили. Плохо, господин, очень плохо!
После таких неутешительных известий, я приказал доложить о своем приезде, но Мильтиад объявил мне, что это не нужно, и прямо повел меня к дяде.
Несмотря на дообеденный час, я застал досточтимого сенатора Тибуртина уже за кубком вина, в его любимом таблине. Самый беглый обзор дома показал мне, что обветшание его увеличилось безмерно и что содержится он крайне небрежно; а при первом взгляде на дядю я, с горестью, убедился, что он постарел за эти годы не на десять, а на тридцать лет; передо мною сидел совершенно дряхлый старик, с мутными глазами и трясущимися руками. Дядя не сразу узнал меня; когда же я себя назвал, проявил некоторое удовольствие и тотчас налил мне кубок какого-то вина.
После первых расспросов о моей судьбе, на которые я ответил уклончиво, дядя тотчас заговорил о современном положении дел в Городе.
– Губят империю, – сказал он, – не остается более Римлян. В Сенате и вокруг императора – одни варвары или низкие честолюбцы. И сам этот император (дядя огляделся, не подслушивают ли нас) – просто пройдоха, бывший писец, по соизволению нашего франка, надевший диадему. Я больше в Курию не хожу, не хочу участвовать в позорном деле. Благодарю богов, что мне осталось жить недолго и что я уже не увижу развалины вечного Рима!
– Помилуй, дядя, – возразил я, – как говорить это в дни, когда исполнены лучшие наши надежды! Храмы богов восстанавливаются, жертвы приносятся открыто, на значках легионов вновь изображение Геркулеса! По правде, Рим возрождается, а не гибнет.
– Я стар, – с сердцем сказал мне сенатор, – живу в Городе и лучше тебя вижу, в чем дело. Ведь император-то кто? Христианин! Велика ли честь получить позволение поклоняться богам от их врага, от христианина! Да и позволение-то дано лишь для того, чтобы привлечь людей старой веры в легионы! Погоди, будет одно из двух: или Феодосий разметет легионы этого Евгения, как сор, а самого императора прикажет высечь, как мальчишку, и бросить в тюрьму; или, – если наперекор всем вероятиям, одержит победу Арбогаст, – сразу кончатся все эти вольности. Христиан они затрут, а над Римом воцарятся франки, и тот же Арбогаст станет восьмым римским царем, первым после Тарквиния.
В том же духе дядя говорил еще многое, показывая все же ясность ума, несмотря на жалкое состояние, в какое его повергло давнее пристрастие к богу Бакху. Но когда появилась тетка и Аттузия, дядя сразу замолчал, словно испугался, и уже больше нельзя было добиться от него ни слова. Тетка также сильно постарела, превратилась в сморщенную старуху, на которую теперь не польстился бы никто даже ради денег, а дочь ее, Аттузия, только еще больше высохла и почернела и, в своем черном платье, имела вид монахини.
Тетка встретила меня сурово и почти с первых слов перешла к поучениям:
– Знаю я, зачем ты пожаловал! Спокойно мог бы оставаться в своей Аквитании. Больше пользы честно обрабатывать свои земли, чем здесь вмешиваться в мятеж против законного государя. Да и в опасное дело ты здесь впутываешься: смотри, не сносить тебе головы.
Я возразил, что приехал по торговым делам, но мне не поверили, и Аттузия добавила:
– Ты воображаешь, что ваши сильны? Каждый мальчишка всякими насилиями удерживает власть до поры, до времени. Хотят восстановить времена неистовств Диоклециана и вновь устроить гонение на христиан. Но преклонится Рим пред истинной верой. Вот, месяца полтора назад, здесь, в Городе, был проездом святой человек, Павлин. Посмотрел бы ты, как все улицы были запружены народом, чтобы повидать его! Стар и млад теснились вокруг него. А когда вашего нового консула проносили по улицам, на них так <было> пусто, словно мир вымер. Погоди немного: благочестивый император Феодосий покажет вам скоро, что значит гнать христиан. Восплачут все тогда о своих головах, да поздно будет.
– Помилуй, Аттузия, – возразил я, – я вовсе не собираюсь гнать христиан. Но, с другой стороны, помню, что ваша вера повелевает за зло платить добром. Как же ты грозишь нам местью благочестивого Феодосия? Тетка пришла в ярость и сказала:
– Ты, Юний, возмужал, но не поумнел. Опять заводишь свои диалектические споры.
Аттузия же, намекнув, что реторике я не доучился (словно сама она ее изучила!), важно стала объяснять мне, что между праведным гневом государя и местью – большая разница.
Такой скучный разговор продолжался еще некоторое время, после чего я начал прощаться. Тетка предложила было мне остаться обедать, но я, не ожидая от обеда в доме дяди ничего хорошего ни для своей души, ни для своего желудка, решительно отказался.
– Ты все-таки приходи к нам, Юний, – сказала тетка. – Мы рады видеть у себя родственника.
Я же, хотя в ответ на это приглашение и пообещал приходить, тут же мысленно дал себе клятву, что больше никогда не переступлю порога дома Тибуртина, где тяжело мне было видеть унижение моего дяди сенатора, а также торжество двух женщин-лицемерок.
От дяди я пошел домой, то есть на Холм Садов, в дом Гесперии, где меня уже ожидала предупредительно устроенная для меня ванна. После бани я отдыхал в своей комнате, так как чувствовал большое утомление от непрерывно для меня сменявшихся событий в тот день, опять предавшись невеселым размышлениям. Но испытания того первого дня, проведенного мной в Городе, не были еще закончены.
Гесперия, очевидно, порешила, что ее влияние на меня недостаточно, и захотела укрепить свои сети новыми соблазнами. Поэтому к обеду никто не был приглашен, и мы оказались с ней наедине. Пока рабы подавали смены роскошных блюд, слишком изобильных для двух застольников, Гесперия вела со мной легкую беседу, то остроумно рассказывала мне о разных, – впрочем, совершенно незначительных, – событиях своей жизни, то опять начинала посвящать меня в дела империи, то вдохновенным голосом говорила о нашем великом деле и о истинной религии предков.
Когда же были поданы плоды и вновь наполнены вином наши кубки и рабы удалились, Гесперия переменила голос и заговорила со мной по-другому.
– Вот мы одни, милый Юний, – сказала она, – и можем, наконец, на свободе поговорить о самих себе. Я еще не сказала тебе, как я тебе признательна за то, что по моему первому зову ты сюда прибыл. Это было большое испытание, но я верила в тебя и знала, что все печальные события прошлого не могли изменить твоих чувств, как они не изменили моих.
Как всегда, в присутствии Гесперии душа моя двоилась. С одной стороны, я угадывал коварство и расчет в ее словах, ясно видел, что она говорит с определенной целью. С другой стороны, вкрадчивый голос Гесперии, ласковость ее слов и нежный взгляд ее глаз действовали на меня непобедимо, как магическая формула на заклинаемого Демона. Стараясь сохранить самообладание, я ответил:
– Domina, я помню, что дал тебе страшную клятву. Не столько ради моих чувств к тебе, сколько из благоговения к богам, я должен был ее исполнить.
– Милый Юний, – возразила Гесперия, – мы одни, и больше не надо притворствовать. Я хочу говорить с тобой вполне откровенно, так, как мне говорить долженствовало десять лет назад. Я ничего с тебя не требую, я хочу, чтобы ты во всем поступал по своей воле. Скажи, что ты больше не любишь меня, и тогда я первая посоветую тебе немедленно ехать домой.
В ту минуту я не знал, что ответить. Одну минуту мне хотелось сказать: «Да, я больше не люблю тебе», – но я не уверен был, что после таких слов у меня станет сил уехать, и я не знал, будет ли такое признание правдой. Поэтому, колеблясь, я сказал:
– Гесперия! по совести, я не знаю, люблю ли я тебя теперь!
Глаза Гесперии стали печальными, как у маленькой девочки, которую незаслуженно обидели, и она, медленно подвинувшись ко мне, произнесла раздельно и тихо:
– Так, Юний! Ты этого не знаешь… А я знаю, что я тебя не переставала любить никогда, все эти долгие годы, когда не смела даже написать к тебе и думала, что ты меня презираешь! Сколько раз, в пышных Треверах, где протекали мои самые несчастные дни, ночью, одинокая на своем ложе, я вспоминала тебя и плакала, плакала, представляя твое лицо, подобное лику юного Меркурия!
Гесперия вдруг приподнялась на ложе и обнажила до плеча свою белую, словно из мрамора изваянную руку.
– Сколько раз, плача, я целовала этот шрам, оставленный на моей руке от твоего кинжала! Юний! Юний! я любила этот знак, как знак твоей любви ко мне! Целуя его, я думала, что целую твои алые губы! Ах, никто, никто в мире не получал столько поцелуев, сколько эта роковая черта на руке женщины!
Уже содрогаясь от близости Гесперии, я пробормотал, отодвигаясь:
– Гесперия, чего ты хочешь от меня?
– Чего я хочу? – воскликнула Гесперия и, вдруг порывисто вскочив, бросилась на пол у моих ног.
– Чего я хочу? Хочу, чтобы ты любил меня, любил опять все той (же) своей первой любовью, не знающей меры и не знающей предела. Чтобы ты снова ради меня был готов идти на смерть! А если этой любви в тебе нет, я хочу, чтобы ты убил меня. Возьми вновь кинжал, теперь твоя рука не дрогнет! Рази меня, я буду счастлива, принимая этот удар. Юний! Юний! убей меня!
И она ползала у моих ног с исказившимся, но все же прекрасным лицом, цепляясь за мои колени, простирая ко мне руки, раскрывая свою грудь, как бы для того, чтобы мне удобнее было поразить ее. Поистине, если эта женщина притворялась, она была самым великим мимом в мире! А может быть, она и не притворялась, но правда и ложь уже так смешались в ее душе, что она сама не умела различать их.
И опять, под страстными выкриками Гесперии, под ее горячими руками, обнимавшими меня, я утратил всякую способность мыслить. Сам плача, я поднял женщину, мы сидели с ней рядом, и я, задыхаясь, рассказывал ей, что пережил в годы разлуки. Речь моя была бессвязна, как бессвязны были и ответы Гесперии, но я рассказал ей про отчаянье первых лет, про свои бессонные ночи, про свои слезы, потом про свою женитьбу и все, все, вплоть до смерти своих детей… И, среди этих трагических рассказов, мы обнимались и целовались, как безумные. Я прижал губы Гесперии к своим, когда говорил ей о смерти отца; она поцелуем прервала мои признания о скорби моей жены; и я был не то в ужасе, не то счастлив без конца… И, когда нужно было плакать, мы смеялись и пили вино, и вновь обнимали друг друга.
Так прошло, должно быть, много времени, когда Гесперия вдруг сказала, что уже поздно и что нам пора расстаться. Сразу она приняла строгий вид, оправила платье и освободилась из моих объятий. Я не посмел возразить, хотя в моих ушах еще звучали слова, сказанные ею мне накануне: «Помни, что моя дверь… <всегда для тебя открыта>». В последний раз Гесперия приблизила свои губы к моим, но уже в спокойном дружеском поцелуе, и потом звонком вызвала рабов…
Словно оборвалось представление какой-то трагедии. Мы снова стали далеки друг от друга, и Гесперия рассудительно объясняла мне, в чем будут состоять мои обязанности триумвира. Потом мы попрощались и снова разошлись, каждый в свою комнату.
– Ах, господин Юний, – вскричал он, – тебя ли я вижу! Отчаялся я уже еще раз повидать тебя в жизни. Я – стар, а тебе зачем было ехать в наш несчастный Город?
– Почему ты его назвал несчастным? – спросил я. Но, перебив сам себя, продолжал: – Или лучше расскажи мне, как в вашем доме поживают?
– Плохо, очень плохо, господин, – откровенно сознался старик, понижая голос, – illustrissimus [83]почти ни во что не вмешивается… да ты знаешь, конечно, почему и чем он занят целые дни. A domina Мелания и domina Аттузия целые дни проводят с попами или по церквам. Скупы они стали ужасно, мы все голодаем, а все доходы идут на христианские храмы. Даже все клиенты нас бросили. Плохо, господин, очень плохо!
После таких неутешительных известий, я приказал доложить о своем приезде, но Мильтиад объявил мне, что это не нужно, и прямо повел меня к дяде.
Несмотря на дообеденный час, я застал досточтимого сенатора Тибуртина уже за кубком вина, в его любимом таблине. Самый беглый обзор дома показал мне, что обветшание его увеличилось безмерно и что содержится он крайне небрежно; а при первом взгляде на дядю я, с горестью, убедился, что он постарел за эти годы не на десять, а на тридцать лет; передо мною сидел совершенно дряхлый старик, с мутными глазами и трясущимися руками. Дядя не сразу узнал меня; когда же я себя назвал, проявил некоторое удовольствие и тотчас налил мне кубок какого-то вина.
После первых расспросов о моей судьбе, на которые я ответил уклончиво, дядя тотчас заговорил о современном положении дел в Городе.
– Губят империю, – сказал он, – не остается более Римлян. В Сенате и вокруг императора – одни варвары или низкие честолюбцы. И сам этот император (дядя огляделся, не подслушивают ли нас) – просто пройдоха, бывший писец, по соизволению нашего франка, надевший диадему. Я больше в Курию не хожу, не хочу участвовать в позорном деле. Благодарю богов, что мне осталось жить недолго и что я уже не увижу развалины вечного Рима!
– Помилуй, дядя, – возразил я, – как говорить это в дни, когда исполнены лучшие наши надежды! Храмы богов восстанавливаются, жертвы приносятся открыто, на значках легионов вновь изображение Геркулеса! По правде, Рим возрождается, а не гибнет.
– Я стар, – с сердцем сказал мне сенатор, – живу в Городе и лучше тебя вижу, в чем дело. Ведь император-то кто? Христианин! Велика ли честь получить позволение поклоняться богам от их врага, от христианина! Да и позволение-то дано лишь для того, чтобы привлечь людей старой веры в легионы! Погоди, будет одно из двух: или Феодосий разметет легионы этого Евгения, как сор, а самого императора прикажет высечь, как мальчишку, и бросить в тюрьму; или, – если наперекор всем вероятиям, одержит победу Арбогаст, – сразу кончатся все эти вольности. Христиан они затрут, а над Римом воцарятся франки, и тот же Арбогаст станет восьмым римским царем, первым после Тарквиния.
В том же духе дядя говорил еще многое, показывая все же ясность ума, несмотря на жалкое состояние, в какое его повергло давнее пристрастие к богу Бакху. Но когда появилась тетка и Аттузия, дядя сразу замолчал, словно испугался, и уже больше нельзя было добиться от него ни слова. Тетка также сильно постарела, превратилась в сморщенную старуху, на которую теперь не польстился бы никто даже ради денег, а дочь ее, Аттузия, только еще больше высохла и почернела и, в своем черном платье, имела вид монахини.
Тетка встретила меня сурово и почти с первых слов перешла к поучениям:
– Знаю я, зачем ты пожаловал! Спокойно мог бы оставаться в своей Аквитании. Больше пользы честно обрабатывать свои земли, чем здесь вмешиваться в мятеж против законного государя. Да и в опасное дело ты здесь впутываешься: смотри, не сносить тебе головы.
Я возразил, что приехал по торговым делам, но мне не поверили, и Аттузия добавила:
– Ты воображаешь, что ваши сильны? Каждый мальчишка всякими насилиями удерживает власть до поры, до времени. Хотят восстановить времена неистовств Диоклециана и вновь устроить гонение на христиан. Но преклонится Рим пред истинной верой. Вот, месяца полтора назад, здесь, в Городе, был проездом святой человек, Павлин. Посмотрел бы ты, как все улицы были запружены народом, чтобы повидать его! Стар и млад теснились вокруг него. А когда вашего нового консула проносили по улицам, на них так <было> пусто, словно мир вымер. Погоди немного: благочестивый император Феодосий покажет вам скоро, что значит гнать христиан. Восплачут все тогда о своих головах, да поздно будет.
– Помилуй, Аттузия, – возразил я, – я вовсе не собираюсь гнать христиан. Но, с другой стороны, помню, что ваша вера повелевает за зло платить добром. Как же ты грозишь нам местью благочестивого Феодосия? Тетка пришла в ярость и сказала:
– Ты, Юний, возмужал, но не поумнел. Опять заводишь свои диалектические споры.
Аттузия же, намекнув, что реторике я не доучился (словно сама она ее изучила!), важно стала объяснять мне, что между праведным гневом государя и местью – большая разница.
Такой скучный разговор продолжался еще некоторое время, после чего я начал прощаться. Тетка предложила было мне остаться обедать, но я, не ожидая от обеда в доме дяди ничего хорошего ни для своей души, ни для своего желудка, решительно отказался.
– Ты все-таки приходи к нам, Юний, – сказала тетка. – Мы рады видеть у себя родственника.
Я же, хотя в ответ на это приглашение и пообещал приходить, тут же мысленно дал себе клятву, что больше никогда не переступлю порога дома Тибуртина, где тяжело мне было видеть унижение моего дяди сенатора, а также торжество двух женщин-лицемерок.
От дяди я пошел домой, то есть на Холм Садов, в дом Гесперии, где меня уже ожидала предупредительно устроенная для меня ванна. После бани я отдыхал в своей комнате, так как чувствовал большое утомление от непрерывно для меня сменявшихся событий в тот день, опять предавшись невеселым размышлениям. Но испытания того первого дня, проведенного мной в Городе, не были еще закончены.
Гесперия, очевидно, порешила, что ее влияние на меня недостаточно, и захотела укрепить свои сети новыми соблазнами. Поэтому к обеду никто не был приглашен, и мы оказались с ней наедине. Пока рабы подавали смены роскошных блюд, слишком изобильных для двух застольников, Гесперия вела со мной легкую беседу, то остроумно рассказывала мне о разных, – впрочем, совершенно незначительных, – событиях своей жизни, то опять начинала посвящать меня в дела империи, то вдохновенным голосом говорила о нашем великом деле и о истинной религии предков.
Когда же были поданы плоды и вновь наполнены вином наши кубки и рабы удалились, Гесперия переменила голос и заговорила со мной по-другому.
– Вот мы одни, милый Юний, – сказала она, – и можем, наконец, на свободе поговорить о самих себе. Я еще не сказала тебе, как я тебе признательна за то, что по моему первому зову ты сюда прибыл. Это было большое испытание, но я верила в тебя и знала, что все печальные события прошлого не могли изменить твоих чувств, как они не изменили моих.
Как всегда, в присутствии Гесперии душа моя двоилась. С одной стороны, я угадывал коварство и расчет в ее словах, ясно видел, что она говорит с определенной целью. С другой стороны, вкрадчивый голос Гесперии, ласковость ее слов и нежный взгляд ее глаз действовали на меня непобедимо, как магическая формула на заклинаемого Демона. Стараясь сохранить самообладание, я ответил:
– Domina, я помню, что дал тебе страшную клятву. Не столько ради моих чувств к тебе, сколько из благоговения к богам, я должен был ее исполнить.
– Милый Юний, – возразила Гесперия, – мы одни, и больше не надо притворствовать. Я хочу говорить с тобой вполне откровенно, так, как мне говорить долженствовало десять лет назад. Я ничего с тебя не требую, я хочу, чтобы ты во всем поступал по своей воле. Скажи, что ты больше не любишь меня, и тогда я первая посоветую тебе немедленно ехать домой.
В ту минуту я не знал, что ответить. Одну минуту мне хотелось сказать: «Да, я больше не люблю тебе», – но я не уверен был, что после таких слов у меня станет сил уехать, и я не знал, будет ли такое признание правдой. Поэтому, колеблясь, я сказал:
– Гесперия! по совести, я не знаю, люблю ли я тебя теперь!
Глаза Гесперии стали печальными, как у маленькой девочки, которую незаслуженно обидели, и она, медленно подвинувшись ко мне, произнесла раздельно и тихо:
– Так, Юний! Ты этого не знаешь… А я знаю, что я тебя не переставала любить никогда, все эти долгие годы, когда не смела даже написать к тебе и думала, что ты меня презираешь! Сколько раз, в пышных Треверах, где протекали мои самые несчастные дни, ночью, одинокая на своем ложе, я вспоминала тебя и плакала, плакала, представляя твое лицо, подобное лику юного Меркурия!
Гесперия вдруг приподнялась на ложе и обнажила до плеча свою белую, словно из мрамора изваянную руку.
– Сколько раз, плача, я целовала этот шрам, оставленный на моей руке от твоего кинжала! Юний! Юний! я любила этот знак, как знак твоей любви ко мне! Целуя его, я думала, что целую твои алые губы! Ах, никто, никто в мире не получал столько поцелуев, сколько эта роковая черта на руке женщины!
Уже содрогаясь от близости Гесперии, я пробормотал, отодвигаясь:
– Гесперия, чего ты хочешь от меня?
– Чего я хочу? – воскликнула Гесперия и, вдруг порывисто вскочив, бросилась на пол у моих ног.
– Чего я хочу? Хочу, чтобы ты любил меня, любил опять все той (же) своей первой любовью, не знающей меры и не знающей предела. Чтобы ты снова ради меня был готов идти на смерть! А если этой любви в тебе нет, я хочу, чтобы ты убил меня. Возьми вновь кинжал, теперь твоя рука не дрогнет! Рази меня, я буду счастлива, принимая этот удар. Юний! Юний! убей меня!
И она ползала у моих ног с исказившимся, но все же прекрасным лицом, цепляясь за мои колени, простирая ко мне руки, раскрывая свою грудь, как бы для того, чтобы мне удобнее было поразить ее. Поистине, если эта женщина притворялась, она была самым великим мимом в мире! А может быть, она и не притворялась, но правда и ложь уже так смешались в ее душе, что она сама не умела различать их.
И опять, под страстными выкриками Гесперии, под ее горячими руками, обнимавшими меня, я утратил всякую способность мыслить. Сам плача, я поднял женщину, мы сидели с ней рядом, и я, задыхаясь, рассказывал ей, что пережил в годы разлуки. Речь моя была бессвязна, как бессвязны были и ответы Гесперии, но я рассказал ей про отчаянье первых лет, про свои бессонные ночи, про свои слезы, потом про свою женитьбу и все, все, вплоть до смерти своих детей… И, среди этих трагических рассказов, мы обнимались и целовались, как безумные. Я прижал губы Гесперии к своим, когда говорил ей о смерти отца; она поцелуем прервала мои признания о скорби моей жены; и я был не то в ужасе, не то счастлив без конца… И, когда нужно было плакать, мы смеялись и пили вино, и вновь обнимали друг друга.
Так прошло, должно быть, много времени, когда Гесперия вдруг сказала, что уже поздно и что нам пора расстаться. Сразу она приняла строгий вид, оправила платье и освободилась из моих объятий. Я не посмел возразить, хотя в моих ушах еще звучали слова, сказанные ею мне накануне: «Помни, что моя дверь… <всегда для тебя открыта>». В последний раз Гесперия приблизила свои губы к моим, но уже в спокойном дружеском поцелуе, и потом звонком вызвала рабов…
Словно оборвалось представление какой-то трагедии. Мы снова стали далеки друг от друга, и Гесперия рассудительно объясняла мне, в чем будут состоять мои обязанности триумвира. Потом мы попрощались и снова разошлись, каждый в свою комнату.
VII
Утром на следующий день мне уже принесли диплому на мое новое звание триумвира, подписанную самим императором. По совету Гесперии, я щедро одарил вольноотпущенников, явившихся ко мне с этим поручением, а затем отправился во дворец, чтобы лично отблагодарить императора. Гесперия припасла для меня богато вышитую тогу,
[84]приличествующую моему званию, в которой я чувствовал себя крайне неудобно, и приказала мне подать роскошные носилки.
До того времени мне не случалось бывать на Палатине, где тогда временно жил император Евгений. Лишенный руководства, я чувствовал себя очень неловко, так как не знал, как должно себя вести. Впрочем, мой опыт службы при дворе Максима давал мне некоторые необходимые указания.
У входа в <вестибуле> дворца меня встретил <номенклатор>, [85]которому я показал мою диплому и объяснил цель своего прибытия. <Номенклатор> записал мое имя в пугиллар [86]и передал меня одному из стражей, который меня провел через ряд покоев в залу ожидания. Двор был столь велик, что один я заблудился бы в его переходах, как в диком лесу. Здесь не было безвкусной роскоши, как в Медиоланском дворце, не было позолоты и разноцветных мраморов; напротив, все обличало размеренность истинных художественных древностей – и соотношение стен, и строение линии колонн, и соответственное убранство покоев. Но на всем лежала печать медленного разрушения; кое-где украшения потолка уже осыпались и не были восстановлены, кое-где комнаты стояли пустые, так как их убранство было вывезено, виднелись пустые клетки, где когда-то пели птицы, и пустые ниши, где прежде стояли статуи.
В помещении ожидало большое множество народа, и я себе припомнил, как, в свое время, я присутствовал в Медиоланском дворце на приеме Сенаторского посольства императором Грацианом. На меня никто не обращал внимания, и я мог спокойно, устроившись в уголке, наблюдать бывшую предо мной картину. Среди раззолоченных вельмож, собравшихся здесь, меня поразило громадное количество лиц не римских: здесь было много франков с суровым выражением, немало германцев, были какие-то африканцы с черными лицами и британнцы с длинными усами. Весь этот люд тихо переговаривался, причем до меня долетали порой искаженные слова людей, плохо владевших римской речью, и вся зала гудела, как улей.
Ждать мне пришлось долго, потому что иоменклатор поочередно называл ряд других имен, среди которых большинство также не были латинские.
Наконец, было произнесено и мое имя с отчетливым добавлением титула:
– Decimus Iunius Norbanus, triumvir aedibus reconstituendis!
Сознаюсь, что сердце во мне забилось сильнее обыкновенного, когда под сотнями взоров, обратившихся ко мне, я перешел через обширную залу и по указанию <приставленного здесь раба> вступил в соседнюю комнату.
Согласно обряду, войдя, я пал ниц. Поднявшись, я мог рассмотреть маленького человечка с невыразительным лицом, с тупыми глазами и большим подбородком, одетого, впрочем, весьма просто, – то был император Евгений. Он сидел за маленьким столом, заваленным свитками. Около стоял могучий великан с чертами лица франка, и я понял, что это – Арбогаст. Несколько франкских воинов с копьями были тут же, готовых охранять жизнь императора от всяких покушений.
– Ты Децим Юний Норбан? – спросил меня Арбогаст, рассматривая меня.
– Я Децим Юний Норбан, – ответил я, – пришел принести благодарность его святости за дарованную мне милость.
– У тебя хорошее имя, – сказал тогда император скрипучим голосом, – и за тебя ручались хорошие люди. Служи же достойно. Не чини несправедливостей по отношению к тем, кто владеет храмами по праву, но закон исполняй неукоснительно. Остерегайся мздоимства. Мы нещадно караем всякое взяточничество, и, если ты провинишься в том, что за деньги потворствуешь кому-либо, ничто не спасет тебя от нашего праведного гнева.
Император закончил, а я, не зная, что должен дальше делать, снова повторил свою благодарность и дал клятву служить императору исправно. Маленький человечек за столом милостиво наклонил голову, и я вышел. Опять на меня устремились сотни глаз, но я поспешно направился к выходу из зала, где меня тотчас перехватили стоявшие там воины. Разумеется, мне пришлось раздать немало серебряных монет, а затем, получив от (распорядителя) указание, что в назначенный мне день я должен в храме (таком-то) принести присягу на верность, я мог выбраться на свободу, к своим носилкам. Через несколько минут я уже был дома, и все свершившееся казалось мне таким ничтожным, что я никак не мог понять, как может оно оказать влияние на всю мою жизнь.
До того времени мне не случалось бывать на Палатине, где тогда временно жил император Евгений. Лишенный руководства, я чувствовал себя очень неловко, так как не знал, как должно себя вести. Впрочем, мой опыт службы при дворе Максима давал мне некоторые необходимые указания.
У входа в <вестибуле> дворца меня встретил <номенклатор>, [85]которому я показал мою диплому и объяснил цель своего прибытия. <Номенклатор> записал мое имя в пугиллар [86]и передал меня одному из стражей, который меня провел через ряд покоев в залу ожидания. Двор был столь велик, что один я заблудился бы в его переходах, как в диком лесу. Здесь не было безвкусной роскоши, как в Медиоланском дворце, не было позолоты и разноцветных мраморов; напротив, все обличало размеренность истинных художественных древностей – и соотношение стен, и строение линии колонн, и соответственное убранство покоев. Но на всем лежала печать медленного разрушения; кое-где украшения потолка уже осыпались и не были восстановлены, кое-где комнаты стояли пустые, так как их убранство было вывезено, виднелись пустые клетки, где когда-то пели птицы, и пустые ниши, где прежде стояли статуи.
В помещении ожидало большое множество народа, и я себе припомнил, как, в свое время, я присутствовал в Медиоланском дворце на приеме Сенаторского посольства императором Грацианом. На меня никто не обращал внимания, и я мог спокойно, устроившись в уголке, наблюдать бывшую предо мной картину. Среди раззолоченных вельмож, собравшихся здесь, меня поразило громадное количество лиц не римских: здесь было много франков с суровым выражением, немало германцев, были какие-то африканцы с черными лицами и британнцы с длинными усами. Весь этот люд тихо переговаривался, причем до меня долетали порой искаженные слова людей, плохо владевших римской речью, и вся зала гудела, как улей.
Ждать мне пришлось долго, потому что иоменклатор поочередно называл ряд других имен, среди которых большинство также не были латинские.
Наконец, было произнесено и мое имя с отчетливым добавлением титула:
– Decimus Iunius Norbanus, triumvir aedibus reconstituendis!
Сознаюсь, что сердце во мне забилось сильнее обыкновенного, когда под сотнями взоров, обратившихся ко мне, я перешел через обширную залу и по указанию <приставленного здесь раба> вступил в соседнюю комнату.
Согласно обряду, войдя, я пал ниц. Поднявшись, я мог рассмотреть маленького человечка с невыразительным лицом, с тупыми глазами и большим подбородком, одетого, впрочем, весьма просто, – то был император Евгений. Он сидел за маленьким столом, заваленным свитками. Около стоял могучий великан с чертами лица франка, и я понял, что это – Арбогаст. Несколько франкских воинов с копьями были тут же, готовых охранять жизнь императора от всяких покушений.
– Ты Децим Юний Норбан? – спросил меня Арбогаст, рассматривая меня.
– Я Децим Юний Норбан, – ответил я, – пришел принести благодарность его святости за дарованную мне милость.
– У тебя хорошее имя, – сказал тогда император скрипучим голосом, – и за тебя ручались хорошие люди. Служи же достойно. Не чини несправедливостей по отношению к тем, кто владеет храмами по праву, но закон исполняй неукоснительно. Остерегайся мздоимства. Мы нещадно караем всякое взяточничество, и, если ты провинишься в том, что за деньги потворствуешь кому-либо, ничто не спасет тебя от нашего праведного гнева.
Император закончил, а я, не зная, что должен дальше делать, снова повторил свою благодарность и дал клятву служить императору исправно. Маленький человечек за столом милостиво наклонил голову, и я вышел. Опять на меня устремились сотни глаз, но я поспешно направился к выходу из зала, где меня тотчас перехватили стоявшие там воины. Разумеется, мне пришлось раздать немало серебряных монет, а затем, получив от (распорядителя) указание, что в назначенный мне день я должен в храме (таком-то) принести присягу на верность, я мог выбраться на свободу, к своим носилкам. Через несколько минут я уже был дома, и все свершившееся казалось мне таким ничтожным, что я никак не мог понять, как может оно оказать влияние на всю мою жизнь.
VIII
Вернувшись домой, переменив свое торжественное одеяние на более простое и немного отдохнув, я отправился пешком под Большой Портик.
Уже во время моего первого пребывания в Городе я любил гулять по тем роскошным портикам, которые бесконечной полосой опоясывают чуть ли не всю область бывшего Мартового поля. И снова прежнее восхищение охватило меня, когда я вступил в эти прохладные приюты, где длинной чередой тянулись колонны из драгоценного мрамора, с золочеными капителями, где пол был убран яшмой и гранитом, где в нишах собран был целый мир изумительных статуй и где площадки, время от времени, утешали зеленью буксов, мирт, лавров и платанов. Как всегда, разнообразная толпа наполняла портики, так как сюда шли и богачи провести в прогулке часы перед баней, и знатные женщины, чтобы показать свои наряды, и знаменитые меретрики [87]– повидаться со своими поклонниками, и бедняки, которым некуда было деваться и которым было приятнее в мраморных общественных палатах, чем в своем грязном углу. Одни шли сопровождаемые толпой рабов, другие – стесненные кругом друзей и поклонников, третьи гуляли одиноко, четвертые протягивали руку, просили подаяния, – и все вокруг было наполнено жужжанием речей и по-латыни, и по-гречески, и на многих других языках империи.
Уже во время моего первого пребывания в Городе я любил гулять по тем роскошным портикам, которые бесконечной полосой опоясывают чуть ли не всю область бывшего Мартового поля. И снова прежнее восхищение охватило меня, когда я вступил в эти прохладные приюты, где длинной чередой тянулись колонны из драгоценного мрамора, с золочеными капителями, где пол был убран яшмой и гранитом, где в нишах собран был целый мир изумительных статуй и где площадки, время от времени, утешали зеленью буксов, мирт, лавров и платанов. Как всегда, разнообразная толпа наполняла портики, так как сюда шли и богачи провести в прогулке часы перед баней, и знатные женщины, чтобы показать свои наряды, и знаменитые меретрики [87]– повидаться со своими поклонниками, и бедняки, которым некуда было деваться и которым было приятнее в мраморных общественных палатах, чем в своем грязном углу. Одни шли сопровождаемые толпой рабов, другие – стесненные кругом друзей и поклонников, третьи гуляли одиноко, четвертые протягивали руку, просили подаяния, – и все вокруг было наполнено жужжанием речей и по-латыни, и по-гречески, и на многих других языках империи.