Страница:
Провокаторы Лефевр и Маккавити сидели у установки и потирали лапки.
— Начальство нас за такую работу повысит и премирует, — облизывался Лефевр.
— Скорее, повесит и кремирует! — скептически добавлял Маккавити. — Ой, ну, на хрен, вот это ночка…
— Вы должны уметь убедить себя, — говорила Хелен. — Это вовсе не значит себе врать. Просто вы сначала творите текст. Вы структурируете мир: завязка, кульминация, развязка, — в самом мире этого нет, это придумываете вы. Основа — ваши желания, страхи, потребности, общие для всех людей.
Потом началась практика; Франческа часами простаивала на пресс-конференциях, пытаясь хоть что-нибудь записать, но слова сыпались, как рыбья чешуя, и не соединялись. Франческе казалось, что все врут, причем не то чтобы они просто искажали факты, нет, дело было гораздо сложнее — они врали всем видом, и выбором слов, и сами слова были ложными, неправильно называли предметы. Франческа замечала, что их так и тянет схематично рисовать то, о чем они говорят, на доске маркером: так они могли лучше чувствовать, что все это — их. Сравнивая мир и информацию о мире, и к тому же веря, что информация так же влияет на мир, как и мир — на нее, Франческа ужасалась. Например, на приемах, где были модные люди и роскошные яства, ее все время одолевали мысли о тех, кто живет за забором. Это было что-то патологическое, одновременно жалость и жуткая злость на обе стороны, на тех и других.
— Вам совсем-совсем не должно быть жалко, — внушала Хелен. — Жалость — это психическая болезнь. Не лечится. Вдруг начинают думать: я здесь ем фуа-гра, а они там мрут, как мухи. Это неправильно — принципиально. Они сами виноваты. Им больше ничего не надо — они хотят умереть, поэтому живут там. Мы хотим жить, поэтому мы — здесь. Никакой жалости! Понимаете?
Франческа высыпала гречку в манку и перебирала ее часами: отчасти помогало. Ей было отвратительно. Она чувствовала, что неспособна к журналистской работе. Ну, как если бы она хотела стать хирургом — а от вида крови падала бы в обморок.
Это был один из последних репортажей из-за забора. Писать решили люди из зоны Франкфурта. Франческе велели их курировать. На участке было очень страшно, одни развалины и в них костры, и ехать можно было только по старой железной дороге на дрезине с угольной топкой. Они проехали мимо костров и развалин, бросая уголь в топку: чух-чфсс! Чух-чфсс! — дрезина чух! уголь в печку чфсс! Потом Франческа сидела за компьютером и описывала свои ощущения, как ей было страшно — «все-таки могут и тачку остановить, убить, ограбить, изнасиловать», — и, между прочим, упомнила о том, что испугалась, хоть и оперативный журналист. Тут на мобильник ей позвонили и сказали незнакомым голосом:
— Франческа, вы не оперативный, а текущий журналист. Посмотрите на экран.
Франческа взглянула и увидела, что программа-редактор правит ей текст прямо в компьютере.
— А кто тогда оперативный? — полюбопытствовала она.
— Это тот, кого поправляют, чтоб он не написал ерунду, еще на уровне его зарождающейся мысли, — ответили Франческе. — Это называется система встроенных стабилизаторов. Мы могли бы поставить такую систему на вас, если вы, конечно, нам подойдете…
Ее взяли, и Франческа поняла, что этого ей и хотелось. Для них информация была абсолютно прозрачна; тайн не существовало; они знали абсолютно все, а чего не знали, то узнавали, как только это начинало иметь какое-то значение. Здесь была полная правда, не приправленная никаким «народным» вкусом.
— Одни глаголы и существительные, никаких прилагательных, дитя мое, — кряхтел рыжий мистер Маккавити.
Здесь все было кристально ясно, и текст не надо было структурировать: мысли текли в том же направлении, что и события. Франческу совершенно не смущало, что про нее будут знать абсолютно все. Информация за информацию. Ей хотелось бы, чтобы в будущем так же не было никаких тайн ни у кого ни от кого, чтобы все ходили, как она, увешанные приборчиками и воспринимали друг друга непосредственно, а не через призму вздохов — взоров — слов — действий — одежд. Не бояться, думала Франческа, вести себя свободно, зная, что все твои тайны могут быть известны и раскрыты. Не бояться — прежде всего потому, что ты, по большому счету, никому не нужен. Все одинаковы, думала Франческа, в наше время каждый предсказуем и просчитан — а значит, и тайн на самом-то деле ни у кого ни от кого нет, а есть только глупый страх и глупые желания, которые заставляют портить прозрачнейший текст завитушками, а прозрачнейший мир — дурацкими секретами.
Элия Бакановиц открыл глаза и пошарил рукой, чтобы понять, где он. Кажется, он был где-то под столом. Кругом валялись полуистлевшие от жара газеты и битое тонкое стекло лампочек. Он понял, что лежит на обрывках проводов от компьютера. Сквозь экран было видно противоположную стену. Изуродованная мышка висела на лампочке. Костюм был весь в ликере «Айриш крим».
— Мы, кажется, славно погуляли, — пискнул Элия Бакановиц (голос его не слушался).
Никто не ответил. Директор приподнялся и увидел, что никого вокруг и нет. Причем не было никого не в том смысле, что все ушли и обещали вернуться, или что здесь никого нет, но вообще-то есть. А в том смысле, что никого нет вообще.
— А? — растерянно прошептал Элия Бакановиц. — Ребятки? Вы где? Вы типа спрятались?
Цепляясь за стены и столы, Бакановиц встал, подтянул штаны и отправился на поиски хоть кого-нибудь. Уже в коридоре он обнаружил, что на нем только один ботинок, хотел вернуться, но плюнул и пошел дальше. Двери кабинетов были распахнуты; всюду царил полнейший разгром. Ужасаясь все больше и все больше холодея, Бакановиц вышел на лестницу — да так и сел на пол. Банку снесло половину этажей вместе с крышей. Солнце заливало лестницу, которая весело обрывалась в пространство. Края получившейся чашки были мягко оплавлены, как будто верхушку здания кто-то срезал, как шляпку гриба.
— Господин Бакановиц, — услышал Элия чей-то голос.
— Леви, — простонал Бакановиц. — Это ты, стервец…
Через пятнадцать минут началось экстренное заседание правления. Была проведена ревизия убытков, в результате которой выяснилось, что банк Бакановиц еще существует. Пошла дружная работа. Затанцевали чайники и чашечки. Была принесена новая бутылка ликера «Айриш крим» и восстановлены компьютеры вместе с ребятушками, которые за ними работали. Тут же зазвонили телефоны клиентов. Капитализация трепыхнулась у дна, дрогнула и пошла вверх. Элия Бакановиц откинулся на спинку стула и выдохнул; и где-то далеко откинулся и выдохнул нефтяник Серпинский, выяснивший, что и его корпорация скорее жива, чем мертва.
И все-таки: кто победил? Леви Штейнман чувствовал, что победили его. Кто чего-то хочет, или чего-то боится — того и победили, подумал Штейнман, осторожно занося руку над клавиатурой, но не дотрагиваясь до клавиш. Клавиши сияли. По стенам дрожали, как изюм, многократные пятна солнца. Само солнце было уже где-то наверху, у Штейнмана над макушкой, оно зависло, как хищная птица, прямо над ним — сейчас спикирует, ударит, унесет к себе в высокое гнездо. Штейнман вдруг сообразил, что дневное и ночное солнце — одно и то же. Просто ночью на солнце проступают индексы. Ночью видно, кто дергает солнце за ниточки.
Замахала крылышками летучая мышка почтовой программы. Штейнману пришло письмо от Франчески. Мысли закружились, вылетели в окно, и все было забыто.
День был какой-то совсем уж необыкновенно жаркий, и именно в этот день должна была случиться страшная пробка, которая начиналась от самого виадука, и — Штейнман видел — ползла вверх на гору. Пробка вышла по случаю прилета в город Суперзвезды Марицы, с той стороны океана. С той стороны океана было вообще-то довольно мало цивилизованных зон. Там позже начали огораживаться заборами (хеджироваться), и когда все же начали, это было уже гораздо труднее. Тем не менее несколько зон там все же образовалось, и вот Марица жила в одной из них. Она прилетала к ним в город, как капля капала, и вокруг нее сразу расчищалось пустое пространство. Марица выходила из самолета, становилась посередке этого пустого пространства, и тут же пела. Ее было слышно изо всех точек города. Места при этом становилось еще меньше, чем всегда, и потому, что освобождали весь центр, и потому, что голос у Марицы был сочный, плотный, объемный.
И вот Штейнман и десятки тысяч других, подобных ему, стояли по жаре в многотонной пробке, забившей все радианы и перспективы, а изнутри, сквозь дома и жаркий неподвижный дым, слышался красивый голос Марицы. Она исполняла классические рекламные объявления, как новые, так и довоенных лет. С тех пор, как в рекламу превратилось все искусство, она перестала быть низким жанром, и появились действительно гениальные образцы, воздействовавшие и ошеломительной новизной информации, и формой, которая била непосредственно по мозговому «центру удовольствий». Искусство, в сущности, вернулось к древним истокам, когда единственной дозволенной красотой была резьба на ручке ножа и хвалы, возносимые тому, во что верит племя.
Штейнман стоял в самой середине пробки, в чреве, и опасался, что у него кончится бензин. Выключиться он не мог, потому что тогда бы вырубился и кондиционер — а это верная смерть, не только из-за жары, но и из-за того, что застрял он в низине, где скапливались тяжелые газы от окружающих машин. Вдруг зазвонил телефон.
— Леви! — вдруг услышал он. — Ну! Посмотри вверх и налево! Не сюда, левее! Выше!
Штейнман крутил головой, как сумасшедший, Франческа по телефону обзывала его дураком и хохотала, и наконец он увидел ее: она сидела высоко, на окне дома, который стоял углом наискосок через улицу, тоже всю забитую машинами. Удостоверившись, что Штейнман ее увидел, она махнула рукой и исчезла внутри.
— Бросай свою машину и подходи к подъезду! — услышал Штейнман в трубе. — Поедем на побережье. В такую погоду нечего делать в городе.
Он собрался с духом и доложил всем окружающим, что намерен припарковаться у обочины, после чего, не слушая их дружного мата, понемногу заставил их сдвинуться, сгрудиться и уступить ему дорогу. Штейнман въехал на тротуар и помчался к Франческе.
Словом, это была чудо-дорога, и по ней в тот жаркий день, когда солнце остановилось над городом, а Марица заполнила своим голосом все закоулки, ехали Леви и Франческа. Они молчали. Штейнман несколько раз хотел начать говорить, но каждый раз понимал, что далеко не уйдет — уткнется в тупик.
— Ничего сказать не могу, — признался Штейнман. — Как представлю, что все это видят насквозь — худо мне, Франческа. Ужасно противно. И поделать нечего.
Помолчал.
— Как бы я хотел быть совершенно непроницаемым, нечитаемым, непредсказуемым. Чтобы меня разглядеть не смогли. Чтобы от них спрятаться.
Франческа молчала, неспешно курила, стряхивая пепел за окошко, и смотрела вперед.
— Ты разве не чувствуешь ничего такого? — зашел Штейнман дальше. — Ты… не чувствуешь, как это ужасно, что они за нами смотрят? не хочешь спрятаться от них?
— Предположим, — сказала Франческа, медленно и слегка повернувшись к нему, — что я абсолютно проницаема. Что всю меня — все мои мысли, чувства и так далее — они могут видеть. Ну и что? Я под контролем, они всегда смогут предотвратить преступление, если я захочу его совершить. А если не захочу, им совершенно наплевать, чего я хочу и чего боюсь. Им не надо перестраховываться. А значит, я совершенно свободна, как если бы они ничего обо мне не знали.
В эту минуту они перевалили гору и въехали на тот самый мост, соединявший одну вершину с другой. Вдали блеснула полоска моря. Начинался закат, небо было все в рыжих кругах, солнце жарило сзади. Идиот, подумал Штейнман. Ты — идиот. Она ведет с тобой какую-то совершенно просчитанную игру, а ты не только не хочешь подумать над ее ходами и сложить их в определенную последовательность действий, но и вообще не можешь думать ни о чем, когда она рядом. Солнце скользит по зелени. Тишина, но со стороны города неясный гул.
— Франческа, — спросил Штейнман, — а ты вообще боишься хоть чего-нибудь?
— Да, — ответила она неожиданно. — Я боюсь необратимого.
— Необратимого? — нахмурился Леви Штейнман. — Смерть, старость и тому подобная лажа?
— Не только плохого, но и хорошего, — уточнила Франческа спокойно.
— Но ведь об этом можно просто не думать. Большинство так и делает. Зачем думать, если все равно не предотвратить и не справиться.
— Незачем, — согласилась Франческа. — Абсолютно бессмысленно. Но я думаю об этом все время. Меня пугает не смерть, а именно необратимость. И не только пугает. Мне кажется, что этот страх выжигает во мне все остальные страхи. Я не знаю, как это назвать. В прежние времена сказали бы…
Но на этом слове она замолкла, потому что вдали блеснул золотой полосой океан.
Они ходили по берегу, глядя то вдаль, то себе под ноги. Береговые охранники сматывали канат и поглядывали на них. Наконец, один подбежал к ним и спросил, вытирая руки о штаны:
— Не хотите прокатиться?
— Это было бы замечательно, — сказал Штейнман, взглянул на Франческу и подтвердил: — Дайте нам, пожалуйста, одну моторку.
— Вы поедете сами? — уточнил охранник.
— Да, мы поедем сами, — сказал Штейнман. — Деньги вперед, мы можем и не вернуться.
Охранник настороженно рассмеялся. Они прошли по пирсу, осторожно слезли в моторку. Рядом заплескались пахучие рыжие волны. Штейнман вцепился в руль и красиво вывел лодку на простор.
И стали они молчать.
Первые пять минут молчание было вполне нормальное, так молчат, когда выходят в лес из поля, или на море с суши, или из метро на волю — смотрят на окружающее. Но чем дальше, тем более зловещим было их молчание, тем яснее становилась его причина.
— Какого хрена, — сказал Маккавити там, у себя, не отрываясь от установки. — Лефевр, ты посмотри, что она делает. Он же ее утопит вместе со всей аппаратурой. Это же пятьсот тысяч баксов, в конце концов. Она должна понимать.
— Спокойно, — сладко проговорил Лефевр, — еще неизвестно, кто кого утопит.
А Штейнман и Франческа молчали, и моторка уносила их все дальше. Вот уже скрылся из глаз берег, молочно-жемчужные дали впереди сияли и переливались. Жаркий настой из рыб и трав. Вот и показалась впереди сеть, отделявшая бухту от настоящего Океана. Сеть тянулась на сто пятьдесят метров вниз, такая тут была глубина, на три метра в толщину и на двадцать восемь метров вверх. Сеть была сделана из колючей проволоки, но ток по ней, естественно, пропущен не был.
— Мне кажется, — нарушил молчание Штейнман, — что для нашего разговора…
— Да, — согласилась Франческа. — Что у тебя есть?
— К сожалению, только небольшие щипцы с подогревом, — свел брови Штейнман, заглушил лодку и подошел ближе к краю. Лодка качалась, испарялись рыжие воды.
Рыжий Маккавити у установки недовольно крякнул и потер лоб. Творят, что хотят. Закон не писан. Неужели нельзя как-то более аккуратно все это проделывать, а? Штейнман на экране кромсал своими щипцами проволоку, но получалось медленно.
— У меня есть складная пила-двуручка, — предложила Франческа. — Смотри, как это делается. — Осторожно!
Они развернули лодку так, чтобы она касалась проволоки бортом, оба присели, привязали лодку к проволоке и дружно заработали чудо-пилой.
— Ты, значит, этого и хотела, да? — поднял глаза Штейнман.
— Не буду отрицать, — ответила Франческа как-то невесело.
— Эй, браток, — вполголоса сказал себе Маккавити, пытаясь отдышаться от захватывающего восторга, — давай работай, дело делай!
— Ты чего там? — спросил Лефевр из соседней комнаты.
— Хрен знает что! — отозвался Маккавити невнятно.
Рыжий Маккавити был похож на шершавую и тяжелую доску, с зазубринами, с сучками. Лицо наглое, поперек носа и скулы — шрам, в драке хватили. Прошлое у Маккавити было темное, свободное, и из этой тьмы и свободы он вынес какой-то такой секрет, который и сделал его одним из ведущих специалистов. Теперь Маккавити делал, что хотел: он был великий ходок по бабам, в свободное время любил надраться и подраться. Конкретный человек был этот Маккавити, себе на уме, в двадцатом веке не удержать бы такого на службе. Но теперь система поняла, что строить надо из кирпичиков, которые хотят в разные стороны; это и будет балансом, это и будет удерживать лучше всего. Система была невыносимо легка, именно потому, что в ней были и такие люди, как Маккавити. В разные стороны — и, кажется, совсем не давит, присутствует незримо. И вот теперь Маккавити что-то чувствовал. Он и сам не мог бы сказать, в чем проблема. Но она определенно была. Где-то внутри. В нем. Еще немножко, и будет поздно, вот что Маккавити хотел сказать Лефевру, он чувствовал, что будет, и если бы знал, что так скоро, сделал бы что-нибудь. Перевернул бы лодку и послал к ним вертолет. Убил бы Штейнмана. Но все началось быстрее, чем он думал.
— Лефевр, — сказал Маккавити. — Они перепилили колючую проволоку и плывут дальше в океан.
— В чем проблема? — поинтересовался Лефевр. — Мы же будем их видеть?
— Мы-то да, — сказал Маккавити. — Их не будут видеть Серпинский и Бакановиц. Сейчас Бакановиц подумает, что Штейнман сдает его Серпинскому, а Серпинский — что Франческа…
Он даже не договорил. Раздался звонок.
— Элия Бакановиц, — сказали в трубке, смеясь. — Слушайте, Маккавити!
Маккавити поморгал и схватил трубку. Он не ожидал так скоро.
— Простите меня, — вопил в трубку банкир. — Я знаю, что Серпинский и эта женщина с самого начала следили за нами и все докладывали вам. Я признаю свою вину, но это не я, честное слово, это Штейнман меня на все подбивал. Ей-Богу, я не так уж виноват. Я готов заплатить штраф, я сделаю все, что угодно!
— Ну! — рявкнул Маккавити. — Штейнмана мы обещаем найти и посадить, а с вами разговор будет особый…
— Да, да, господин Серпинский, — доносилось из соседней комнаты. — Именно так, Бакановиц и Штейнман — наши агенты. Вы угадали. Вы поступили нечестно, но, к счастью, дело не зашло слишком далеко, вы не успели совершить преступления, вы только взяли топор, а за преступные намерения уголовного наказания не предусмотрено. Вы отделаетесь штрафом, а вашего секретаря, Франческу Суара… мы накажем по всей строгости закона!
Маккавити и Лефевр бросили трубки, столкнулись в дверях, присели рядом на порожек и долго хохотали, как одержимые, слабея от смеха.
— Вот это комбинация!..
Маккавити было так смешно, что он даже перестал следить за Франческой и Штейнманом. А между тем они все удалялись, скользя по апельсинным, душистым водам в океан все дальше к горизонту, и разговор у них там пошел очень интересный. Это был разговор «в черной дыре», единственный разговор, которого не слышал никто, кроме них.
— Наверное, лет сто, — пожала плечами Франческа. — Он поселился на яхте еще до войны. Так и живет в море, акула информационная.
— Романтично. Роза ветров, волны вверх-вниз.
— Наши начальники нас не видят, — напомнила Франческа. — А ты, кажется, хотел мне что-то важное сказать.
— Да, — сказал Штейнман. — Я хотел сказать, что я люблю тебя. И хотел узнать, кого именно. Кто ты?
— Я никто, — учтиво сказала Франческа. — Это достаточно трудно объяснить.
— Ты хочешь сказать, что тебя нет?
— Я есть. Но во мне нет ничего личного. Что в меня положишь, то и будет.
— А меня вот нет, — сообщил Штейнман. — Мне меня втюхали, и я себя потребил. В детстве я иногда представлял себе, что все вокруг делается исключительно для меня: все сговорились играть какие-то роли, у кого-то роль больше, у кого-то — меньше. Я всегда понимал, что это абсурд, но в то же время постоянно находил этому доказательства вокруг себя. Особенно подозрительны были ситуации с подарками, когда я чего-то хотел втайне, и именно это мне дарили… Что толку быть собой, если себя-то я и потреблял все это время? Как мне стать?
Это было несколько слишком романтично и тоже подозрительно отдавало чем-то общепринятым — то есть, в понимании Франчески, враньем. Но она понимала и другое: кто плохо знает язык, объясняется как может.
— Теперь нам остается только одно, — добавил Штейнман. — Наплевать на начальство и найти русского вместе.
Франческа хотела сказать, что на самом деле нет никакого русского, и что начальство уже сдало его системе, — дело нескольких часов, как говорится, — но вместо этого заметила:
— Смотри, небо на горизонте стало почему-то совсем красное. И океан стоит, не волнуясь, как апельсиновый сок в чашке на столе. Не пора ли нам возвращаться.
Штейнман, расплескивая блестящую воду, вытащил лодку на берег. Куда брести по этой жаре — в какую сторону — они, впрочем, не знали. Немного посидели на песке. От морского блеска приходилось прикрывать глаза руками. Торфяной дым стелился по песку. Солнце растеклось на все небо.
— Я предлагаю, — сказал Штейнман, — выйти на шоссе и найти ориентировочный столбик. Я точно помню, что мы свернули к морю около столбика «179».
— Отлично, — одобрила Франческа. — Шоссе все время стелется вдоль берега, там можно будет у кого-нибудь спросить.
Они вошли в лес, теплый и нестрашный. В зоне — они знали — было абсолютно невозможно заблудиться. Солнце обливало сосны ровными рыжими лучами. На ровной песчаной земле повсюду были разбросаны шишки, там пахло теплыми соснами, в бесчувствии замерли пустые поляны. Кое-где, по оврагам, иван-чай и крапива в малинниках поникли острыми верхами. Франческа обратила внимание на то, что ветер прекратился. Не колыхались даже редкие былинки на пригорках. Со стороны океана еле слышно громыхнуло.
— Скоро буря, мы вовремя вернулись, — сказала она.
— Отлично, — восхитился Штейнман. — Обожаю бурю.
— А пережидал ли ты ее в темной пустой бане, без громоотвода и без икон, когда молния подкрадывается к окнам, когда поля от ночного жара малиновые, а грохот слышится прямо над головой? — спросила Франческа, не удержавшись.
— Начальство нас за такую работу повысит и премирует, — облизывался Лефевр.
— Скорее, повесит и кремирует! — скептически добавлял Маккавити. — Ой, ну, на хрен, вот это ночка…
14
Франческа Суара действительно была журналистом какое-то время. Она даже училась в специальной группе под руководством Хелен. В этой Хелен было не меньше ста килограммов весу, бедра у нее были, как ведра, а лапки неожиданно маленькие и аккуратные, так что когда она задумывалась и растопыривала их над клавиатурой, казалось, что она собирается перебирать ягоды. Молодых журналистов учили не только мастерству, но и некоторому специальному отношению к миру.— Вы должны уметь убедить себя, — говорила Хелен. — Это вовсе не значит себе врать. Просто вы сначала творите текст. Вы структурируете мир: завязка, кульминация, развязка, — в самом мире этого нет, это придумываете вы. Основа — ваши желания, страхи, потребности, общие для всех людей.
Потом началась практика; Франческа часами простаивала на пресс-конференциях, пытаясь хоть что-нибудь записать, но слова сыпались, как рыбья чешуя, и не соединялись. Франческе казалось, что все врут, причем не то чтобы они просто искажали факты, нет, дело было гораздо сложнее — они врали всем видом, и выбором слов, и сами слова были ложными, неправильно называли предметы. Франческа замечала, что их так и тянет схематично рисовать то, о чем они говорят, на доске маркером: так они могли лучше чувствовать, что все это — их. Сравнивая мир и информацию о мире, и к тому же веря, что информация так же влияет на мир, как и мир — на нее, Франческа ужасалась. Например, на приемах, где были модные люди и роскошные яства, ее все время одолевали мысли о тех, кто живет за забором. Это было что-то патологическое, одновременно жалость и жуткая злость на обе стороны, на тех и других.
— Вам совсем-совсем не должно быть жалко, — внушала Хелен. — Жалость — это психическая болезнь. Не лечится. Вдруг начинают думать: я здесь ем фуа-гра, а они там мрут, как мухи. Это неправильно — принципиально. Они сами виноваты. Им больше ничего не надо — они хотят умереть, поэтому живут там. Мы хотим жить, поэтому мы — здесь. Никакой жалости! Понимаете?
Франческа высыпала гречку в манку и перебирала ее часами: отчасти помогало. Ей было отвратительно. Она чувствовала, что неспособна к журналистской работе. Ну, как если бы она хотела стать хирургом — а от вида крови падала бы в обморок.
Это был один из последних репортажей из-за забора. Писать решили люди из зоны Франкфурта. Франческе велели их курировать. На участке было очень страшно, одни развалины и в них костры, и ехать можно было только по старой железной дороге на дрезине с угольной топкой. Они проехали мимо костров и развалин, бросая уголь в топку: чух-чфсс! Чух-чфсс! — дрезина чух! уголь в печку чфсс! Потом Франческа сидела за компьютером и описывала свои ощущения, как ей было страшно — «все-таки могут и тачку остановить, убить, ограбить, изнасиловать», — и, между прочим, упомнила о том, что испугалась, хоть и оперативный журналист. Тут на мобильник ей позвонили и сказали незнакомым голосом:
— Франческа, вы не оперативный, а текущий журналист. Посмотрите на экран.
Франческа взглянула и увидела, что программа-редактор правит ей текст прямо в компьютере.
— А кто тогда оперативный? — полюбопытствовала она.
— Это тот, кого поправляют, чтоб он не написал ерунду, еще на уровне его зарождающейся мысли, — ответили Франческе. — Это называется система встроенных стабилизаторов. Мы могли бы поставить такую систему на вас, если вы, конечно, нам подойдете…
Ее взяли, и Франческа поняла, что этого ей и хотелось. Для них информация была абсолютно прозрачна; тайн не существовало; они знали абсолютно все, а чего не знали, то узнавали, как только это начинало иметь какое-то значение. Здесь была полная правда, не приправленная никаким «народным» вкусом.
— Одни глаголы и существительные, никаких прилагательных, дитя мое, — кряхтел рыжий мистер Маккавити.
Здесь все было кристально ясно, и текст не надо было структурировать: мысли текли в том же направлении, что и события. Франческу совершенно не смущало, что про нее будут знать абсолютно все. Информация за информацию. Ей хотелось бы, чтобы в будущем так же не было никаких тайн ни у кого ни от кого, чтобы все ходили, как она, увешанные приборчиками и воспринимали друг друга непосредственно, а не через призму вздохов — взоров — слов — действий — одежд. Не бояться, думала Франческа, вести себя свободно, зная, что все твои тайны могут быть известны и раскрыты. Не бояться — прежде всего потому, что ты, по большому счету, никому не нужен. Все одинаковы, думала Франческа, в наше время каждый предсказуем и просчитан — а значит, и тайн на самом-то деле ни у кого ни от кого нет, а есть только глупый страх и глупые желания, которые заставляют портить прозрачнейший текст завитушками, а прозрачнейший мир — дурацкими секретами.
15
Солнце в то утро взошло в голубом хрупком дыму, и осветило дикий бардак во всех делах.Элия Бакановиц открыл глаза и пошарил рукой, чтобы понять, где он. Кажется, он был где-то под столом. Кругом валялись полуистлевшие от жара газеты и битое тонкое стекло лампочек. Он понял, что лежит на обрывках проводов от компьютера. Сквозь экран было видно противоположную стену. Изуродованная мышка висела на лампочке. Костюм был весь в ликере «Айриш крим».
— Мы, кажется, славно погуляли, — пискнул Элия Бакановиц (голос его не слушался).
Никто не ответил. Директор приподнялся и увидел, что никого вокруг и нет. Причем не было никого не в том смысле, что все ушли и обещали вернуться, или что здесь никого нет, но вообще-то есть. А в том смысле, что никого нет вообще.
— А? — растерянно прошептал Элия Бакановиц. — Ребятки? Вы где? Вы типа спрятались?
Цепляясь за стены и столы, Бакановиц встал, подтянул штаны и отправился на поиски хоть кого-нибудь. Уже в коридоре он обнаружил, что на нем только один ботинок, хотел вернуться, но плюнул и пошел дальше. Двери кабинетов были распахнуты; всюду царил полнейший разгром. Ужасаясь все больше и все больше холодея, Бакановиц вышел на лестницу — да так и сел на пол. Банку снесло половину этажей вместе с крышей. Солнце заливало лестницу, которая весело обрывалась в пространство. Края получившейся чашки были мягко оплавлены, как будто верхушку здания кто-то срезал, как шляпку гриба.
— Господин Бакановиц, — услышал Элия чей-то голос.
— Леви, — простонал Бакановиц. — Это ты, стервец…
Через пятнадцать минут началось экстренное заседание правления. Была проведена ревизия убытков, в результате которой выяснилось, что банк Бакановиц еще существует. Пошла дружная работа. Затанцевали чайники и чашечки. Была принесена новая бутылка ликера «Айриш крим» и восстановлены компьютеры вместе с ребятушками, которые за ними работали. Тут же зазвонили телефоны клиентов. Капитализация трепыхнулась у дна, дрогнула и пошла вверх. Элия Бакановиц откинулся на спинку стула и выдохнул; и где-то далеко откинулся и выдохнул нефтяник Серпинский, выяснивший, что и его корпорация скорее жива, чем мертва.
16
Но не мог так просто откинуться и выдохнуть Леви Штейнман. Внутри него была рябь, как на воде озера. Солнце заливало кабинет, надо было дальше искать русского и его водяное топливо, но у Леви Штейнмана все валилось из рук. Кто победил, он или Франческа? Кто кого? Не надо так спрашивать. Какая разница, если все участники сошли с ума, и если можно спокойно начинать играть с того места, где сбился весь оркестр.И все-таки: кто победил? Леви Штейнман чувствовал, что победили его. Кто чего-то хочет, или чего-то боится — того и победили, подумал Штейнман, осторожно занося руку над клавиатурой, но не дотрагиваясь до клавиш. Клавиши сияли. По стенам дрожали, как изюм, многократные пятна солнца. Само солнце было уже где-то наверху, у Штейнмана над макушкой, оно зависло, как хищная птица, прямо над ним — сейчас спикирует, ударит, унесет к себе в высокое гнездо. Штейнман вдруг сообразил, что дневное и ночное солнце — одно и то же. Просто ночью на солнце проступают индексы. Ночью видно, кто дергает солнце за ниточки.
Замахала крылышками летучая мышка почтовой программы. Штейнману пришло письмо от Франчески. Мысли закружились, вылетели в окно, и все было забыто.
День был какой-то совсем уж необыкновенно жаркий, и именно в этот день должна была случиться страшная пробка, которая начиналась от самого виадука, и — Штейнман видел — ползла вверх на гору. Пробка вышла по случаю прилета в город Суперзвезды Марицы, с той стороны океана. С той стороны океана было вообще-то довольно мало цивилизованных зон. Там позже начали огораживаться заборами (хеджироваться), и когда все же начали, это было уже гораздо труднее. Тем не менее несколько зон там все же образовалось, и вот Марица жила в одной из них. Она прилетала к ним в город, как капля капала, и вокруг нее сразу расчищалось пустое пространство. Марица выходила из самолета, становилась посередке этого пустого пространства, и тут же пела. Ее было слышно изо всех точек города. Места при этом становилось еще меньше, чем всегда, и потому, что освобождали весь центр, и потому, что голос у Марицы был сочный, плотный, объемный.
И вот Штейнман и десятки тысяч других, подобных ему, стояли по жаре в многотонной пробке, забившей все радианы и перспективы, а изнутри, сквозь дома и жаркий неподвижный дым, слышался красивый голос Марицы. Она исполняла классические рекламные объявления, как новые, так и довоенных лет. С тех пор, как в рекламу превратилось все искусство, она перестала быть низким жанром, и появились действительно гениальные образцы, воздействовавшие и ошеломительной новизной информации, и формой, которая била непосредственно по мозговому «центру удовольствий». Искусство, в сущности, вернулось к древним истокам, когда единственной дозволенной красотой была резьба на ручке ножа и хвалы, возносимые тому, во что верит племя.
Штейнман стоял в самой середине пробки, в чреве, и опасался, что у него кончится бензин. Выключиться он не мог, потому что тогда бы вырубился и кондиционер — а это верная смерть, не только из-за жары, но и из-за того, что застрял он в низине, где скапливались тяжелые газы от окружающих машин. Вдруг зазвонил телефон.
— Леви! — вдруг услышал он. — Ну! Посмотри вверх и налево! Не сюда, левее! Выше!
Штейнман крутил головой, как сумасшедший, Франческа по телефону обзывала его дураком и хохотала, и наконец он увидел ее: она сидела высоко, на окне дома, который стоял углом наискосок через улицу, тоже всю забитую машинами. Удостоверившись, что Штейнман ее увидел, она махнула рукой и исчезла внутри.
— Бросай свою машину и подходи к подъезду! — услышал Штейнман в трубе. — Поедем на побережье. В такую погоду нечего делать в городе.
Он собрался с духом и доложил всем окружающим, что намерен припарковаться у обочины, после чего, не слушая их дружного мата, понемногу заставил их сдвинуться, сгрудиться и уступить ему дорогу. Штейнман въехал на тротуар и помчался к Франческе.
17
Дорога на побережье была шедевром городского хозяйства, главным козырем мэра на всех выборах. Во-первых, она проходила по территории, которая была вне цивилизованной зоны, и была вся огорожена забором с вышками, разделяя в одном месте целую деревню диких. Мэр объявил открытый конкурс на техническое решение, которое позволило бы прорыть тоннель под дорогой так, чтобы все машины стояли на территории зоны, и это было сделано, что вызвало бурный восторг общественности. Во-вторых, в нескольких местах дорога проходила по горам и представляла собой навесной мост, но такой прочный, что однажды мэр, опять же в рекламных целях, поместил на мост семнадцать стотонных грузовиков, груженых песком и щебенкой.Словом, это была чудо-дорога, и по ней в тот жаркий день, когда солнце остановилось над городом, а Марица заполнила своим голосом все закоулки, ехали Леви и Франческа. Они молчали. Штейнман несколько раз хотел начать говорить, но каждый раз понимал, что далеко не уйдет — уткнется в тупик.
— Ничего сказать не могу, — признался Штейнман. — Как представлю, что все это видят насквозь — худо мне, Франческа. Ужасно противно. И поделать нечего.
Помолчал.
— Как бы я хотел быть совершенно непроницаемым, нечитаемым, непредсказуемым. Чтобы меня разглядеть не смогли. Чтобы от них спрятаться.
Франческа молчала, неспешно курила, стряхивая пепел за окошко, и смотрела вперед.
— Ты разве не чувствуешь ничего такого? — зашел Штейнман дальше. — Ты… не чувствуешь, как это ужасно, что они за нами смотрят? не хочешь спрятаться от них?
— Предположим, — сказала Франческа, медленно и слегка повернувшись к нему, — что я абсолютно проницаема. Что всю меня — все мои мысли, чувства и так далее — они могут видеть. Ну и что? Я под контролем, они всегда смогут предотвратить преступление, если я захочу его совершить. А если не захочу, им совершенно наплевать, чего я хочу и чего боюсь. Им не надо перестраховываться. А значит, я совершенно свободна, как если бы они ничего обо мне не знали.
В эту минуту они перевалили гору и въехали на тот самый мост, соединявший одну вершину с другой. Вдали блеснула полоска моря. Начинался закат, небо было все в рыжих кругах, солнце жарило сзади. Идиот, подумал Штейнман. Ты — идиот. Она ведет с тобой какую-то совершенно просчитанную игру, а ты не только не хочешь подумать над ее ходами и сложить их в определенную последовательность действий, но и вообще не можешь думать ни о чем, когда она рядом. Солнце скользит по зелени. Тишина, но со стороны города неясный гул.
— Франческа, — спросил Штейнман, — а ты вообще боишься хоть чего-нибудь?
— Да, — ответила она неожиданно. — Я боюсь необратимого.
— Необратимого? — нахмурился Леви Штейнман. — Смерть, старость и тому подобная лажа?
— Не только плохого, но и хорошего, — уточнила Франческа спокойно.
— Но ведь об этом можно просто не думать. Большинство так и делает. Зачем думать, если все равно не предотвратить и не справиться.
— Незачем, — согласилась Франческа. — Абсолютно бессмысленно. Но я думаю об этом все время. Меня пугает не смерть, а именно необратимость. И не только пугает. Мне кажется, что этот страх выжигает во мне все остальные страхи. Я не знаю, как это назвать. В прежние времена сказали бы…
Но на этом слове она замолкла, потому что вдали блеснул золотой полосой океан.
18
Океан — то же самое солнце, только внизу. Рыжие, теплые, соленые воды. По берегу круглосуточно дежурила охрана, рассеявшись цепью. Вдобавок к этому были еще бредни-заборы в самом море и по берегу в особенно опасных местах. Шуму наделал случай: некто, желая пробраться из-за забора в зону, прорыл каким-то диким образом подкоп. Подкопы рыли многие, но на суше их быстро обнаруживали, к тому же в зоне почти все было заасфальтировано. А тут подкоп начинался на дне, уходил под камни прибрежные, а вылезал в самой середине пыльного куста прямо в городе.Они ходили по берегу, глядя то вдаль, то себе под ноги. Береговые охранники сматывали канат и поглядывали на них. Наконец, один подбежал к ним и спросил, вытирая руки о штаны:
— Не хотите прокатиться?
— Это было бы замечательно, — сказал Штейнман, взглянул на Франческу и подтвердил: — Дайте нам, пожалуйста, одну моторку.
— Вы поедете сами? — уточнил охранник.
— Да, мы поедем сами, — сказал Штейнман. — Деньги вперед, мы можем и не вернуться.
Охранник настороженно рассмеялся. Они прошли по пирсу, осторожно слезли в моторку. Рядом заплескались пахучие рыжие волны. Штейнман вцепился в руль и красиво вывел лодку на простор.
И стали они молчать.
Первые пять минут молчание было вполне нормальное, так молчат, когда выходят в лес из поля, или на море с суши, или из метро на волю — смотрят на окружающее. Но чем дальше, тем более зловещим было их молчание, тем яснее становилась его причина.
— Какого хрена, — сказал Маккавити там, у себя, не отрываясь от установки. — Лефевр, ты посмотри, что она делает. Он же ее утопит вместе со всей аппаратурой. Это же пятьсот тысяч баксов, в конце концов. Она должна понимать.
— Спокойно, — сладко проговорил Лефевр, — еще неизвестно, кто кого утопит.
А Штейнман и Франческа молчали, и моторка уносила их все дальше. Вот уже скрылся из глаз берег, молочно-жемчужные дали впереди сияли и переливались. Жаркий настой из рыб и трав. Вот и показалась впереди сеть, отделявшая бухту от настоящего Океана. Сеть тянулась на сто пятьдесят метров вниз, такая тут была глубина, на три метра в толщину и на двадцать восемь метров вверх. Сеть была сделана из колючей проволоки, но ток по ней, естественно, пропущен не был.
— Мне кажется, — нарушил молчание Штейнман, — что для нашего разговора…
— Да, — согласилась Франческа. — Что у тебя есть?
— К сожалению, только небольшие щипцы с подогревом, — свел брови Штейнман, заглушил лодку и подошел ближе к краю. Лодка качалась, испарялись рыжие воды.
Рыжий Маккавити у установки недовольно крякнул и потер лоб. Творят, что хотят. Закон не писан. Неужели нельзя как-то более аккуратно все это проделывать, а? Штейнман на экране кромсал своими щипцами проволоку, но получалось медленно.
— У меня есть складная пила-двуручка, — предложила Франческа. — Смотри, как это делается. — Осторожно!
Они развернули лодку так, чтобы она касалась проволоки бортом, оба присели, привязали лодку к проволоке и дружно заработали чудо-пилой.
— Ты, значит, этого и хотела, да? — поднял глаза Штейнман.
— Не буду отрицать, — ответила Франческа как-то невесело.
19
Маккавити знал, что чем лучше Франческе что-либо удавалось, тем неохотнее она говорила об этом и тем сильнее и упорнее опускала глаза. Он замер у своей установки, подкручивая ручку резкости и направляя взгляд на лицо Франчески. Но тут что-то сильно толкнуло его изнутри, Маккавити не понял, что, и даже на миг растерялся — выпустил установку из рук. Залитый солнцем кабинет, рыжий пес Маккавити расстегивает куртку: что-то толкнуло снова, приятное, как можжевеловка, но в четыре раза крепче, что-то разливалось по жилкам. Маккавити в изумлении понял, что источник крепости — в нем самом. Черт подери, это не то, что он думал, это гораздо выше и левее, — сердце, что ли? Нет, нет, это в голове, где-то внутри, свербит!— Эй, браток, — вполголоса сказал себе Маккавити, пытаясь отдышаться от захватывающего восторга, — давай работай, дело делай!
— Ты чего там? — спросил Лефевр из соседней комнаты.
— Хрен знает что! — отозвался Маккавити невнятно.
Рыжий Маккавити был похож на шершавую и тяжелую доску, с зазубринами, с сучками. Лицо наглое, поперек носа и скулы — шрам, в драке хватили. Прошлое у Маккавити было темное, свободное, и из этой тьмы и свободы он вынес какой-то такой секрет, который и сделал его одним из ведущих специалистов. Теперь Маккавити делал, что хотел: он был великий ходок по бабам, в свободное время любил надраться и подраться. Конкретный человек был этот Маккавити, себе на уме, в двадцатом веке не удержать бы такого на службе. Но теперь система поняла, что строить надо из кирпичиков, которые хотят в разные стороны; это и будет балансом, это и будет удерживать лучше всего. Система была невыносимо легка, именно потому, что в ней были и такие люди, как Маккавити. В разные стороны — и, кажется, совсем не давит, присутствует незримо. И вот теперь Маккавити что-то чувствовал. Он и сам не мог бы сказать, в чем проблема. Но она определенно была. Где-то внутри. В нем. Еще немножко, и будет поздно, вот что Маккавити хотел сказать Лефевру, он чувствовал, что будет, и если бы знал, что так скоро, сделал бы что-нибудь. Перевернул бы лодку и послал к ним вертолет. Убил бы Штейнмана. Но все началось быстрее, чем он думал.
— Лефевр, — сказал Маккавити. — Они перепилили колючую проволоку и плывут дальше в океан.
— В чем проблема? — поинтересовался Лефевр. — Мы же будем их видеть?
— Мы-то да, — сказал Маккавити. — Их не будут видеть Серпинский и Бакановиц. Сейчас Бакановиц подумает, что Штейнман сдает его Серпинскому, а Серпинский — что Франческа…
Он даже не договорил. Раздался звонок.
— Элия Бакановиц, — сказали в трубке, смеясь. — Слушайте, Маккавити!
Маккавити поморгал и схватил трубку. Он не ожидал так скоро.
— Простите меня, — вопил в трубку банкир. — Я знаю, что Серпинский и эта женщина с самого начала следили за нами и все докладывали вам. Я признаю свою вину, но это не я, честное слово, это Штейнман меня на все подбивал. Ей-Богу, я не так уж виноват. Я готов заплатить штраф, я сделаю все, что угодно!
— Ну! — рявкнул Маккавити. — Штейнмана мы обещаем найти и посадить, а с вами разговор будет особый…
— Да, да, господин Серпинский, — доносилось из соседней комнаты. — Именно так, Бакановиц и Штейнман — наши агенты. Вы угадали. Вы поступили нечестно, но, к счастью, дело не зашло слишком далеко, вы не успели совершить преступления, вы только взяли топор, а за преступные намерения уголовного наказания не предусмотрено. Вы отделаетесь штрафом, а вашего секретаря, Франческу Суара… мы накажем по всей строгости закона!
Маккавити и Лефевр бросили трубки, столкнулись в дверях, присели рядом на порожек и долго хохотали, как одержимые, слабея от смеха.
— Вот это комбинация!..
Маккавити было так смешно, что он даже перестал следить за Франческой и Штейнманом. А между тем они все удалялись, скользя по апельсинным, душистым водам в океан все дальше к горизонту, и разговор у них там пошел очень интересный. Это был разговор «в черной дыре», единственный разговор, которого не слышал никто, кроме них.
20
— Мы с тобой прямо как Кеннет Дарт, — сказал Штейнман. — Сколько ему лет?— Наверное, лет сто, — пожала плечами Франческа. — Он поселился на яхте еще до войны. Так и живет в море, акула информационная.
— Романтично. Роза ветров, волны вверх-вниз.
— Наши начальники нас не видят, — напомнила Франческа. — А ты, кажется, хотел мне что-то важное сказать.
— Да, — сказал Штейнман. — Я хотел сказать, что я люблю тебя. И хотел узнать, кого именно. Кто ты?
— Я никто, — учтиво сказала Франческа. — Это достаточно трудно объяснить.
— Ты хочешь сказать, что тебя нет?
— Я есть. Но во мне нет ничего личного. Что в меня положишь, то и будет.
— А меня вот нет, — сообщил Штейнман. — Мне меня втюхали, и я себя потребил. В детстве я иногда представлял себе, что все вокруг делается исключительно для меня: все сговорились играть какие-то роли, у кого-то роль больше, у кого-то — меньше. Я всегда понимал, что это абсурд, но в то же время постоянно находил этому доказательства вокруг себя. Особенно подозрительны были ситуации с подарками, когда я чего-то хотел втайне, и именно это мне дарили… Что толку быть собой, если себя-то я и потреблял все это время? Как мне стать?
Это было несколько слишком романтично и тоже подозрительно отдавало чем-то общепринятым — то есть, в понимании Франчески, враньем. Но она понимала и другое: кто плохо знает язык, объясняется как может.
— Теперь нам остается только одно, — добавил Штейнман. — Наплевать на начальство и найти русского вместе.
Франческа хотела сказать, что на самом деле нет никакого русского, и что начальство уже сдало его системе, — дело нескольких часов, как говорится, — но вместо этого заметила:
— Смотри, небо на горизонте стало почему-то совсем красное. И океан стоит, не волнуясь, как апельсиновый сок в чашке на столе. Не пора ли нам возвращаться.
21
В том месте, где они наконец выбрались на берег, не было ни души: они заехали далеко. Так далеко, что ни один дом, ни один дым не омрачал сини неба, глади вод ни одна рыбачья лодка не мутила, и сосны сплошной стеной, как пальмы, росли вдоль берега до самого дальнего, дикого мыса. Они находились на дне чаши, образуемой берегами. Вода в этом заливчике прогрелась и просветилась до дна, а само-то дно было шелковое, по нему и ступать было страшно, — зыбкое, глядишь, ввернет тебя в нежный песок, а под ним глубины темные, где спруты живут.Штейнман, расплескивая блестящую воду, вытащил лодку на берег. Куда брести по этой жаре — в какую сторону — они, впрочем, не знали. Немного посидели на песке. От морского блеска приходилось прикрывать глаза руками. Торфяной дым стелился по песку. Солнце растеклось на все небо.
— Я предлагаю, — сказал Штейнман, — выйти на шоссе и найти ориентировочный столбик. Я точно помню, что мы свернули к морю около столбика «179».
— Отлично, — одобрила Франческа. — Шоссе все время стелется вдоль берега, там можно будет у кого-нибудь спросить.
Они вошли в лес, теплый и нестрашный. В зоне — они знали — было абсолютно невозможно заблудиться. Солнце обливало сосны ровными рыжими лучами. На ровной песчаной земле повсюду были разбросаны шишки, там пахло теплыми соснами, в бесчувствии замерли пустые поляны. Кое-где, по оврагам, иван-чай и крапива в малинниках поникли острыми верхами. Франческа обратила внимание на то, что ветер прекратился. Не колыхались даже редкие былинки на пригорках. Со стороны океана еле слышно громыхнуло.
— Скоро буря, мы вовремя вернулись, — сказала она.
— Отлично, — восхитился Штейнман. — Обожаю бурю.
— А пережидал ли ты ее в темной пустой бане, без громоотвода и без икон, когда молния подкрадывается к окнам, когда поля от ночного жара малиновые, а грохот слышится прямо над головой? — спросила Франческа, не удержавшись.