— Угрожали выстрелить через дверь, Виктор Викторович, — задушевно сказал Василиса.
   — Никогда бы не выстрелили, — отозвался Мышлаевский, гремя молотком, — ни в коем случае. Всю бы улицу на себя навлекли.
   Позже ночью Карась нежился в квартире Лисовичей, как Людовик XIV. Этому предшествовал такой разговор:
   — Не придут же сегодня, что вы! — говорил Мышлаевский.
   — Нет, нет, нет, — вперебой отвечали Ванда и Василиса на лестнице, — мы умоляем, просим вас или Федора Николаевича, просим!.. Что вам стоит? Ванда Михайловна чайком вас напоит. Удобно уложим. Очень просим и завтра тоже. Помилуйте, без мужчины в квартире!
   — Я ни за что не засну, — подтвердила Ванда, кутаясь в пуховый платок.
   — Коньячок есть у меня — согреемся, — неожиданно залихватски как-то сказал Василиса[229].
   — Иди, Карась, — сказал Мышлаевский.
   Вследствие этого Карась и нежился. Мозги и суп с постным маслом, как и следовало ожидать, были лишь симптомами той омерзительной болезни скупости, которой Василиса заразил свою жену. На самом деле в недрах квартиры скрывались сокровища, и они были известны только одной Ванде. На столе в столовой появилась банка с маринованными грибами, телятина, вишневое варенье и настоящий, славный коньяк Шустова с колоколом. Карась потребовал рюмку для Ванды Михайловны и ей налил.
   — Не полную, не полную, — кричала Ванда.
   Василиса, отчаянно махнув рукой, подчиняясь Карасю, выпил одну рюмку.
   — Ты не забывай, Вася, что тебе вредно, — нежно сказала Ванда.
   После авторитетного разъяснения Карася, что никому абсолютно не может быть вреден коньяк и что его дают даже малокровным с молоком, Василиса выпил вторую рюмку, и щеки его порозовели, и на лбу выступил пот. Карась выпил пять рюмок и пришел в очень хорошее расположение духа. «Если б ее откормить, она вовсе не так уж дурна», — думал он, поглядывая на Ванду.
   Затем Карась похвалил расположение квартиры Лисовичей и обсудил план сигнализации в квартиру Турбиных: один звонок из кухни, другой из передней. Чуть что — наверх звонок! И пожалуйста, выйдет открывать Мышлаевский, это будет совсем другое дело.
   Карась очень хвалил квартиру: и уютно, и хорошо меблирована, и один недостаток — холодно!
   Ночью сам Василиса притащил дров и собственноручно затопил печку в гостиной. Карась, раздевшись, лежал на тахте между двумя великолепнейшими простынями и чувствовал себя очень уютно и хорошо. Василиса в рубашке, в подтяжках пришел к нему и присел на кресло со словами:
   — Не спится, знаете ли, вы разрешите с вами немного побеседовать?
   Печка догорела, Василиса, круглый, успокоившийся, сидел в креслах, вздыхал и говорил:
   — Вот-с как, Федор Николаевич. Все, что нажито упорным трудом, в один вечер перешло в карманы каких-то негодяев... путем насилия... Вы не думайте, чтобы я отрицал революцию, о нет, я прекрасно понимаю исторические причины, вызвавшие все это.
   Багровый отблеск играл на лице Василисы и застежках его подтяжек. Карась в чудесном коньячном расслаблении начинал дремать, стараясь сохранить на лице вежливое внимание...
   — Но, согласитесь сами. У нас в России, в стране, несомненно, наиболее отсталой, революция уже выродилась в пугачевщину... Ведь что ж такое делается?.. Мы лишились в течение каких-либо двух лет всякой опоры в законе, минимальной защиты наших прав человека и гражданина. Англичане говорят...
   — М-ме, англичане... они, конечно, — пробормотал Карась, чувствуя, что мягкая стена начинает отделять его от Василисы.
   — ...А тут, какой же «твой дом — твоя крепость», когда вы не гарантированы в собственной вашей квартире за семью замками от того, что шайка, вроде той, что была у меня сегодня, не лишит вас не только имущества, но, чего доброго, и жизни?
   — На сигнализацию и на ставни наляжем, — не очень удачно, сонным голосом ответил Карась.
   — Да ведь, Федор Николаевич! Да ведь дело, голубчик, не в одной сигнализации! Никакой сигнализацией вы ие остановите того развала и разложения, которые свили теперь гнездо в душах человеческих. Помилуйте, сигнализация — частный случай, а предположим, она испортится?
   — Починим, — ответил счастливый Карась.
   — Да ведь нельзя же всю жизнь строить на сигнализации и каких-либо там револьверах. Не в этом дело. Я говорю вообще, обобщая, так сказать, случай. Дело в том, что исчезло самое главное, уважение к собственности. А раз так, дело кончено. Если так, мы погибли. Я убежденный демократ по натуре и сам из народа. Мой отец был простым десятником на железной дороге. Все, что вы видите здесь, и все, что сегодня у меня отняли эти мошенники, все это нажито и сделано исключительно моими руками. И, поверьте, я никогда не стоял на страже старого режима, напротив, признаюсь вам по секрету, я кадет, но теперь, когда я своими глазами увидал, во что все это выливается, клянусь вам, у меня является зловещая уверенность, что спасти нас может только одно...
   Откуда-то из мягкой пелены, окутывающей Карася, донесся шепот...
   — Самодержавие. Да-с... Злейшая диктатура, какую можно только себе представить... Самодержавие...
   «Эк разнесло его, — думал блаженный Карась. — М-да, самодержавие — штука хитрая. Эхе-мм...» — проговорил он сквозь вату.
   — Ах, ду-ду-ду-ду — хабеас корпус, ах, ду-ду-ду-ду... Ай, ду-ду... — бубнил голос через вату, — ай, ду-ду-ду, напрасно они думают, что такое положение вещей может существовать долго, ай, ду-ду-ду, и восклицают многие лета! Нет-с. Многие лета это не продолжится, да и смешно было бы думать, что...
   — Крепость Ивангород, — неожиданно перебил Василису покойный комендант в папахе,

 
— многая лета!

 
   — И Ардаган и Каре[230], — подтвердил Карась в тумане,

 
— многая лета!

 
   Реденький почтительный смех Василисы донесся издали.

 
— Многая лета!! —

 
   радостно спели голоса в Карасевой голове.


16



Многая ле-ета. Многая лета!

Много-о-о-о-га-ая ле-е-е-т-а!.. —

 
   вознесли девять басов знаменитого хора Толмашевского!

 
Мн-о-о-о-о-о-о-о-о-гая л-е-е-е-е-е-та!.. —

 
   разнесли хрустальные дисканты.

 
Многая... Многая... Многая...—

 
   рассыпаясь в сопрано, ввинтил в самый купол хор.
   — Бач! Бач! Сам Петлюра...
   — Бач, Иван...
   — У, дурень... Петлюра уже на площади...
   Сотни голов на хорах громоздились одна на другую, давя друг друга, свешивались с балюстрады между древними колоннами, расписанными черными фресками. Крутясь, волнуясь, напирая, давя друг друга, лезли к балюстраде, стараясь глянуть в бездну собора, но сотни голов, как желтые яблоки, висели тесным, тройным слоем. В бездне качалась душная тысячеголовая волна, и над ней плыл, раскаляясь, пот и пар, ладанный дым, нагар сотен свечей, копоть тяжелых лампад на цепях. Тяжкая завеса серо-голубая, скрипя, ползла по кольцам и закрывала резные, витые, векового металла, темного и мрачного, как весь мрачный собор Софии, царские врата. Огненные хвосты свечей в паникадилах потрескивали, колыхались, тянулись дымной ниткой вверх. Им не хватало воздуха. В приделе алтаря была невероятная кутерьма. Из боковых алтарских дверей, по гранитным истертым плитам сыпались золотые ризы, взмахивали орари. Лезли из круглых картонок фиолетовые камилавки, со стен, качаясь, снимались хоругви. Страшный бас протодиакона Серебрякова рычал где-то в гуще. Риза, безголовая, безрукая, горбом витала над толпой, затем утонула в толпе, потом вынесло вверх один рукав ватной рясы, другой. Взмахивали клетчатые платки, свивались в жгуты.
   — Отец Аркадий, щеки покрепче подвяжите, мороз лютый, позвольте, я вам помогу.
   Хоругви кланялись в дверях, как побежденные знамена, плыли коричневые лики и таинственные золотые слова, хвосты мело по полу.
   — Посторонитесь...
   — Батюшки, куда ж?
   — Манька! Задавят...
   — О ком же? (Бас, шепот.) Украинской народной республике?
   — А черт ее знает (шепот).
   — Кто ни поп, тот батька...
   — Осторожно!..

 
Многая лета!!! —

 
   зазвенел, разнесся по всему собору хор... Толстый, багровый Толмашевский угасил восковую жидкую свечу и камертон засунул в карман. Хор, в коричневых до пят костюмах, с золотыми позументами, колыша белобрысыми, словно лысыми, головенками дискантов, качаясь кадыками, лошадиными головами басов, потек с темных, мрачных хор. Лавинами из всех пролетов, густея, давя друг друга, закипел в водоворотах, зашумел народ.
   Из придела выплывали стихари, обвязанные, словно от зубной боли, головы с растерянными глазами, фиолетовые, игрушечные, картонные шапки. Отец Аркадий, настоятель кафедрального собора, маленький щуплый человек, водрузивший сверх серого клетчатого платка самоцветами искрящуюся митру, плыл, семеня ногами в потоке. Глаза у отца были отчаянные, тряслась бороденка.
   — Крестный ход будет. Вали, Митька.
   — Тише вы! Куда лезете? Попов подавите...
   — Туда им и дорога.
   — Православные!! Ребенка задавили...
   — Ничего не понимаю...
   — Як вы не понимаете, то вы б ишлы до дому, бо тут вам робыть нема чого...
   — Кошелек вырезали!
   — Позвольте, они же социалисты? Так ли я говорю? При чем же здесь попы?
   — Выбачайте.
   — Попам дай синенькую, так они дьяволу обедню отслужат.
   — Тут бы сейчас на базар, да по жидовским лавкам ударить. Самый раз...
   — Я на вашей мови не размовляю.
   — Душат женщину, женщину душат...
   — Га-а-а-а!!! Га-а-а-а!!!
   Из боковых заколонных пространств, с хор, со ступени на ступень, плечо к плечу, не повернуться, не шелохнуться, тащило к дверям, вертело. Коричневые с толстыми икрами скоморохи неизвестного века неслись, приплясывая и наигрывая на дудках, на старых фресках на стенах. Через все проходы, в шорохе, гуле, несло полузадушенную, опьяненную углекислотой, дымом и ладаном толпу. То и дело в гуще вспыхивали короткие болезненные крики женщин. Карманные воры с черными кашне работали сосредоточенно, тяжело, продвигая в слипшихся комках человеческого давленого мяса ученые виртуозные руки. Хрустели тысячи ног, шептала, шуршала толпа.
   — Господи Боже мой...
   — Иисусе Христе... Царица Небесная, Матушка...
   — И не рад, что пошел. Что же это делается?
   — Чтоб тебя, сволочь, раздавило...
   — Часы, голубчики, серебряные часы, братцы родные! Вчера купил...
   — Отлитургисали, можно сказать...
   — На каком же языке служили, отцы родные, не пойму я?
   — На божественном, тетка.
   — От строго заборонють, щоб не було бильш московской мовы.
   — Что ж это, позвольте, как же? Уж и на православном, родном языке говорить не разрешается?
   — С корнями серьги вывернули. Пол-уха оборвали...
   — Большевика держите, козаки! Шпиен! Большевицкий шпиен!
   — Це вам не Россия, добродию!
   — Ох, Боже мой, с хвостами... Глянь, в галунах, Маруся.
   — Дур... но мне...
   — Дурно женщине.
   — Всем, матушка, дурно. Всему народу чрезвычайно плохо. Глаз, глаз выдушите, не напирайте! Что вы взбесились, анафемы?!
   — Геть! В Россию! Геть с Украины!
   — Иван Иванович, тут бы полиции сейчас наряд, помните, бывало, в двунадесятые праздники?.. Эх, хо, хо.
   — Николая вам кровавого давай? Мы знаем, мы все знаем, какие мысли у вас в голове находятся.
   — Отстаньте от меня, ради Христа. Я вас не трогаю.
   — Господи, хоть бы выход скорей... Воздуху живого глотнуть.
   — Не дойду. Помру.
   Через главный выход напором перло и выпихивало толпу, вертело, бросало, роняли шапки, гудели, крестились. Через второй боковой, где мгновенно выдавили два стекла, вылетел, серебряный с золотом, крестный, задавленный и ошалевший, ход с хором. Золотые пятна плыли в черном месиве, торчали камилавки и митры, хоругви наклонно вылезали из стекол, выпрямлялись и плыли торчком.
   Был сильный мороз. Город курился дымом. Соборный двор, топтанный тысячами ног, звонко, непрерывно хрустел. Морозная дымка веяла в остывшем воздухе, поднималась к колокольне. Софийский тяжелый колокол на главной колокольне гудел, стараясь покрыть всю эту страшную, вопящую кутерьму. Маленькие колокола тявкали, заливаясь, без ладу и складу, вперебой, точно сатана влез на колокольню, сам дьявол в рясе и, забавляясь, поднимал гвалт. В черные прорези многоэтажной колокольни, встречавшей некогда тревожным звоном косых татар, видно было, как метались и кричали маленькие колокола, словно яростные собаки на цепи. Мороз хрустел, курился. Расплавляло, отпускало душу на покаяние, и черным-черно разливался по соборному двору народушко.
   Старцы Божии, несмотря на лютый мороз, с обнаженными головами, то лысыми, как спелые тыквы, то крытыми дремучим оранжевым волосом, уже сели рядом по-турецки вдоль каменной дорожки, ведущей в великий пролет старософийской колокольни, и пели гнусавыми голосами.
   Слепцы-лирники тянули за душу отчаянную песню о Страшном Суде, и лежали донышком книзу рваные картузы, и падали, как листья, засаленные карбованцы, и глядели из картузов трепаные гривны.

 

 
Ой, когда конец века искончается,
А тогда Страшный Суд приближается[231]...

 

 
   Страшные, щиплющие сердце звуки пели с хрустящей земли, гнусаво, пискливо вырываясь из желтозубых бандур с кривыми ручками.
   — Братики, сестрички, обратите внимание на убожество мое. Подайте, Христа ради, что милость ваша будет.
   — Бегите на площадь, Федосей Петрович, а то опоздаем.
   — Молебен будет.
   — Крестный ход.
   — Молебствие о даровании победы и одоления революционному оружию народной украинской армии.
   — Помилуйте, какие же победы и одоление? Победили уже!
   — Еще побеждать будут!
   — Поход буде.
   — Куды поход?
   — На Москву.
   — На какую Москву?
   — На самую обыкновенную.
   — Руки коротки!
   — Як вы казалы? Повторить, як вы казалы? Хлопцы, слухайте, що вин казав!
   — Ничего я не говорил!
   — Держи, держи его, вора, держи!
   — Беги, Маруся, через те ворота, здесь не пройдем. Петлюра, говорят, на площади. Петлюру смотреть.
   — Дура, Петлюра в соборе.
   — Сама ты дура. Он на белом коне, говорят, едет.
   — Слава Петлюри! Украинской Народной Республике слава!!!
   — Дон... дон... дон... Дон-дон-дон... Тирли-бом-бом. Дон-бом-бом, — бесились колокола.
   — Воззрите на сироток, православные граждане, добрые люди... Слепому... Убогому...
   Черный, с обшитым кожей задом, как ломаный жук, цепляясь рукавицами за затоптанный снег, полез безногий между ног. Калеки, убогие выставляли язвы на посиневших голенях, трясли головами, якобы в тике и параличе, закатывали белесые глаза, притворяясь слепыми. Изводя душу, убивая сердце, напоминая про нищету, обман, безнадежность, безысходную дичь степей, скрипели, как колеса, стонали, выли в гуще проклятые лиры.
   — Вернися, сиротко, далекий свит зайдешь[232]...
   Косматые, трясущиеся старухи с клюками совали вперед иссохшие пергаментные руки, выли:
   — Красавец писаный! Дай тебе Бог здоровечка!
   — Барыня, пожалей старуху, сироту несчастную.
   — Голубчики, милые, Господь Бог не оставит вас...
   Салопницы на плоских ступнях, чуйки в чепцах с ушами, мужики в бараньих шапках, румяные девушки, отставные чиновники с пыльными следами кокард, пожилые женщины с выпяченным мысом животом, юркие ребята, казаки в шинелях, в шапках с хвостами цветного верха, синего, красного, зеленого, малинового с галуном, золотыми и серебряными, с кистями золотыми с углов гроба, черным морем разливались по соборному двору, а двери собора все источали и источали новые волны[233]. На воздухе воспрянул духом, глотнул силы крестный ход, перестроился, подтянулся, и поплыли в стройном чине и порядке обнаженные головы в клетчатых платках, митры и камилавки, буйные гривы дьяконов, скуфьи монахов, острые кресты на золоченых древках, хоругви Христа-Спасителя и Божьей Матери с младенцем, и поплыли разрезные, кованые, золотые, малиновые, писанные славянской вязью хвостатые полотнища.
   То не серая туча со змеиным брюхом разливается по городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам — то сила Петлюры несметная на площадь старой Софии идет на парад[234].
   Первой, взорвав мороз ревом труб, ударив блестящими тарелками, разрезав черную реку народа, пошла густыми рядами синяя дивизия.
   В синих жупанах, в смушковых, лихо заломленных шапках с синими верхами, шли галичане. Два двуцветных прапора, наклоненных меж обнаженными шашками, плыли следом за густым трубным оркестром, а за прапорами, мерно давя хрустальный снег, молодецки гремели ряды, одетые в добротное, хоть немецкое сукно. За первым батальоном валили черные в длинных халатах, опоясанных ремнями, и в тазах на головах, и коричневая заросль штыков колючей тучей лезла на парад.
   Несчитанной силой шли серые обшарпанные полки сечевых стрельцов. Шли курени гайдамаков, пеших, курень за куренем, и, высоко танцуя в просветах батальонов, ехали в седлах бравые полковые, куренные и ротные командиры. Удалые марши, победные, ревущие, выли золотом в цветной реке.
   За пешим строем, облегченной рысью, мелко прыгая в седлах, покатили конные полки. Ослепительно резнули глаза восхищенного народа мятые, заломленные папахи с синими, зелеными и красными шлыками с золотыми кисточками.
   Пики прыгали, как иглы, надетые петлями на правые руки. Весело гремящие бунчуки метались среди конного строя, и рвались вперед от трубного воя кони командиров и трубачей. Толстый, веселый, как шар, Болботун катил впереди куреня, подставив морозу блестящий в сале низкий лоб и пухлые радостные щеки. Рыжая кобыла, кося кровавым глазом, жуя мундштук, роняя пену, поднималась на дыбы, то и дело встряхивая шестипудового Болботуна, и гремела, хлопая ножнами, кривая сабля, и колол легонько шпорами полковник крутые нервные бока.

 

 
Бо старшины з нами,
3 нами, як з братами! —

 

 
   разливаясь, на рыси пели и прыгали лихие гайдамаки, и трепались цветные оселедцы.
   Трепля простреленным желто-блакитным знаменем, гремя гармоникой, прокатил полк черного, остроусого, на громадной лошади, полковника Козыря-Лешко. Был полковник мрачен и косил глазом и хлестал по крупу жеребца плетью. Было от чего сердиться полковнику — побили Най-Турсовы залпы в туманное утро на Брест-Литовской стреле лучшие Козырины взводы, и шел полк рысью и выкатывал на площадь сжавшийся, поредевший строй.
   За Козырем пришел лихой, никем не битый черноморский конный курень имени гетмана Мазепы. Имя славного гетмана, едва не погубившего императора Петра под Полтавой, золотистыми буквами сверкало на голубом шелке[235].
   Народ тучей обмывал серые и желтые стены домов, народ выпирал и лез на тумбы, мальчишки карабкались на фонари и сидели на перекладинах, торчали на крышах, свистали, кричали: ура!! Ура!..
   — Слава! Слава! — кричали с тротуаров.
   Лепешки лиц громоздились в балконных и оконных стеклах.
   Извозчики, балансируя, лезли на козлы саней, взмахивая кнутами.
   — Ото казалы банды... Вот тебе и банды. Ура!
   — Слава! Слава Петлюри! Слава нашему батько!
   — Ур-ра!..
   — Маня, глянь, глянь... Сам Петлюра, глянь, на серой. Какой красавец...
   — Що вы, мадам, це полковник.
   — Ах, неужели? А где же Петлюра?
   — Петлюра во дворце принимает французских послов с Одессы.
   — Що вы, добродию, сдурели? Яких послов?
   — Петлюра, Петр Васильевич, говорят (шепот), в Париже, а, видали?
   — Вот вам и банды... Меллиен войску.
   — Где же Петлюра? Голубчики, где Петлюра? Дайте хоть одним глазком взглянуть.
   — Петлюра, сударыня, сейчас на площади принимает народ.
   — Ничего подобного. Петлюра в Берлине президенту представляется по случаю заключения союза.
   — Якому президенту? Чего вы, добродию, распространяете провокацию?
   — Берлинскому президенту... По случаю республики...
   — Видали? Видали? Який важный... Вин по Рыльскому переулку проехал у кареты. Шесть лошадей...
   — Це архиерей проехал.
   — Виноват, разве они в архиереев верят?
   — Я не кажу, верят — не верят... Кажу — проехал, и больше ничего. Самы истолкуйте факт...
   — Факт тот, что попы служат сейчас...
   — С попами крепче...
   — Петлюра! Петлюра! Петлюра! Петлюра! Петлюра!
   Гремели страшные тяжкие колеса, тарахтели ящики, за десятью конными куренями шла лентами бесконечная артиллерия. Везли тупые, толстые мортиры, катились тонкие гаубицы; сидела прислуга на ящиках, веселая, кормленая, победная, чинно и мирно ехали ездовые. Шли, напрягаясь, вытягиваясь, шестидюймовые, сытые кони, крепкие, крутокрупые, и крестьянские, привычные к работе, похожие на беременных блох, коняки. Легко громыхала конно-горная легкая, и пушечки подпрыгивали, окруженные бравыми всадниками.
   — Эх... эх... вот тебе и пятнадцать тысяч... Что же это наврали нам. Пятнадцать... бандит... разложение... Господи, не сочтешь! Еще батарея... еще, еще...
   Толпа мяла и мяла Николку, и он, сунув птичий нос в воротник студенческой шинели, влез наконец в нишу в стене и там утвердился. Какая-то веселая бабенка в валенках уже находилась в нише и сказала Николке радостно:
   — Держитесь за меня, панычу, а я за кирпич, а то звалимся.
   — Спасибо, — уныло просопел Николка в заиндевевшем воротнике, — я вот за крюк буду.
   — Де ж сам Петлюра? — болтала словоохотливая бабенка. — Ой, хочу побачить Петлюру. Кажуть, вин красавец неописуемый?
   — Да, — промычал Николка неопределенно в барашковом мехе, — неописуемый. «Еще батарея... Вот, черт... Ну, ну, теперь я понимаю...»
   — Вин на автомобиле, кажуть, проехав, — тут... Вы не бачили?
   — Он в Виннице, — гробовым и сухим голосом ответил Николка, шевеля замерзшими в сапогах пальцами. «Какого черта я валенки не надел. Вот мороз».
   — Бач, бач, Петлюра.
   — Та який Петлюра, це начальник варты.
   — Петлюра мае резиденцию в Билой Церкви. Теперь Била Церковь буде столицей.
   — А в Город они разве не придут, позвольте вас спросить?
   — Придут своевременно.
   — Так, так, так...
   Лязг, лязг, лязг. Глухие раскаты турецких барабанов неслись с площади Софии, а по улице уже ползли, грозя пулеметами из амбразур, колыша тяжелыми башнями, четыре страшных броневика. Но румяного энтузиаста Страшкевича уже не было внутри. Лежал еще до сих пор не убранный и совсем уже не румяный, а грязно-восковой, неподвижный Страшкевич на Печерске, в Мариинском парке, тотчас за воротами. Во лбу у Страшкевича была дырочка, другая, запекшаяся, за ухом. Босые ноги энтузиаста торчали из-под снега, и глядел остеклевшими глазами энтузиаст прямо в небо сквозь кленовые голые ветви. Кругом было очень тихо, в парке ни живой души, да и на улице редко кто показывался, музыка сюда не достигала от старой Софии, поэтому лицо энтузиаста было совершенно спокойно.
   Броневики, гудя, разламывая толпу, уплывали в поток туда, где сидел Богдан Хмельницкий и булавой, чернея на небе, указывал на северо-восток. Колокол еще плыл густейшей масляной волной по снежным холмам и кровлям города, и бухал, бухал барабан в гуще, и лезли остервеневшие от радостного возбуждения мальчишки к копытам черного Богдана. А по улицам уже гремели грузовики, скрипя цепями, и ехали на площадках в украинских кожухах, из-под которых торчали разноцветные плахты, ехали с соломенными венками на головах девушки и хлопцы в синих шароварах под кожухами, пели стройно и слабо...
   А в Рыльском переулке в то время грохнул залп. Перед залпом закружились метелицей бабьи визги в толпе. Кто-то побежал с воплем:
   — Ой, лышечко!
   Кричал чей-то голос, срывающийся, торопливый, сиповатый:
   — Я знаю. Тримай их! Офицеры! Офицеры! Офицеры... Я их бачив в погонах!
   Во взводе десятого куреня имени Рады, ожидавшего выхода на площадь, торопливо спешились хлопцы, врезались в толпу, хватая кого-то. Кричали женщины. Слабо, надрывно вскрикивал схваченный за руки капитан Плешко:
   — Я не офицер. Ничего подобного. Ничего подобного. Что вы? Я служащий в банке.