— Знаю тебя, Понтий, знаю, — смело сказал Каиафа, — ненавидишь ты народ иудейский и много зла ему причинишь, но вовсе не погубишь его! Нет! Неосторожен ты.
   — Ну, ладно, — молвил Пилат, и лоб его покрылся малыми капельками.
   Помолчали.
   — Да, кстати, священник, агентура, я слышал, у тебя очень хороша, — нараспев заговорил Пилат. — А особенно этот молоденький сыщик Юда Искариот. Ты ж береги его. Он полезный.
   — Другого наймем, — быстро ответил Каиафа, с полуслова понимавший наместника.
   — О gens sceleratissima, taeterrima gens! — вскричал Пилат. — О foetor judaicus{5}!
   — Если ты еще хоть одно слово оскорбительное произнесешь, всадник, — трясущимися белыми губами откликнулся Каиафа, — уйду, не выйду на гаввафу[19].
   Пилат глянул в небо и увидел над головой у себя раскаленный шар.
   — Пора, первосвященник, полдень. Идем на лифостротон, — сказал он торжественно.
   И на необъятном каменном помосте стояли и Каиафа, и Пилат, и Иешуа среди легионеров.
   Пилат поднял правую руку, и стала тишина, как будто у подножия лифостротона не было ни живой души.
   — Бродяга и тать, именуемый Иешуа Га-Ноцри, совершил государственное преступление, — заявил Пилат так, как некогда командовал эскадронами под Идиставизо, и слова его греческие полетели над несметной толпой[20]. Пилат задрал голову и уткнул свое лицо прямо в солнце, и оно его мгновенно ослепило. Он ничего не видел, он чувствовал только, что солнце выжигает с лица его глаза, а мозг его горит зеленым огнем. Слов своих он не слышал, он знал только, что воет и довоет до конца — за что и будет Га-Ноцри сегодня казнен!
   Тут ему показалось, что солнце зазвенело и заплавило ему уши, но он понял, что это взревела толпа, и поднял руку, и опять услыхал тишину, и опять над разожженным Ершалаимом закипели его слова:
   — Чтобы знали все: non habemus regem nisi Caesarem{6}! Но Кесарю не страшен никто! И поэтому второму преступнику Иисусу Вар-Раввану, осужденному за такое же преступление, как и преступление Га-Ноцри, Кесарь император, согласно обычаю, в честь праздника Пасхи, по ходатайству Синедриона, дарует жизнь!
   Тут он ничего не понял, кроме того, что воздух вокруг него стонет и бьет в уши. И опять рукой он потушил истомившуюся толпу.
   — Командиры! К приговору! — пропел Пилат, и в стенах манипулов, отделявших толпу от гаввафы, в ответ спели голоса взводных и пискливые трубы.
   Копейный лес взлетел у лифостротона, а в нем засверкали римские, похожие на жаворонков, орлы. Поднялись охапки сена.
   — Tiberio imperante{7}! — запел слепой Пилат, и короткий вой римских центурий прокатился по крышам Ершалаима:
   — Да здравствует император!
   — Iesus Nazarenus, — воскликнул Пилат, — Tiberio imperante, per procuratorem Pontium Pilatum supplicio affectus erit{8}! Сына Аввы, Вар-Раввана выпустить на свободу!
   Никто, никто не знает, какое лицо было у Вар-Раввана в тот миг, когда его подняли, как из гроба, из кордегардии на лифостротон. Этот человек ни на что в мире не мог надеяться, ни на какое чудо. Поэтому он шел, ведомый за правую здоровую руку Марком Крысобоем, и только молчал и улыбался. Улыбка эта была совершенно глупа и беззуба, а до допроса у Марка-центуриона Вар-Равван освещал зубным сиянием свой разбойный путь. Вывихнутая левая рука его висела как палка, и уже не ревом, а стоном, визгом покрыла толпа такую невиданную улыбку, забросала финиками и бронзовыми деньгами. Только раз в год под великий праздник мог видеть народ человека, ночевавшего уже в объятиях смерти и вернувшегося на лифостротон.
   — Ну, спасибо тебе, Назарей, — вымолвил Вар, шамкая, — замели тебя вовремя!
   Улыбка Раввана была так трогательна, что передалась Иешуа, и он ответил, про все забыв:
   — Прямо радуюсь я с тобой, добрый бандит, — иди, живи!
   И Равван, свободный как ветер, с лифостротона, как в море, бросился в гущу людей, лезущих друг на друга, и в нем пропал[21].
 
* * *
 
   Чтобы занять себя, Левий долго перебирал в памяти все известные ему болезни и очень хотел, чтобы какая-нибудь нашлась бы так-таки у Иешуа. Но чахотки самой верной так-таки и не было, да и других тоже. Тогда он, открывая очень осторожно правый глаз, минуя холм, смотрел на восток и начинал надеяться, что там туча. Но одной тучи мало. Нужно еще, чтобы она пришла на холм, нужно, чтобы гроза началась, а когда гроза начнется, и этого мало, нужно, чтобы молния ударила, да ударила именно в крест Иешуа. О, нет. Тут было мало шансов. Тогда Левий начинал терзаться мыслью о своей ошибке. Нужно было не бежать раньше процессии на холм, а именно следовать рядом, прилипши к солдатской цепи. И, несмотря на бдительность римлян, все-таки можно было как-нибудь прорваться, добежать, ударить Иешуа в сердце ножом... А теперь поздно.
   Так он думал и лежал.
   Адъютант же спешился у сирийской цепи, коневоду бросил поводья, прошел сквозь римское заграждение десятого легиона, подозвал центуриона и что-то пошептал ему.
   Один из легионеров уловил краем уха слова:
   — Прокуратора приказ...
   Удивленный центурион, откозыряв, молвил:
   — Слушаю... — и прошел за цепь к крестам.
   С правого креста доносилась дикая хриплая песня. Распятый на нем сошел с ума от мук к концу третьего часа и пел про виноград что-то. Но головой качал, как маятником, и мухи вяло поднимались с лица, но потом опять набрасывались на него.
   На левом кресте распятый качал иным образом, косо вправо, чтобы ударять ухом по плечу.
   На среднем кресте, куда попал Иешуа, ни качания, ни шевеления не было. Прокачав часа три головой, Иешуа ослабел и стал впадать в забытье. Мухи учуяли это и, слетаясь к нему все в большем количестве, наконец настолько облепили его лицо, что оно исчезло вовсе в черной шевелящейся массе. Жирные слепни сидели в самых нежных местах его тела, под ушами, на веках, в паху, сосали.
   Центурион подошел к ведру, полному водой, чуть подкисленной уксусом, взял у легионера губку, насадил ее на конец копья, обмакнул ее в напиток и, придвинувшись к среднему кресту, взмахнул копьем. Густейшее гудение послышалось над головой центуриона, и мухи черные, и зеленые, и синие роем взвились над крестом. Открылось лицо Иешуа, совершенно багровое и лишенное глаз. Они заплыли.
   Центурион позвал:
   — Га-Ноцри!
   Иешуа шевельнулся, втянул в себя воздух и наклонил голову, прижав подбородок к груди. Лицо центуриона было у его живота.
   Хриплым разбойничьим голосом, со страхом и любопытством, спросил Иешуа центуриона:
   — Неужели мало мучили меня? Ты зачем подошел?
   Бородатый же центурион сказал ему:
   — Пей.
   И Иешуа сказал:
   — Да, да, попить.
   Он прильнул потрескавшимися вспухшими губами к насыщенной губке и, жадно всхлипывая, стал сосать ее. В ту же минуту щелки увеличились, показались немного глаза. И глаза эти стали свежеть с каждым мгновением. И в эту минуту центурион, ловко сбросив губку, молвил страстным шепотом:
   — Славь великодушного игемона, — нежно кольнул Иешуа в бок, куда-то под мышку левой стороны.
   Осипший голос с левого креста сказал:
   — Сволочь. Любимцы завелись у Понтия?
   Центурион с достоинством ответил:
   — Молчи. Не полагается на кресте говорить.
   Иешуа же вымолвил, обвисая на растянутых сухожилиях:
   — Спасибо, Пилат... Я же говорил, что ты добр...
   Глаза его стали мутнеть. В этот миг с левого креста послышалось:
   — Эй, товарищ! А, Иешуа! Послушай! Ты человек большой. За что ж такая несправедливость? Э? Ты бандит, и я бандит... Упроси центуриона, чтоб и мне хоть голени-то перебили... И мне сладко умереть... Эх, не услышит... Помер!..
   Но Иешуа еще не умер. Он развел веки, голову повернул в сторону просящего:
   — Скорее проси, — хрипло сказал он, — и за другого, а иначе не сделаю...
   Проситель метнулся, сколько позволяли гвозди, и вскричал:
   — Да! Да! И его! Не забудь!
   Тут Иешуа совсем разлепил глаза, и левый бандит увидел в них свет.
   — Обещаю, что прискачет сейчас. Потерпи, сейчас оба пойдете за мною, — молвил Иисус...
   Кровь из прободенного бока вдруг перестала течь, сознание в нем быстро стало угасать. Черная туча начала застилать мозг. Черная туча начала застилать и окрестности Ершалаима. Она шла с востока, и молнии уже кроили ее, в ней погромыхивали, а на западе еще пылал костер и видно было с высоты, как маленькая черная лошадь мчит из Ершалаима к Черепу[22] и скачет на ней второй адъютант.
   Левый распятый увидал его и испустил победный, ликующий крик:
   — Иешуа! Скачет!!
   Но Иешуа уже не мог ему ответить. Он обвис совсем, голова его завалилась набок, еще раз он потянул в себя последний земной воздух, произнес уже совсем слабо:
   — Тетелеостай{9}, — и умер.
   И был, достоуважаемый Иван Николаевич, час восьмой.

ШЕСТОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО

   И был на Патриарших Прудах час восьмой. Верхние окна на Бронной, еще секунду назад пылавшие, вдруг почернели и провалились.
   Иванушка фыркнул, оглянулся и увидал, что он сидит не на скамейке, а на дорожке, поджав ноги по-турецки, а рядом с ним сидят псы во главе с Бимкой и внимательно смотрят на инженера. С инженером помещался Берлиоз на скамейке.
   «Как это меня занесло на дорожку», — раздраженно подумал Иванушка, поднялся, пыль со штанов отряхнул и конфузливо присел на скамейку.
   Берлиоз смотрел, не спуская прищуренных глаз с инженера.
   — М-да, — наконец молвил Берлиоз, пытливо поглядывая на своего соседа, — м-да...
   — М-да-с, — как-то загадочно отозвался и Иванушка.
   Потом помолчал и добавил:
   — А что было с Иудой?
   — Это очень мило, что вы заинтересовались, — ответил инженер и ухмыльнулся. — В тот час, когда туча уже накрыла пол-Ершалаима и пальмы стали тревожно качать своими махрами, Пилат сидел на балконе, с раскрытым воротом и задрав голову. Ветер дул ему в губы, и это приносило ему облегчение. Лицо Пилата похоже было на лицо человека, который всю ночь провел в непотребном кабаке. Под глазами лежали широкие синяки, губы распухли и потрескались. Перед Пилатом на столике стояла чаша с красным вином, а у ног простиралась лужа такого же вина. Когда подали первую чашу, Пилат механически швырнул ее в лицо слуге, молвив деревянно:
   — Смотри в лицо, когда подаешь... Чего глазами бегаешь? Ничего не украл ведь? А?
   На коленях Пилата лежала любимая собака — желтый травильный дог Банга[23], в чеканном ошейнике, с одним зеленым изумрудом. Голову Банги Пилат положил себе на голую грудь, и Банга лизал голую кожу приятеля воспаленным перед грозой языком.
   Гробовая тишина была внутри дворца, а снаружи шумел ветерок. Видно было иногда, как тучи пыли вдруг вздувались над плоскими крышами Ершалаима, раскинутого у ног Пилата.
   — Марк! — позвал Пилат слабо.
   Из-за колонны, ступая на цыпочках и все-таки скрипя мохнатыми сапогами, выдвинулся центурион, и Пилат увидел, что гребень его шляпы достигает капители колонны.
   — Ну что же он? — спросил Пилат.
   — Уже ведут, — ответил Марк.
   — Вот, — сказал Пилат, отдуваясь, — вы такой крупный человек. Очень крупный. А между тем подследственных калечите. Деретесь. Сапогами стучите. Впрочем... что ж... у вас должность такая. Плохая должность у вас, Марк.
   Марк бульдожьими глазами поглядел на Пилата, и в глазах этих стояла обида.
   Затем центурион отодвинулся, услышав сзади себя звук шагов. Пилат очень оживился. Из-за Марка вышла небольшая фигурка в военном плаще с капюшоном, надвинутым на лицо.
   — Ступайте, Марк, и караульте, — возбужденно сказал Пилат.
   Марк вышел, а фигурка аккуратно высвободилась из плаща и оказалась плотным бритым человеком лет пятидесяти, седым, но с очень розовым лицом, пухлыми щечками, приятными глазами. Аккуратненько положив плащ в кресло, фигура поклонилась Пилату и потерла ручки. Не в первый раз приходилось прокуратору видеть седого человечка, но всякий раз, как тот появлялся, прокуратор отсаживался подальше и, разговаривая, смотрел не на собеседника, а на ворону в окне. Ныне же Пилат обрадовался вошедшему, как родному брату, даже потянулся к нему.
   — Здравствуйте, Толмай[24] дорогой, — заговорил Пилат, — здорово. Садитесь.
   — Благодарю вас, прокуратор, — приятным голосом отозвался Толмай и сел на краешек кресла, все потирая свои чистые белые небольшие руки.
   — Ну как, любезный Толмай, поживает ваша семья? — очень жадно и искренне стал спрашивать Пилат.
   — Спасибо, хорошо, — приятно отозвался Толмай.
   — В отделении ничего новенького?
   — Ничего, прокуратор, нету. Один воришка.
   — Слава Богу...
   Ветер вдруг загремел на балконе, пальмы согнуло, небо от края до края распороло косым слепящим зигзагом и сразу плеснуло в лицо Пилату. Стало темно. Пилат приподнялся, оперся о балюстраду и вонзил свой взор вдаль. Но ничего уже не мог рассмотреть. Холм был виден вдали, но на нем косо лило и движения никакого не существовало. Маленькие черные крестики, которые целый [день] стояли в глазах Пилата, пропали бесследно. Блеснуло фиолетовым светом так, что на балконе стало видно до последней пылинки. Пилату показалось, что он увидел, как одинокий крохотный черный человечек карабкался вверх на холм. Но погас разрыв, все смешалось. Ударило над Ершалаимом страшно тяжко, и железные орехи вдруг швырнуло по крышам.
   Над холмом уже клокотало, било и лило. Три голых трупа там уже плавали в мутной водоверти. Их трепало. А на незащищенный Лысый Череп действительно лез, срываясь ежесекундно и падая, весь в вязкой глине, до нитки мокрый, исступленный человек, левой рукой впиваясь в выступы, а правую не отрывая от пазухи с записной книжкой. Но из Ершалаима его никак не было видно. Все окрестности смешались в грозе.
   Легионеры на балконе натянули тент, и Пилат с Толмаем беседовали под вой дождя. Лица их изредка освещало трепетно, затем они погружались в тьму.
   — Вот какое дело, Толмай, — говорил Пилат, чувствуя, что под гром ему легче беседовать, — узнал я, что в Синедрионе есть замечательный сыщик. Э?
   — Как ему не быть, — сказал Толмай.
   — Иуда...
   — Искариот, — докончил Толмай.
   — Молодой мальчишка, говорят?
   — Не стар, — сказал Толмай, — двадцать три года.
   — А говорят — девятнадцать?..
   — Двадцать три года три месяца, — сказал Толмай.
   — Вы замечательный человек, Толмай.
   — Благодарю вас, прокуратор, — сказал Толмай.
   — Он где живет?
   — Забыл я, прокуратор, надо справиться.
   — Стоит ли, — ласково сказал Пилат. — Вы просто напрягите память.
   Толмай напряг свою память, это выразилось в том, что он поднял глаза к набухшему тенту и сказал:
   — В Золотом переулке в девятом номере.
   — Говорят, хорошего поведения юноша?
   — Чистый юноша.
   — Это хорошо. Стало быть, за ним никаких преступлений нет?
   — Нет, прокуратор, нету, — раздельно ответил Толмай.
   — Так... Дело, знаете ли, в том, что его судьба меня беспокоит.
   — Так-с, — сказал Толмай.
   — Говорят, ему Каиафа денег дал?
   — Тридцать [денариев].
   — Тридцать?
   ...........................................
   ...Пилат снял кольцо с пальца, положил его на стол и сказал:
   — Возьмите на память, Толмай.
   И когда уже весь город заснул, у подножия Иродова дворца[25] на балконе в теплых сумерках на кушетке спал человек, обнявшись с собакой. Пальмы стояли черные, а мрамор был голубой от луны.
   — Так вот что случилось с Юдой Искариотом, Иван Николаевич.
   — Угу, — молвил Иванушка.
   — Должен вам сказать, — заговорил Владимир Миронович[26], — что у вас недурные знания богословские. Только непонятно мне, откуда вы все это взяли.
   — Ну так, ведь... — неопределенно ответил инженер, шевельнув бровями.
   — И вы любите его, как я вижу, — сказал Владимир Миронович, прищурившись.
   — Кого?
   — Иисуса.
   — Я? — спросил неизвестный и покашлял: — кх... кх, — но ничего не ответил.
   — Только, знаете ли, в евангелиях совершенно иначе изложена вся эта легенда, — все не сводя глаз и все прищурившись, говорил Берлиоз.
   Инженер улыбнулся.
   — Обижать изволите, — отозвался он. — Смешно даже говорить о евангелиях, если я вам рассказал. Мне видней.
   Опять оба писателя уставились на инженера.
   — Так вы бы сами и написали евангелие, — посоветовал неприязненно Иванушка.
   Неизвестный рассмеялся весело и ответил:
   — Блестящая мысль! Она мне не приходила в голову. Евангелие от меня, хи-хи...
   — Кстати, некоторые главы из вашего евангелия я бы напечатал в моем «Богоборце»[27], — сказал Владимир Миронович, — правда, при условии некоторых исправлений.
   — Сотрудничать у вас я счел бы счастьем, — вежливо молвил неизвестный, — но ведь вдруг будет другой редактор. Черт знает, кого назначат. Какого-нибудь кретина или несимпатичного какого-нибудь...
   — Говорите вы все какими-то подчеркнутыми загадками, — с некоторой досадой заметил Берлиоз, — впечатление такое, что вам известно не только глубокое прошлое, но даже и будущее.
   — Для того, кто знает хорошо прошлое, будущее узнать не составляет особенного труда, — сообщил инженер.
   — А вы знаете?
   — До известной степени. Например, знаю, кто будет жить в вашей квартире.
   — Вот как? Пока я в ней буду жить!
   «Он русский, русский, он не сумасшедший, — внезапно загудело в голове у Берлиоза, — не понимаю, почему мне показалось, что он говорит с акцентом? Что такое, в конце концов, что он несет?»
   — Солнце в первом доме, — забормотал инженер, козырьком ладони прикрыв глаза и рассматривая Берлиоза, как рекрута в приемной комиссии, — Меркурий во втором, луна ушла из пятого дома, шесть несчастье, вечер семь, в лежку фигура. Уй! Какая ерунда выходит, Владимир Миронович!
   — А что? — спросил Берлиоз.
   — Да... — стыдливо хихикнув, ответил инженер, — оказывается, что вы будете четвертованы.
   — Это действительно ерунда, — сказал Берлиоз.
   — А что, по-вашему, с вами будет? — запальчиво спросил инженер.
   — Я попаду в ад, в огонь, — сказал Берлиоз, улыбаясь и в тон инженеру, — меня сожгут в крематории.
   — Пари на фунт шоколаду, что этого не будет, — предложил, смеясь, инженер, — как раз наоборот: вы будете в воде.
   — Утону? — спросил Берлиоз.
   — Нет, — сказал инженер.
   — Ну, дело темное, — сомнительно молвил Берлиоз.
   — А я? — сумрачно спросил Иванушка.
   На того инженер не поглядел даже и отозвался так:
   — Сатурн в первом. Земля. Бойтесь фурибунды.
   — Что это такое фурибунда?
   — А черт их знает, — ответил инженер, — вы уж сами у доктора спросите.
   — Скажите, пожалуйста, — неожиданно спросил Берлиоз, — значит, по-вашему, криков «распни его!» не было?
   Инженер снисходительно усмехнулся:
   — Такой вопрос в устах машинистки из ВСНХ был бы уместен, конечно, но в ваших!.. Помилуйте! Желал бы я видеть, как какая-нибудь толпа могла вмешаться в суд, чинимый прокуратором, да еще таким, как Пилат! Поясню, наконец, сравнением. Идет суд в ревтрибунале на Пречистенском бульваре, и вдруг, вообразите, публика начинает завывать: «Расстреляй, расстреляй его!» Моментально ее удаляют из зала суда, только и делов. Да и зачем она станет завывать? Решительно ей все равно, повесят ли кого или расстреляют. Толпа, Владимир Миронович, во все времена толпа — чернь, Владимир Миронович!
   — Знаете что, господин богослов! — резко вмешался вдруг Иванушка, — вы все-таки полегче, но-но, без хамства! Что это за слово — «чернь»? Толпа состоит из пролетариата, месье!
   Глянув с большим любопытством па Иванушку в момент произнесения слова «хамство», инженер тем не менее в бой не вступил, а с шутовской ужимочкой ответил:
   — Как когда, как когда...
   — Вы можете подождать? — вдруг спросил Иванушка у инженера мрачно, — мне нужно пару слов сказать товарищу.
   — Пожалуйста! Пожалуйста! — ответил вежливо иностранец, — я не спешу.
   Иванушка сказал:
   — Володя...
   И они отошли в сторонку.
   — Вот что, Володька, — зашептал Иванушка, сделав вид, что прикуривает у Берлиоза, — спрашивай сейчас у него документы...
   — Ты думаешь?.. — шепнул Берлиоз.
   — Говорю тебе! Посмотри на костюм... Это эмигрант-белогвардеец... Говорю тебе, Володька, здесь Гепеу пахнет... Это шпион...
   Все, что нашептал Иванушка, по сути дела, было глупо. Никаким ГПУ здесь не пахло, и почему, спрашивается, поболтав со своим случайным встречным на Патриарших по поводу Христа, так уж непременно необходимо требовать у него документы. Тем не менее у Владимира Мироновича моментально сделались полотняные какие-то неприятные глаза, и искоса он кинул предательский взгляд, чтобы убедиться, не удрал ли инженер. Но серая фигура виднелась на скамейке. Все-таки поведение инженера было в высшей степени странно.
   — Ладно, — шепнул Берлиоз, и лицо его постарело.
   Приятели вернулись к скамейке, и тут же изумление овладело Владимиром Мироновичем.
   Незнакомец стоял у скамейки и держал в протянутой руке визитную карточку.
   — Простите мою рассеянность, досточтимый Владимир Миронович. Увлекшись собеседованием, совершенно забыл рекомендовать себя вам, — проговорил незнакомец с акцентом.
   Владимир Миронович сконфузился и покраснел.
   «Или слышал, или уж больно догадлив, черт...» — подумал он.
   — Имею честь, — сказал незнакомец и вынул карточку.
   Смущенный Берлиоз увидел на карточке слова: «D-r Theodor Voland».
   «Буржуйская карточка», — успел подумать Иванушка.
   — В кармане у меня паспорт, — прибавил доктор Воланд, пряча карточку, — подтверждающий это.
   — Вы — немец? — спросил густо-красный Берлиоз.
   — Я? Да, немец! Именно немец! — так радостно воскликнул немец, как будто впервые от Берлиоза узнал, какой он национальности.
   — Вы инженер? — продолжал опрос Берлиоз.
   — Да! Да! Да! — подтвердил инженер, — я — консультант.
   Лицо Иванушки приобрело глуповато-растерянное выражение.
   — Меня вызуал, — объяснял инженер, причем начинал выговаривать слова все хуже... — я все устраиль...
   — А-а... — очень почтительно и приветливо сказал Берлиоз, — это очень приятно. Вы, вероятно, специалист по металлургии?
   — Не-ет, — немец помотал головой, — я по белой магии!
   Оба писателя как стояли, так и сели на скамейку, а немец остался стоять.
   — Там тшиновник так все запутал, так запутал.....
   Он стал приплясывать рядом с Христом, выделывая ногами нелепые коленца и потрясая руками. Псы оживились, загавкали на него тревожно.
   — Так бокал налитый... тост заздравный просит... — пел инженер и вдруг..................................
   — А вы, почтеннейший Иван Николаевич, здорово верите в Христа. — Тон его стал суров, акцент уменьшился.
   — Началась белая магия, — пробормотал Иванушка.
   — Необходимо быть последовательным, — отозвался на это консультант. — Будьте добры, — он говорил вкрадчиво, — наступите ногой на этот портрет, — он указал острым пальцем на изображение Христа на песке[28].