Страница:
Михаил Афанасьевич Булгаков
КОПЫТО ИНЖЕНЕРА
ЧЕРНОВИКИ РОМАНА
Тетрадь 2.1928 — 1929[1]
[ЕВАНГЕЛИЕ ОТ ВОЛАНДА][2]
— Гм, — сказал секретарь[3].
— Вы хотели в Ершалаиме царствовать? — спросил Пилат по-римски[4].
— Что вы, челов... Игемон, я вовсе нигде не хотел царствовать! — воскликнул арестованный по-римски.
Слова он знал плохо[5].
— Не путать, арестант, — сказал Пилат по-гречески, — это протокол Синедриона. Ясно написано — самозванец. Вот и показания добрых людей — свидетелей.
Иешуа[6] шмыгнул высыхающим носом и вдруг такое проговорил по-гречески, заикаясь:
— Д-добрые свидетели, о игемон, в университете не учились. Неграмотные, и все до ужаса перепутали, что я говорил. Я прямо ужасаюсь. И думаю, что тысяча девятьсот лет пройдет[7], прежде чем выяснится, насколько они наврали, записывая за мной.
Вновь настало молчание.
— За тобой записывают? — тяжелым голосом спросил Пилат.
— А ходит он с записной книжкой и пишет[8], — заговорил Иешуа, — этот симпатичный... Каждое слово заносит в книжку... А я однажды заглянул и прямо ужаснулся... Ничего подобного прямо. Я ему говорю, сожги, пожалуйста, ты эту книжку, а он вырвал ее и убежал.
— Кто? — спросил Пилат.
— Левий Матвей, — пояснил арестант, — он был сборщиком податей, а я его встретил на дороге и разговорился с ним... Он послушал, послушал, деньги бросил на дорогу и говорит: ну, я пойду с тобой...
— Сборщик податей бросил деньги на дорогу? — спросил Пилат, поднимаясь с кресла, и опять сел.
— Подарил, — пояснил Иешуа, — проходил старичок, сыр нес, а Левий говорит ему: «На, подбирай!»
Шея у секретаря стала такой длины, как гусиная. Все молчали.
— Левий симпатичный? — спросил Пилат, исподлобья глядя на арестованного.
— Чрезвычайно, — ответил тот, — только с самого утра смотрит в рот: как только я слово произнесу — он запишет.
Видимо, таинственная книжка была больным местом арестованного.
— Кто? Что? — спросил Пилат. — За тобой? Зачем запишет?
— А вот тоже записано, — сказал арестант и указал на протоколы.
— Вон как, — сказал Пилат секретарю, — это как находите? Постой, — добавил он и обратился к арестанту: — А скажи-ка мне: кто еще симпатичный? Марк симпатичный?
— Очень, — убежденно сказал арестованный. — Только он нервный...
— Марк нервный? — спросил Пилат, страдальчески озираясь.
— При Идиставизо его как ударил германец, и у него повредилась голова...
Пилат вздрогнул:
— Ты где же встречал Марка раньше?
— А я его нигде не встречал.
Пилат немного изменился в лице.
— Стой, — сказал он. — Несимпатичные люди есть на свете?
— Нету, — сказал убежденно арестованный, — буквально ни одного...
— Ты греческие книги читал? — глухо спросил Пилат.
— Только мне не понравились, — ответил Иешуа.
Пилат встал, повернулся к секретарю и задал вопрос:
— Что говорил ты про царство на базаре?
— Я говорил про царство истины, игемон...
— О, Каиафа[9], — тяжко шепнул Пилат, а вслух спросил по-гречески: — Что есть истина? — И по-римски: — Quid est veritas[10]?
— Истина, — заговорил арестант, — прежде всего в том, что у тебя болит голова и ты чрезвычайно страдаешь, не можешь думать.
— Такую истину и я смогу сообщить, — отозвался Пилат серьезно и хмуро.
— Но тебе с мигренью сегодня нельзя быть, — добавил Иешуа.
Лицо Пилата вдруг выразило ужас, и он не мог его скрыть. Он встал с широко открытыми глазами и оглянулся беспокойно. Потом задавил в себе желание что-то вскрикнуть, проглотил слюну и сел. В зале не только не шептались, но даже не шевелились.
— А ты, игемон, — продолжал арестант, — знаешь ли, слишком много сидишь во дворце, от этого у тебя мигрени. Сегодня же как раз хорошая погода, гроза будет только к вечеру, так я тебе предлагаю — пойдем со мной на луга, я тебя буду учить истине, а ты производишь впечатление человека понятливого.
Секретарю почудилось, что он слышит все это во сне.
— Скажи, пожалуйста, — хрипло спросил Пилат, — твой хитон стирает одна женщина?
— Нет, — ответил Иешуа, — все разные.
— Так, так, так, понятно, — печально и глубоко сказал, качая головой, Пилат.
Он встал и стал рассматривать не лицо арестанта, а его ветхий, многостиранный таллиф, давно уже превратившийся из голубого в какой-то белесоватый.
— Спасибо, дружок, за приглашение! — продолжал Пилат, — но только, к сожалению, поверь мне, я вынужден отказаться. Кесарь император будет недоволен, если я начну ходить по полям! Черт возьми! — неожиданно крикнул Пилат своим страшным эскадронным голосом.
— А я бы тебе, игемон, посоветовал пореже употреблять слово «черт», — заметил арестант.
— Не буду, не буду, не буду, — расхохотавшись, ответил Пилат, — черт возьми, не буду.
Он стиснул голову руками, потом развел ими. В глубине открылась дверь, и затянутый легионный адъютант предстал перед Пилатом.
— Да-с? — спросил Пилат.
— Супруга его превосходительства Клавдия Прокула[11] велела передать его превосходительству супругу, что всю ночь она не спала, видела три раза во сне лицо кудрявого арестанта — это самое, — проговорил адъютант на ухо Пилату, — и умоляет супруга отпустить арестанта без вреда.
— Передайте ее превосходительству супруге Клавдии Прокуле, — ответил вслух прокуратор, — что она дура. С арестованным поступят строго по закону. Если он виноват, то накажут, а если невиновен — отпустят на свободу. Между прочим, и вам, ротмистр, следует знать[12], что такова вообще практика римского суда.
Наградив адъютанта таким образом, Пилат не забыл и секретаря. Повернувшись к нему, он оскалил до предела возможного желтоватые зубы.
— Простите, что в вашем присутствии о даме так выразился.
Секретарь стал бледен, и у него похолодели ноги. Адъютант же, улыбнувшись тоскливо, забренчал ножнами и пошел, как слепой.
— Секретарю Синедриона, — заговорил Пилат, не веря, все еще не веря своей свежей голове, — передать следующее. — Писарь нырнул в свиток. — Прокуратор лично допросил бродягу и нашел, что Иешуа Га-Ноцри психически болен. Больные речи его и послужили причиной судебной ошибки. Прокуратор Иудеи смертный приговор Синедриона не утверждает. Но, вполне соглашаясь с тем, что Иешуа опасен в Ершалаиме, прокуратор дает распоряжение о насильственном помещении его, Га-Ноцри, в лечебницу в Кесарии Филипповой при резиденции прокуратора[13]...
Секретарь исчез.
— Так-то-с, царь истины, — внушительно молвил Пилат, блестя глазами.
— А я здоров, игемон, — сказал бродяга озабоченно. — Как бы опять какой путаницы не вышло?..
Пилат воздел руки к небу, некоторое время олицетворяя собою скорбную статую, и произнес потом, явно подражая самому Иешуа:
— Я тебе тоже притчу могу рассказать: во Иордане один дурак утоп, а его за волосья таскали. Убедительно прошу тебя теперь помолчать, благо я тебя ни о чем и не спрашиваю, — но сам нарушил это молчание, спросив после паузы: — Так Марк дерется?
— Дерется, — сказал бродяга.
— Так, так, — печально и тихо молвил Пилат.
Вернулся секретарь, и в зале все замерли. Секретарь долго шептал Пилату что-то. Пилат вдруг заговорил громко, глаза его загорелись. Он заходил, диктуя, и писарь заскрипел:
— Он, наместник, благодарит господина первосвященника за его хлопоты, но убедительно просит не затруднять себя беспокойством насчет порядка в Ершалаиме. В случае, ежели бы он, порядок, почему-либо нарушился... Exeratus Romano metus non est notus...{1} и прокуратор в любой момент может демонстрировать господину первосвященнику ввод в Ершалаим кроме того 10-го легиона, который там уже есть, еще двух. Например, фретекского и аполлинаретского. Точка.
«Корван, корван»[14], — застучало в голове у Пилата, но победоносно и светло.
И еще один вопрос задал Пилат арестанту, пока вернулся секретарь.
— Почему о тебе пишут — «египетский шарлатан»?
— А я ездил в Египет с Бен-Перахая три года тому назад, — объяснил Ешуа.
И вошел секретарь озабоченный и испуганный, подал бумагу Пилату и шепнул:
— Очень важное дополнение.
Многоопытный Пилат дрогнул и спросил сердито:
— Почему сразу не прислали?
— Только что получили и записали его показание!
Пилат впился глазами в бумагу, и тотчас краски покинули его лицо.
— Каиафа — самый страшный из всех людей в этой стране, — сквозь стиснутые зубы проговорил Пилат секретарю, — кто эта сволочь?
— Лучший сыщик в Ершалаиме, — одними губами ответил секретарь в ухо Пилата.
Пилат взвел глаза на арестованного, но увидел не его лицо, а лицо другое. В потемневшем дне по залу проплыло старческое, обрюзгшее, беззубое лицо, бритое, с сифилитической болячкой, разъедающей кость на желтом лбу, с золотым редкозубым венцом на плешивой голове. Солнце зашло в душе Пилата, день померк. Он видел в потемнении зеленые каприйские сады, слышал тихие трубы. И стукнули гнусавые слова: «Lex Apuleje de majestate»{2}. Тревога клювом застучала у него в груди.
— Слушай, Иешуа Га-Ноцри, — заговорил Пилат жестяным голосом. — Во втором протоколе записано показание, будто ты упоминал имя великого Кесаря в своих речах... Постой, я не кончил. Маловероятное показание... Тут что-то бессвязно... Ты ведь не упоминал этого имени? А? Подумай, прежде чем ответить...
— Упоминал, — ответил Иешуа, — как же!
— Зря ты его упоминал! — каким-то далеким, как бы из соседней комнаты, голосом откликнулся Пилат, — зря, может быть, у тебя и есть какое-то дело до Кесаря, но ему до тебя — никакого... Зря! Подумай, прежде чем ответить: ты ведь, конечно... — На слове «конечно» Пилат сделал громадную паузу, и видно было, как секретарь искоса смотрит на него уважающим глазом...
— Но ты, конечно, не говорил фразы, что податей не будет?
— Нет, я говорил это, — сказал светло Га-Ноцри.
— О, мой Бог! — тихо сказал Пилат.
Он встал с кресла и объявил секретарю:
— Вы слышите, что сказал этот идиот? Что сказал этот негодяй? Оставить меня одного! Вывести караул! Здесь преступление против величества! Я спрошу наедине...
И остались одни. Подошел Пилат к Иешуа. Вдруг левой рукой впился в его правое плечо, так что чуть не прорвал ветхий таллиф, и зашипел ему прямо в глаза:
— Сукин сын! Что ты наделал?! Ты... вы... когда-нибудь произносили слова неправды?
— Нет, — испуганно ответил Иешуа.
— Вы... ты... — Пилат шипел и тряс арестанта так, что кудрявые волосы прыгали у него на голове.
— Но, Бог мой, в двадцать пять лет такое легкомыслие[15]! Да как же можно было? Да разве по его морде вы не видели, кто это такой? Хотя... — Пилат отскочил от Иешуа и отчаянно схватился за голову, — я понимаю: для вас все это неубедительно. Иуда из Кариот симпатичный, да? — спросил Пилат, и глаза его загорелись по-волчьи. — Симпатичный? — с горьким злорадством повторил он.
Печаль заволокла лицо Иешуа, как облако солнце.
— Это ужасно, прямо ужас... какую беду себе наделал Искариот. Он очень милый мальчик... А женщина... А вечером!..
— О, дурак! Дурак! Дурак! — командным голосом закричал Пилат и вдруг заметался, как пойманный в тенета. Он то попадал в золотой пилящий столб, падавший из потолочного окна, то исчезал в тени. Испуганные ласточки шуршали в портике, покрикивали: «Искариот, искариот...»
Пилат остановился и спросил, жгуче тоскуя:
— Жена есть?
— Нет...
— Родные? Я заплачу, я дам им денег... Да нет, нет, — загремел его голос... — Вздор! Слушай, ты, царь истины!.. Ты, ты, великий философ, но подати будут в наше время! И упоминать имени великого Кесаря нельзя, нельзя никому, кроме самоубийц! [Слушай, Иешуа Га-Ноцри, ты, кажется, себя убил сегодня...] Слушай, можно вылечить от мигрени, я понимаю: в Египте учат и не таким вещам. Но ты сделай сейчас другое — помути разум Каиафы сейчас. Но только не будет, не будет этого. Раскусил он, что такое теория о симпатичных людях, не разожмет когтей. Ты страшен всем! Всем! И один у тебя враг — во рту он у тебя — твой язык! Благодари его! А объем моей власти ограничен, ограничен, ограничен, как все на свете! Ограничен! — истерически кричал Пилат и неожиданно рванул себя за ворот плаща. Золотая бляха со стуком покатилась по мозаике.
— Плеть мне, плеть! Избить тебя, как собаку! — зашипел, как дырявый шланг, Пилат.
Иешуа испугался и сказал умиленно:
— Только ты не бей меня сильно, а то меня уже два раза били сегодня...
Пилат всхлипнул внезапно и мокро, но тотчас дьявольским усилием победил себя.
— Ко мне! — вскричал он, — и зал наполнился конвойными, и вошел секретарь.
— Я, — сказал Пилат, — утверждаю смертный приговор Синедриона: бродяга виноват. Здесь laesa majestas{3}, но вызвать ко мне... просить пожаловать председателя Синедриона Каиафу, лично. Арестанта взять в кордегардию в темную камеру, беречь как зеницу ока. Пусть мыслит там... — голос Пилата был давно уже пуст, деревянен, как колотушка.
Солнце жгло без милосердия мраморный балкон, зацветающие лимоны и розы немного туманили головы, и тихо покачивались в высоте длинные пальмовые космы.
И двое стояли на балконе и говорили по-гречески. А вдали ворчало, как в прибое, и доносило изредка на балкон слабенькие крики продавцов воды — верный знак, что толпа тысяч в пять стояла за лифостротоном, страстно ожидая развязки.
И говорил Пилат, и глаза его мерцали и меняли цвет, но голос лился, как золотистое масло:
— Я утвердил приговор мудрого Синедриона. Итак, первосвященник, четырех мы имеем приговоренных к смертной казни. Двое числятся за мной, о них, стало быть, речи нет. Но двое за тобой — Вар-Равван [он же Иисус Варрава], приговоренный за попытку к возмущению в Ершалаиме и убийство двух городских стражников, и второй — Иешуа Га-Ноцри, он же Иисус Назарет. Закон вам известен, первосвященник. Завтра праздник Пасхи, праздник, уважаемый нашим божественным Кесарем. Одного из двух, первосвященник, тебе, согласно закону, нужно будет выпустить. Благоволите же указать, кого из двух — Вар-Раввана Иисуса или же Га-Ноцри Иисуса. Присовокупляю, что я настойчиво ходатайствую о выпуске именно Га-Ноцри. И вот почему: нет никаких сомнений в том, что он маловменяем, практических же результатов его призывы никаких не имели. Храм оцеплен легионерами, будет цел, все зеваки, толпой шлявшиеся за ним в последние дни, разбежались, ничего не произойдет, в том моя порука. Vanae voces popule non sunt crudiendo{4}. Я говорю это — Понтий Пилат. Меж тем в лице Варравы мы имеем дело с исключительно опасной фигурой. Квалифицированный убийца и бандит был взят с бою и именно с призывом к бунту против римской власти. Хорошо бы обоих казнить, самый лучший исход, но закон, закон... Итак?
И сказал замученный чернобородый Каиафа:
— Великий Синедрион в моем лице просит выпустить Вар-Раввана.
Помолчали.
— Даже после моего ходатайства? — спросил Пилат и, чтобы прочистить горло, глотнул слюну: — Повтори мне, первосвященник, за кого просишь?
— Даже после твоего ходатайства прошу выпустить Вар-Раввана.
— В третий раз повтори... Но, Каиафа, может быть, ты подумаешь?
— Не нужно думать, — глухо сказал Каиафа, — за Вар-Раввана в третий раз прошу.
— Хорошо. Ин быть по закону, ин быть по-твоему, — произнес Пилат, — умрет сегодня Иешуа Га-Ноцри.
Пилат оглянулся, окинул взором мир и ужаснулся. Не было ни солнца, ни розовых роз, ни пальм. Плыла багровая гуща, а в ней, покачиваясь, нырял сам Пилат, видел зеленые водоросли в глазах и подумал: «Куда меня несет?..»
— Тесно мне, — вымолвил Пилат, но голос его уже не лился как масло и был тонок и сух. — Тесно мне, — и Пилат холодной рукой поболее открыл уже надорванный ворот без пряжки.
— Жарко сегодня, жарко, — отозвался Каиафа, зная, что будут у него большие хлопоты еще и муки, и подумал: «Идет праздник, а я которую ночь не сплю, и когда же я отдохну?.. Какой страшный нисан выдался[16] в этом году...»
— Нет, — отозвался Пилат, — это не от того, что жарко, а тесновато мне стало с тобой, Каиафа, на свете. Побереги же себя, Каиафа!
— Я — первосвященник, — сразу отозвался Каиафа бесстрашно, — меня побережет народ Божий. А трапезы мы с тобой иметь не будем, вина я не пью... Только дам я тебе совет, Понтий Пилат, ты когда кого-нибудь ненавидишь, все же выбирай слова. Может кто-нибудь услышать тебя, Понтий Пилат.
Пилат улыбнулся одними губами и мертвым глазом посмотрел на первосвященника.
— Разве дьявол с рогами... — и голос Пилата начал мурлыкать и переливаться, — разве только что он, друг душевный всех религиозных изуверов [которые затравили великого философа], может подслушать нас, Каиафа, а более некому. Или я похож на юродивого младенца Иешуа? Нет, не похож я, Каиафа! Знаю, с кем говорю. Оцеплен балкон. И вот, заявляю я тебе: не будет, Каиафа, тебе отныне покоя в Ершалаиме, покуда я наместник, я говорю — Понтий Пилат Золотое Копье!
— Разве должность наместника несменяема? — спросил Каиафа, и Пилат увидел зелень в его глазах.
— Нет, Каиафа, много раз писал ты в Рим!.. О, много! Корван, корван, Каиафа, помнишь, как я хотел напоить водою Ершалаим из Соломоновых прудов[17]? Золотые щиты, помнишь? Нет, ничего не поделаешь с этим народом. Нет! И не водой отныне хочу я напоить Ершалаим, не водой!
— Ах, если бы слышал Кесарь эти слова, — сказал Каиафа ненавистно.
— Он [другое] услышит, Каиафа[18]! Полетит сегодня весть, да не в Рим, а прямо на Капри. Я! Понтий! Забью тревогу. И хлебнешь ты у меня, Каиафа, хлебнет народ ершалаимский немалую чашу. Будешь ты пить и утром, и вечером, и ночью, только не воду Соломонову! Задавил ты Иешуа, как клопа. И понимаю, Каиафа, почему. Учуял ты, чего будет стоить этот человек... Но только помни, не забудь — выпустил ты мне Вар-Раввана, и вздую я тебе кадило на Капри и с варом, и со щитами.
— Вы хотели в Ершалаиме царствовать? — спросил Пилат по-римски[4].
— Что вы, челов... Игемон, я вовсе нигде не хотел царствовать! — воскликнул арестованный по-римски.
Слова он знал плохо[5].
— Не путать, арестант, — сказал Пилат по-гречески, — это протокол Синедриона. Ясно написано — самозванец. Вот и показания добрых людей — свидетелей.
Иешуа[6] шмыгнул высыхающим носом и вдруг такое проговорил по-гречески, заикаясь:
— Д-добрые свидетели, о игемон, в университете не учились. Неграмотные, и все до ужаса перепутали, что я говорил. Я прямо ужасаюсь. И думаю, что тысяча девятьсот лет пройдет[7], прежде чем выяснится, насколько они наврали, записывая за мной.
Вновь настало молчание.
— За тобой записывают? — тяжелым голосом спросил Пилат.
— А ходит он с записной книжкой и пишет[8], — заговорил Иешуа, — этот симпатичный... Каждое слово заносит в книжку... А я однажды заглянул и прямо ужаснулся... Ничего подобного прямо. Я ему говорю, сожги, пожалуйста, ты эту книжку, а он вырвал ее и убежал.
— Кто? — спросил Пилат.
— Левий Матвей, — пояснил арестант, — он был сборщиком податей, а я его встретил на дороге и разговорился с ним... Он послушал, послушал, деньги бросил на дорогу и говорит: ну, я пойду с тобой...
— Сборщик податей бросил деньги на дорогу? — спросил Пилат, поднимаясь с кресла, и опять сел.
— Подарил, — пояснил Иешуа, — проходил старичок, сыр нес, а Левий говорит ему: «На, подбирай!»
Шея у секретаря стала такой длины, как гусиная. Все молчали.
— Левий симпатичный? — спросил Пилат, исподлобья глядя на арестованного.
— Чрезвычайно, — ответил тот, — только с самого утра смотрит в рот: как только я слово произнесу — он запишет.
Видимо, таинственная книжка была больным местом арестованного.
— Кто? Что? — спросил Пилат. — За тобой? Зачем запишет?
— А вот тоже записано, — сказал арестант и указал на протоколы.
— Вон как, — сказал Пилат секретарю, — это как находите? Постой, — добавил он и обратился к арестанту: — А скажи-ка мне: кто еще симпатичный? Марк симпатичный?
— Очень, — убежденно сказал арестованный. — Только он нервный...
— Марк нервный? — спросил Пилат, страдальчески озираясь.
— При Идиставизо его как ударил германец, и у него повредилась голова...
Пилат вздрогнул:
— Ты где же встречал Марка раньше?
— А я его нигде не встречал.
Пилат немного изменился в лице.
— Стой, — сказал он. — Несимпатичные люди есть на свете?
— Нету, — сказал убежденно арестованный, — буквально ни одного...
— Ты греческие книги читал? — глухо спросил Пилат.
— Только мне не понравились, — ответил Иешуа.
Пилат встал, повернулся к секретарю и задал вопрос:
— Что говорил ты про царство на базаре?
— Я говорил про царство истины, игемон...
— О, Каиафа[9], — тяжко шепнул Пилат, а вслух спросил по-гречески: — Что есть истина? — И по-римски: — Quid est veritas[10]?
— Истина, — заговорил арестант, — прежде всего в том, что у тебя болит голова и ты чрезвычайно страдаешь, не можешь думать.
— Такую истину и я смогу сообщить, — отозвался Пилат серьезно и хмуро.
— Но тебе с мигренью сегодня нельзя быть, — добавил Иешуа.
Лицо Пилата вдруг выразило ужас, и он не мог его скрыть. Он встал с широко открытыми глазами и оглянулся беспокойно. Потом задавил в себе желание что-то вскрикнуть, проглотил слюну и сел. В зале не только не шептались, но даже не шевелились.
— А ты, игемон, — продолжал арестант, — знаешь ли, слишком много сидишь во дворце, от этого у тебя мигрени. Сегодня же как раз хорошая погода, гроза будет только к вечеру, так я тебе предлагаю — пойдем со мной на луга, я тебя буду учить истине, а ты производишь впечатление человека понятливого.
Секретарю почудилось, что он слышит все это во сне.
— Скажи, пожалуйста, — хрипло спросил Пилат, — твой хитон стирает одна женщина?
— Нет, — ответил Иешуа, — все разные.
— Так, так, так, понятно, — печально и глубоко сказал, качая головой, Пилат.
Он встал и стал рассматривать не лицо арестанта, а его ветхий, многостиранный таллиф, давно уже превратившийся из голубого в какой-то белесоватый.
— Спасибо, дружок, за приглашение! — продолжал Пилат, — но только, к сожалению, поверь мне, я вынужден отказаться. Кесарь император будет недоволен, если я начну ходить по полям! Черт возьми! — неожиданно крикнул Пилат своим страшным эскадронным голосом.
— А я бы тебе, игемон, посоветовал пореже употреблять слово «черт», — заметил арестант.
— Не буду, не буду, не буду, — расхохотавшись, ответил Пилат, — черт возьми, не буду.
Он стиснул голову руками, потом развел ими. В глубине открылась дверь, и затянутый легионный адъютант предстал перед Пилатом.
— Да-с? — спросил Пилат.
— Супруга его превосходительства Клавдия Прокула[11] велела передать его превосходительству супругу, что всю ночь она не спала, видела три раза во сне лицо кудрявого арестанта — это самое, — проговорил адъютант на ухо Пилату, — и умоляет супруга отпустить арестанта без вреда.
— Передайте ее превосходительству супруге Клавдии Прокуле, — ответил вслух прокуратор, — что она дура. С арестованным поступят строго по закону. Если он виноват, то накажут, а если невиновен — отпустят на свободу. Между прочим, и вам, ротмистр, следует знать[12], что такова вообще практика римского суда.
Наградив адъютанта таким образом, Пилат не забыл и секретаря. Повернувшись к нему, он оскалил до предела возможного желтоватые зубы.
— Простите, что в вашем присутствии о даме так выразился.
Секретарь стал бледен, и у него похолодели ноги. Адъютант же, улыбнувшись тоскливо, забренчал ножнами и пошел, как слепой.
— Секретарю Синедриона, — заговорил Пилат, не веря, все еще не веря своей свежей голове, — передать следующее. — Писарь нырнул в свиток. — Прокуратор лично допросил бродягу и нашел, что Иешуа Га-Ноцри психически болен. Больные речи его и послужили причиной судебной ошибки. Прокуратор Иудеи смертный приговор Синедриона не утверждает. Но, вполне соглашаясь с тем, что Иешуа опасен в Ершалаиме, прокуратор дает распоряжение о насильственном помещении его, Га-Ноцри, в лечебницу в Кесарии Филипповой при резиденции прокуратора[13]...
Секретарь исчез.
— Так-то-с, царь истины, — внушительно молвил Пилат, блестя глазами.
— А я здоров, игемон, — сказал бродяга озабоченно. — Как бы опять какой путаницы не вышло?..
Пилат воздел руки к небу, некоторое время олицетворяя собою скорбную статую, и произнес потом, явно подражая самому Иешуа:
— Я тебе тоже притчу могу рассказать: во Иордане один дурак утоп, а его за волосья таскали. Убедительно прошу тебя теперь помолчать, благо я тебя ни о чем и не спрашиваю, — но сам нарушил это молчание, спросив после паузы: — Так Марк дерется?
— Дерется, — сказал бродяга.
— Так, так, — печально и тихо молвил Пилат.
Вернулся секретарь, и в зале все замерли. Секретарь долго шептал Пилату что-то. Пилат вдруг заговорил громко, глаза его загорелись. Он заходил, диктуя, и писарь заскрипел:
— Он, наместник, благодарит господина первосвященника за его хлопоты, но убедительно просит не затруднять себя беспокойством насчет порядка в Ершалаиме. В случае, ежели бы он, порядок, почему-либо нарушился... Exeratus Romano metus non est notus...{1} и прокуратор в любой момент может демонстрировать господину первосвященнику ввод в Ершалаим кроме того 10-го легиона, который там уже есть, еще двух. Например, фретекского и аполлинаретского. Точка.
«Корван, корван»[14], — застучало в голове у Пилата, но победоносно и светло.
И еще один вопрос задал Пилат арестанту, пока вернулся секретарь.
— Почему о тебе пишут — «египетский шарлатан»?
— А я ездил в Египет с Бен-Перахая три года тому назад, — объяснил Ешуа.
И вошел секретарь озабоченный и испуганный, подал бумагу Пилату и шепнул:
— Очень важное дополнение.
Многоопытный Пилат дрогнул и спросил сердито:
— Почему сразу не прислали?
— Только что получили и записали его показание!
Пилат впился глазами в бумагу, и тотчас краски покинули его лицо.
— Каиафа — самый страшный из всех людей в этой стране, — сквозь стиснутые зубы проговорил Пилат секретарю, — кто эта сволочь?
— Лучший сыщик в Ершалаиме, — одними губами ответил секретарь в ухо Пилата.
Пилат взвел глаза на арестованного, но увидел не его лицо, а лицо другое. В потемневшем дне по залу проплыло старческое, обрюзгшее, беззубое лицо, бритое, с сифилитической болячкой, разъедающей кость на желтом лбу, с золотым редкозубым венцом на плешивой голове. Солнце зашло в душе Пилата, день померк. Он видел в потемнении зеленые каприйские сады, слышал тихие трубы. И стукнули гнусавые слова: «Lex Apuleje de majestate»{2}. Тревога клювом застучала у него в груди.
— Слушай, Иешуа Га-Ноцри, — заговорил Пилат жестяным голосом. — Во втором протоколе записано показание, будто ты упоминал имя великого Кесаря в своих речах... Постой, я не кончил. Маловероятное показание... Тут что-то бессвязно... Ты ведь не упоминал этого имени? А? Подумай, прежде чем ответить...
— Упоминал, — ответил Иешуа, — как же!
— Зря ты его упоминал! — каким-то далеким, как бы из соседней комнаты, голосом откликнулся Пилат, — зря, может быть, у тебя и есть какое-то дело до Кесаря, но ему до тебя — никакого... Зря! Подумай, прежде чем ответить: ты ведь, конечно... — На слове «конечно» Пилат сделал громадную паузу, и видно было, как секретарь искоса смотрит на него уважающим глазом...
— Но ты, конечно, не говорил фразы, что податей не будет?
— Нет, я говорил это, — сказал светло Га-Ноцри.
— О, мой Бог! — тихо сказал Пилат.
Он встал с кресла и объявил секретарю:
— Вы слышите, что сказал этот идиот? Что сказал этот негодяй? Оставить меня одного! Вывести караул! Здесь преступление против величества! Я спрошу наедине...
И остались одни. Подошел Пилат к Иешуа. Вдруг левой рукой впился в его правое плечо, так что чуть не прорвал ветхий таллиф, и зашипел ему прямо в глаза:
— Сукин сын! Что ты наделал?! Ты... вы... когда-нибудь произносили слова неправды?
— Нет, — испуганно ответил Иешуа.
— Вы... ты... — Пилат шипел и тряс арестанта так, что кудрявые волосы прыгали у него на голове.
— Но, Бог мой, в двадцать пять лет такое легкомыслие[15]! Да как же можно было? Да разве по его морде вы не видели, кто это такой? Хотя... — Пилат отскочил от Иешуа и отчаянно схватился за голову, — я понимаю: для вас все это неубедительно. Иуда из Кариот симпатичный, да? — спросил Пилат, и глаза его загорелись по-волчьи. — Симпатичный? — с горьким злорадством повторил он.
Печаль заволокла лицо Иешуа, как облако солнце.
— Это ужасно, прямо ужас... какую беду себе наделал Искариот. Он очень милый мальчик... А женщина... А вечером!..
— О, дурак! Дурак! Дурак! — командным голосом закричал Пилат и вдруг заметался, как пойманный в тенета. Он то попадал в золотой пилящий столб, падавший из потолочного окна, то исчезал в тени. Испуганные ласточки шуршали в портике, покрикивали: «Искариот, искариот...»
Пилат остановился и спросил, жгуче тоскуя:
— Жена есть?
— Нет...
— Родные? Я заплачу, я дам им денег... Да нет, нет, — загремел его голос... — Вздор! Слушай, ты, царь истины!.. Ты, ты, великий философ, но подати будут в наше время! И упоминать имени великого Кесаря нельзя, нельзя никому, кроме самоубийц! [Слушай, Иешуа Га-Ноцри, ты, кажется, себя убил сегодня...] Слушай, можно вылечить от мигрени, я понимаю: в Египте учат и не таким вещам. Но ты сделай сейчас другое — помути разум Каиафы сейчас. Но только не будет, не будет этого. Раскусил он, что такое теория о симпатичных людях, не разожмет когтей. Ты страшен всем! Всем! И один у тебя враг — во рту он у тебя — твой язык! Благодари его! А объем моей власти ограничен, ограничен, ограничен, как все на свете! Ограничен! — истерически кричал Пилат и неожиданно рванул себя за ворот плаща. Золотая бляха со стуком покатилась по мозаике.
— Плеть мне, плеть! Избить тебя, как собаку! — зашипел, как дырявый шланг, Пилат.
Иешуа испугался и сказал умиленно:
— Только ты не бей меня сильно, а то меня уже два раза били сегодня...
Пилат всхлипнул внезапно и мокро, но тотчас дьявольским усилием победил себя.
— Ко мне! — вскричал он, — и зал наполнился конвойными, и вошел секретарь.
— Я, — сказал Пилат, — утверждаю смертный приговор Синедриона: бродяга виноват. Здесь laesa majestas{3}, но вызвать ко мне... просить пожаловать председателя Синедриона Каиафу, лично. Арестанта взять в кордегардию в темную камеру, беречь как зеницу ока. Пусть мыслит там... — голос Пилата был давно уже пуст, деревянен, как колотушка.
Солнце жгло без милосердия мраморный балкон, зацветающие лимоны и розы немного туманили головы, и тихо покачивались в высоте длинные пальмовые космы.
И двое стояли на балконе и говорили по-гречески. А вдали ворчало, как в прибое, и доносило изредка на балкон слабенькие крики продавцов воды — верный знак, что толпа тысяч в пять стояла за лифостротоном, страстно ожидая развязки.
И говорил Пилат, и глаза его мерцали и меняли цвет, но голос лился, как золотистое масло:
— Я утвердил приговор мудрого Синедриона. Итак, первосвященник, четырех мы имеем приговоренных к смертной казни. Двое числятся за мной, о них, стало быть, речи нет. Но двое за тобой — Вар-Равван [он же Иисус Варрава], приговоренный за попытку к возмущению в Ершалаиме и убийство двух городских стражников, и второй — Иешуа Га-Ноцри, он же Иисус Назарет. Закон вам известен, первосвященник. Завтра праздник Пасхи, праздник, уважаемый нашим божественным Кесарем. Одного из двух, первосвященник, тебе, согласно закону, нужно будет выпустить. Благоволите же указать, кого из двух — Вар-Раввана Иисуса или же Га-Ноцри Иисуса. Присовокупляю, что я настойчиво ходатайствую о выпуске именно Га-Ноцри. И вот почему: нет никаких сомнений в том, что он маловменяем, практических же результатов его призывы никаких не имели. Храм оцеплен легионерами, будет цел, все зеваки, толпой шлявшиеся за ним в последние дни, разбежались, ничего не произойдет, в том моя порука. Vanae voces popule non sunt crudiendo{4}. Я говорю это — Понтий Пилат. Меж тем в лице Варравы мы имеем дело с исключительно опасной фигурой. Квалифицированный убийца и бандит был взят с бою и именно с призывом к бунту против римской власти. Хорошо бы обоих казнить, самый лучший исход, но закон, закон... Итак?
И сказал замученный чернобородый Каиафа:
— Великий Синедрион в моем лице просит выпустить Вар-Раввана.
Помолчали.
— Даже после моего ходатайства? — спросил Пилат и, чтобы прочистить горло, глотнул слюну: — Повтори мне, первосвященник, за кого просишь?
— Даже после твоего ходатайства прошу выпустить Вар-Раввана.
— В третий раз повтори... Но, Каиафа, может быть, ты подумаешь?
— Не нужно думать, — глухо сказал Каиафа, — за Вар-Раввана в третий раз прошу.
— Хорошо. Ин быть по закону, ин быть по-твоему, — произнес Пилат, — умрет сегодня Иешуа Га-Ноцри.
Пилат оглянулся, окинул взором мир и ужаснулся. Не было ни солнца, ни розовых роз, ни пальм. Плыла багровая гуща, а в ней, покачиваясь, нырял сам Пилат, видел зеленые водоросли в глазах и подумал: «Куда меня несет?..»
— Тесно мне, — вымолвил Пилат, но голос его уже не лился как масло и был тонок и сух. — Тесно мне, — и Пилат холодной рукой поболее открыл уже надорванный ворот без пряжки.
— Жарко сегодня, жарко, — отозвался Каиафа, зная, что будут у него большие хлопоты еще и муки, и подумал: «Идет праздник, а я которую ночь не сплю, и когда же я отдохну?.. Какой страшный нисан выдался[16] в этом году...»
— Нет, — отозвался Пилат, — это не от того, что жарко, а тесновато мне стало с тобой, Каиафа, на свете. Побереги же себя, Каиафа!
— Я — первосвященник, — сразу отозвался Каиафа бесстрашно, — меня побережет народ Божий. А трапезы мы с тобой иметь не будем, вина я не пью... Только дам я тебе совет, Понтий Пилат, ты когда кого-нибудь ненавидишь, все же выбирай слова. Может кто-нибудь услышать тебя, Понтий Пилат.
Пилат улыбнулся одними губами и мертвым глазом посмотрел на первосвященника.
— Разве дьявол с рогами... — и голос Пилата начал мурлыкать и переливаться, — разве только что он, друг душевный всех религиозных изуверов [которые затравили великого философа], может подслушать нас, Каиафа, а более некому. Или я похож на юродивого младенца Иешуа? Нет, не похож я, Каиафа! Знаю, с кем говорю. Оцеплен балкон. И вот, заявляю я тебе: не будет, Каиафа, тебе отныне покоя в Ершалаиме, покуда я наместник, я говорю — Понтий Пилат Золотое Копье!
— Разве должность наместника несменяема? — спросил Каиафа, и Пилат увидел зелень в его глазах.
— Нет, Каиафа, много раз писал ты в Рим!.. О, много! Корван, корван, Каиафа, помнишь, как я хотел напоить водою Ершалаим из Соломоновых прудов[17]? Золотые щиты, помнишь? Нет, ничего не поделаешь с этим народом. Нет! И не водой отныне хочу я напоить Ершалаим, не водой!
— Ах, если бы слышал Кесарь эти слова, — сказал Каиафа ненавистно.
— Он [другое] услышит, Каиафа[18]! Полетит сегодня весть, да не в Рим, а прямо на Капри. Я! Понтий! Забью тревогу. И хлебнешь ты у меня, Каиафа, хлебнет народ ершалаимский немалую чашу. Будешь ты пить и утром, и вечером, и ночью, только не воду Соломонову! Задавил ты Иешуа, как клопа. И понимаю, Каиафа, почему. Учуял ты, чего будет стоить этот человек... Но только помни, не забудь — выпустил ты мне Вар-Раввана, и вздую я тебе кадило на Капри и с варом, и со щитами.