Страница:
Только у них там получился совсем не тихий рай, а напротив того - очень громкий.
Поздно ночью слышно было, как неизвестная гражданка снаружи кричала так, что стекла в вагоне звенели.
- Похабники, знакомой даже пяти рублей не заплатили за весь вечер! А еще с кокардами!.. По-видимому, интеллигенты!
И другое, что полагается в таких случаях.
А наутро ТРВ уборщицу М. погнал к вчерашнему хахалю с запиской за этими самыми пятью рублями.
Теперь дальше. Конечно, М. подала заявление в ячейку РКП, а Каратаев с тех пор начал к ней придираться.
Случай совершенно явной придирки произошел 9 июня.
Придя на работу, М. забыла повесить марку на место, но и начальство, и все товарки видели, что она с утра на работе. И вдруг объявляют ей, что полдня не будет записано.
Тут все женщины подняли шум, что это - явная месть со стороны Каратаева, и тогда только начальство отступило.
М. боится, что ее скоро за какой-нибудь пустяк выкинут с позором со службы, и хочет, чтобы ее заявлению был дан ход.
М.
"Гудок", 30 июня 1926г.
АНГЛИЙСКИЕ БУЛАВКИ
1
Принимать бокс за классовую борьбу - глупо. Еще глупей - принимать классовую борьбу за бокс.
2
Не каждый не делающий своего дела, забастовщик.
3
"Время - деньги". Принимай поэтому деньги вовремя.
4
"Английская болезнь" не всегда консерватизм. Иногда это - просто рахит.
5
Если ты бездейственен по натуре, не вступай в Совет Действия.
6
Совет короля плюс Совет Действия не создают еще советской системы.
7
Объявить забастовку незаконной - нельзя. Можно - просто объявить забастовку.
8
Водить массы за нос - еще не значит быть вождем.
9
Туманными фразами Лондона не удивишь: в нем и без того туманно.
10
Не объясняй лондонского томским - тебе не поверят.
11
Если в палате лордов темно - не удивляйся: "высший свет" - одно, а электрический свет - другое.
12
Не суди забастовщиков за "нарушение тишины". Из-за них ведь затихла вся Англия.
13
Конституция - как женщина. Ей не следует хвастать старостью.
14
Присягая королю, можешь покраснеть. Присяга твоя от этого не станет красной присягой.
15
Входя в Букингемский дворец, не говори: "мир хижинам". Это совершенно неуместно.
16
На Бога надейся, а с епископом Кентерберийским не спорь.
17
Не бойся политики. Она отнюдь не жена Поллита.
18
Не говори "дело в шляпе", если знаешь, что дело в кепке.
19
Если ты джентльмен, не входи в парламент в короне: головные уборы снимать обязательно.
20
Снявши парик, по голове не плачут.
Ол. Райт
"Бузотер", 1926, э 11
ТИПАЖ
Мощный звонок перешиб "Шествие сардара".
- С вами говорит администратор ленинградских, московских и провинциальных театров, - сказал голос на фоне бубнов "Сардара", желательно переговорить с вами по делу.
- Приезжайте ко мне в два часа дня.
- А в час? - спросил далекий администратор.
- Ну... хорошо.
Администратор выключился, затем обогнал Америку и явился в час без четверти.
Гость одет был в пиджак, полосатые брюки, ботинки на пуговках. Гость был с лысиной, бородкой и печальными глазами.
- Садитесь, пожалуйста, - сказал я, изумляясь тому, что при госте нет портфеля.
Впрочем, отсутствие портфеля возмещалось наличием драгоценного камня в засаленном галстуке, по всем признакам - изумруда.
- Мерси, - сказал гость, - фамилия моя - Суворов-Таврический.
- Скажите, - воскликнул я, стараясь, чтобы изумление мое не приняло неприличных форм. - Без сомнения, Таврический - ваш псевдоним?
- Нет, - ответил гость, - как раз Таврический - фамилия, а псевдоним Суворов. По отцу я - Таврический, а по матери - Котомкин.
- Таким образом, вы - Котомкин-Таврический.
- Да, - подтвердил гость. - Вам, может быть, моя фамилия неприятна?
- Помилуйте! - воскликнул я.
- О вас много и тепло говорил мне Бобров в Ленинграде. Вы знаете Боброва?
- К сожалению, нет... Но я много слышал о нем хорошего, о Боброве, поспешил я утешить гостя.
Как известно, люди, говорящие о вас много и тепло, редки. Гораздо чаще встречаются такие, что говорят мало, но пакостно, поэтому я сразу взял Боброва на заметку.
- Вы Ленинград знаете? - спросил Суворов.
- Как же!..
- В том месте, где трамваи поворачивают с проспекта 25 Октября, направляясь к "Европейской" гостинице, и где стоит...
- Громаднейший бюст! - подтвердил я.
- Да. В один прекрасный день мая я сел в трамвай, имея при себе в кармане 1200 рублей казенных денег. Нужно вам заметить, что я влюблен в строительство социализма, и вид новых кубиков, которыми мостили, вызвал у меня взрыв восторга. Мысленно я видел великий город в садах и рабочих домах... Проехав четыре квартала, я вышел из трамвая, взялся за карман, зашатался и едва ли не упал... - Тут ужас выразился в мутных глазах Котомкина-Суворова: - Денег при мне не было.
- Вырезали?!
- Вырезали. В то время, когда я любовался кубиками. Я лишился службы в театре.
- А в каком вы служили?
Таврический махнул рукой:
- Мне больно говорить об этом. Три месяца я метался по Ленинграду и покрыл растрату. По счастью, друзья мои, Туррок и тот же Бобров, помогли мне, и я получил место.
- В другом театре?
- Нет, это был кооператив. Мне дали место кассира. Коротко скажу: не успел я прослужить и двух недель, как в том же трамвае и в том же месте у меня вырезали шестьсот семьдесят казенных рублей.
- Однако! - воскликнул я нервно.
- Но это не все, - сказал Суворов, - я переехал в Москву. Мне помогли, и вот я снова при должности.
- В кооперативе?
- Нет, вновь в театре. И по моей специальности, администратором. Я вздрагивал от радости, любуясь вашим городом, не совру вам: я плакал не раз в своем номере гостиницы, представляя себе столицу через пять лет...
- Позвольте, - перебил я, - почему плакали?
- Счастливыми слезами, - объяснил Суворов, потом вдруг из глаз его буквально хлынули слезы на пиджак. Он взревел и повалился на колени. Все в голове у меня перевернулось кверху ногами.
- Спасите меня! - каким-то паровозным голосом завыл Котомкин, и в соседней комнате залаяла собака. - В трамвае э 34 на третий день вырезали двести казенных рублей!
- Черт знает что такое... - сказал я тупо.
Произошла пауза, во время которой Котомкин поднялся и заломил руки.
- Ваш изумруд... - начал я.
- Взгляните на него на свет, - пригласил Котомкин.
Я глянул и перестал говорить об изумруде.
- Во всем доме... - начал я, но лицо Котомкина стало так ужасно, что я закончил так: - Во всем доме пятнадцать рублей, и из них десять я вручаю вам.
- Сто девяносто! Еще сто девяносто! - прошептал Суворов. - Вы представляете меня под судом?
Я подумал и ответил:
- Неясно.
В голове моей созрел план.
"Почему негодный Валя никогда не отзывается обо мне так хорошо, как Бобров? Дай-кось я ему сделаю пакость..."
И я сказал:
- У меня есть знакомый...
- О, да! - воскликнул Котомкин страстно. - О, да! Позвоните ему!
Я позвонил Вале и сказал, что к нему хочет приехать администратор по делу.
Котомкин же взял десять рублей и покинул меня.
Через час последовал звонок по телефону.
- Это свинство, - мрачно сказал Валя, кашляя.
- А вы кому-нибудь передали его?
- Юре, - ответил Валя.
И наконец вечером был звонок.
- Я хочу направить к вам... - сказала женщина-писательница Наталья Альбертовна, - администратора...
- А, не надо, - ответил я, - он был у меня.
- Что вы говорите?! Гм... Скажите, пожалуйста, кто такой Бобров?
И тут настал час отплатить Боброву за добро.
- Бобров? Сказать о нем, что он порядочный человек, это мало, - с чувством сказал я в трубку, - наипорядочнейший человек и великолепный знаток людей! Вот каков Бобров!
И, повесив трубку, я с тех пор ничего не слышал ни о Боброве, ни о несчастном, преследуемом судьбою Котомкине-Суворове.
Середина 1920-х гг.
"Литературная газета", 21 февраля 1973 г.
МНЕ ПРИСНИЛСЯ СОН...
Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз, и крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром.
И видел еще человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и черная кровь текла по лицу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав:
- Не смей, каналья!
И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул:
- Тримай його!
Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал.
Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что это ночь бормочет кругом, что это 23-й год и что уж нет давным-давно изрытого оспой человека.
Хромая, еле ступая на больную ногу, я дотащился к лампе и зажег ее. Она осветила скудость и бедность моей жизни. Я увидел желтые встревоженные зрачки моей кошки. Я подобрал ее год назад у ворот. Она была беременна, а какой-то человек, проходя, совершенно трезвый, в черном пальто, ударил ее ногой в живот, и женщина у ворот видела это. Бессловесный зверь, истекая кровью, родил мертвых двух котят и долго болел у меня в комнате, но не зачах, я выходил его. Кошка поселилась у меня, но меня тоже боялась и привыкала необыкновенно трудно. Моя комната находилась под крышей и была расположена так, что я мог выпускать ее гулять на крышу и зимой, и летом...
Она затосковала, увидя, что я поднялся, открыла глаза и стала следить за мною хмуро и подозрительно. Я глядел на потертую клеенку и растравлял свои раны. Я вспомнил, как двенадцать лет тому назад, когда я был юношей, меня обидел один человек и обида осталась неотомщенной. И мне захотелось уехать в тот город, где он жил, и вызвать его на дуэль. Тут же вспомнил, что он уже много лет гниет в земле и праха даже его не найдешь. Тогда, как злые боли, вышли в памяти воспоминания еще о двух обидах. Они повлекли за собою те обиды, которые я нанес сам слабым существам, и тогда все ссадины на душе моей загорелись. Я, тоскуя, посмотрел на провод. Он свешивался и притягивал меня. Я думал о безнадежности моего положения, положив голову на клеенку. Была жизнь и вдруг разлетелась, как дым, и я почему-то оказался в Москве, совершенно один в комнате, и еще на голову мою навязалась эта обиженная дымчатая кошка. Каждый день я должен был покупать ей на гривенник мяса и выпускать ее гулять, и кроме того, она рожала три раза в год, и всякий раз мучительно, невыносимо, и приходилось ей помогать, а потом платить за то, чтобы одного котенка утопили, а другого растить и затем умильно предлагать кому-нибудь в доме, чтобы взяли и не обижали.
Обуза, обуза.
Из-за чего же это все?
Из-за дикой фантазии бросить все и заняться писательством.
Я простонал и пошел к дивану. Свет исчез. Во тьме некоторое время пели пружины простуженными голосами. Обиды и несчастья мало-помалу начали расплываться.
Опять был сон. Но мороз утих, и снег шел крупный и мягкий. Все было бело. И я понял, что это Рождество. Из-за угла выскочил гнедой рысак, крытый фиолетовой сеткой.
- Гись! - крикнул во сне кучер. Я откинул полость, дал кучеру денег, открыл тихую и важную дверь подъезда и стал подниматься по лестнице.
В громадной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не перечесть, и в каждой из них важные, обольстительные вещи. От пианино отделился мой младший брат. Смеялся, поманил меня пальцем, несмотря на то, что грудь его была прострелена и залеплена черным пластырем, я от счастья стал бормотать и захлебываться.
- Значит, рана твоя зажила? - спросил я.
- О, совершенно.
На пианино над раскрытыми клавишами стоял клавир "Фауста", он был раскрыт на той странице, где Валентин поет.
- И легкое не затронуто?
- О, какое легкое?
- Ну, спой каватину.
Он запел.
От парового отопления волнами ходило тепло, сверкали электрические лампы в люстре, и вышла Софочка в лакированных туфлях. Я обнял ее. Потом сидел на своем диване и вытирал заплаканное лицо. Мне захотелось увидеть какого-нибудь колдуна, умеющего толковать сны. Но и без колдуна я понял этот сон.
Фиолетовая сеть на рысаке - это был год 1913-й. Блестящий, пышный год. А простреленная грудь, это неверно - это было гораздо позже - 1919. И в квартире этой брат быть не мог, это я когда-то жил в квартире. На Рождестве я вел под руку Софочку в кинематограф, снег хрустел у нее под ботиками, и Софочка хохотала.
Во всяком случае, черный пластырь, смех во сне, Валентин означать могли только одно - мой брат, которого в последний раз я видел в первых числах 1919 года, убит. Где и когда, я не знаю, а может быть, не узнаю никогда. Он убит, и, значит, от всего, что сверкало, от Софочки, ламп, Жени, фиолетовых помпонов, остался только я один на продранном диване в Москве ночью 1923 года. Все остальное погибло.
Ночь беззвучна. Пахнет плесенью. Не понимаю только одного, как могло мне присниться тепло? В комнате у меня холодно.
*
...Хорошо умирать в квартире на чистом душистом белье или в поле. Уткнешься головой в землю, подползут к тебе, поднимут, повернут лицом к солнцу, а у тебя уж глаза стеклянные.
Но смерть что-то не шла.
"Бром? К чему бром? Разве бром помогает от разрыва сердца?"
Все же руку я опустил к нижнему ящику, открыл его, стал шарить в нем, левой рукой держась за сердце. Брому не нашлось, обнаружил два порошка фенацетина и несколько стареньких фотографий. Вместо брома я выпил воды из холодного чайника, после чего мне показалось, что смерть отсрочена.
Прошел час. Весь дом по-прежнему молчал, и мне казалось, что во всей Москве я один в каменном мешке. Сердце давно успокоилось, и ожидание смерти уже представлялось постыдным. Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: "И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими". Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз. И страшного человека в оспе, мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался.
Встал я из-за стола, когда в коридоре послышалось хриплое покашливание бабки Семеновны, женщины, ненавидимой мною всей душой за то, что она истязала своего сына, двенадцатилетнего Шурку. И сейчас даже, когда со времени этой ночи прошло шесть лет, я ненавижу ее по-прежнему.
Я откинул штору и увидел, что лампа больше не нужна, на дворе синело, на часах было семь с четвертью. Значит, я просидел за столом пять часов.
*
С этой ночи каждую ночь в час я садился к столу и писал часов до трех-четырех. Дело шло легко ночью. Утром произошло объяснение с бабкой Семеновной.
- Вы что же это. Опять у вас ночью светик горел?
- Так точно, горел.
- Знаете ли, электричество по ночам жечь не полагается.
- Именно для ночей оно и предназначено.
- Счетчик-то общий. Всем накладно.
- У меня темно от пяти до двенадцати вечера.
- Неизвестно тоже, чем люди по ночам занимаются. Теперь не царский режим.
- Я печатаю червонцы.
- Как?
- Червонцы печатаю фальшивые.
- Вы не смейтесь, у нас домком есть для причесанных дворян. Их можно туда поселить, где интеллигенция, нам, рабочим, эти писания не надобны.
- Бабка, продающая тянучки на Смоленском, скорее частный торговец, чем рабочий.
- Вы не касайтесь тянучек, мы в особняках не жили. Надо будет на выселение вас подать.
- Кстати, о выселении. Если вы, Семеновна, еще раз начнете бить по голове Шурку и я услышу крик истязуемого ребенка, я подам на вас жалобу в народный суд, и вы будете сидеть месяца три, но мечта моя посадить вас на больший срок.
Для того чтобы писать по ночам, нужно иметь возможность существовать днем. Как существовал в течение времени с 1921 года по 1923-й, я вам писать не стану. Во-первых, вы не поверите, во-вторых, это к делу не относится.
Но к 1923 году я возможность жить уже добыл.
На одной из моих абсолютно уж фантастических должностей со мной подружился один симпатичный журналист по имени Абрам.
Абрам меня взял за рукав на улице и привел в редакцию одной большой газеты, в которой он работал.
Я предложил по его наущению себя в качестве обработчика. Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию.
Мне дали какую-то корреспонденцию из провинции, я ее переработал, ее куда-то унесли, и вышел Абрам с печальными глазами и, не зная, куда девать их, сообщил, что я найден негодным.
Из памяти у меня вывалилось совершенно, почему через несколько дней я подвергся вторичному испытанию. Хоть убейте, не помню. Но помню, что уже через неделю приблизительно я сидел за измызганным колченогим столом в редакции и писал, мысленно славословя Абрама.
Одно вам могу сказать, мой друг, более отвратительной работы я не делал во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадежной серой скуки, непрерывной и неумолимой. За окном шел дождь.
Опять-таки не припомню, почему мне было предложено писать фельетон. Обработки мои здесь не играли никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал, что меня вытурят, потому что, я вам только скажу по секрету, работник я был плохой, неряшливый, ленивый... Возможно (и кажется, так), что сыграла здесь роль знаменитая, неподражаемая газета "Сочельник". Издавалась она в Берлине, и в ней я писал фельетоны...
В один прекрасный день ввалился наш знаменитый Июль, помощник редактора (его звали Юлий, а прозвали Июль), симпатичный человек, но фанатик, и заявил:
- Михаил, уж не ты ли пишешь фельетоны в "Сочельнике"?
Я побледнел, решил, что пришел мой конец. "Сочельник" пользовался единодушным повальным презрением у всех на свете. Но, оказывается, Июль хотел, чтобы я писал такие же хорошие фельетоны, как и в "Сочельнике".
И тут произошел договор. Меня переводили на жалованье повыше того, чем у обработчика, а я за это обязывался написать восемь небольших фельетонов в месяц. Так дело и пошло.
Открою здесь еще один секрет: сочинение фельетона строк в семьдесят пять - сто занимало у меня, включая сюда и курение, и посвистывание, от восемнадцати до двадцати двух минут. Переписка его на машинке, включая сюда и хихиканье с машинисткой, - восемь минут. Словом, в полчаса все заканчивалось. Я подписывал фельетон или каким-нибудь глупым псевдонимом, или иногда зачем-то своей фамилией и нес его или к Июлю, или к другому помощнику редактора, который носил редко встречающуюся фамилию Навзикат.
Этот Навзикат был истинной чумой моей в течение лет трех. Выяснился Навзикат к концу третьих суток. Во-первых, он был неумен. Во-вторых, груб. В-третьих, заносчив. В газетном деле ничего не понимал. Так что почему его назначили на столь ответственный пост, недоумеваю.
Навзикат начинал вертеть фельетон в руках и прежде всего искал в нем какой-нибудь преступной мысли. Убедившись, что явного вреда нет, он начинал давать советы и исправлять фельетон.
В эти минуты я нервничал, курил, испытывал желание ударить его пепельницей по голове.
Испортив по возможности фельетон, Навзикат ставил на нем пометку: "В набор", и день для меня заканчивался. Далее весь свой мозг я направлял на одну идею, как сбежать. Дело в том, что Июль лелеял такую схему в голове: все сотрудники, в том числе и фельетонисты, приходят минута в минуту утром и сидят до самого конца в редакции, стараясь дать государству как можно более. При малейших уклонениях от этого честный Июль начинал худеть и истощаться.
Я же лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату, которую я ненавидел всею душой, но где лежала груда листов. По сути дела, мне совершенно незачем было оставаться в редакции. И вот происходил убой времени. Я, зеленея от скуки, начинал таскаться из отдела в отдел, болтать с сотрудниками, выслушивать анекдоты, накуриваться до отупения.
Наконец, убив часа два, я исчезал. Таким образом, мой друг, я зажил тройной жизнью. Одна в газете. День. Льет дождь. Скучно. Навзикат. Июль. Уходишь, в голове гудит и пусто.
Вторая жизнь. Днем после газеты я плелся в московское отделение редакции "Сочельника". Эта вторая жизнь мне нравилась больше первой.
Нужно вам сказать, что, живя второю жизнью, я сочинил нечто листа на четыре приблизительно печатных. Повесть? Да нет, это была не повесть, а так, что-то такое вроде мемуаров.
Отрывок из этого произведения искусства мне удалось напечатать в литературном приложении к "Сочельнику". Второй отрывок мне весьма удачно пришлось продать одному владельцу частного гастрономического магазина. Он пылал страстью к литературе и для того, чтобы иметь возможность напечатать свою новеллу под названием "Злодей", выпустил целый альманах. Там было, стало быть, новелла лавочника, рассказ Джека Лондона, рассказы советских писателей и отрывок вашего слуги. Авторам он заплатил. Часть деньгами, часть шпротами. Дальше заело. Сколько ни бегал по Москве с целью продать кому-нибудь кусок из моего произведения, я ничего не достиг. Кусок не прельщал никого, равно как и произведение в целом...
Меж тем фельетончики в газете дали себя знать. К концу зимы все было ясно. Вкус мой резко упал. Все чаще стали проскакивать в писаниях моих шаблонные словечки, истертые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям. Лишь только я пытался сделать работу потоньше, на лице у палача моего Навзиката появлялось недоумение. В конце концов я махнул на все рукой и старался писать так, чтобы было смешно Навзикату. Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил.
Когда наступал какой-нибудь революционный праздник, Навзикат говорил:
- Надеюсь, что к послезавтрашнему празднику вы разразитесь хорошим героическим рассказом.
Я бледнел и краснел, и мялся.
У него, как я уже давно понял, был странный взгляд на журналистов и писателей. Он полагал, что журналист может написать все что угодно и что ему безразлично, что ни написать. Сами понимаете, что на эту тему я с Навзикатом не беседовал. Июль был тоньше и умней и без бесед сообразил, что с героическими рассказами у меня не склеится. Печаль заволокла совершенно его бритую голову. Кроме того, я, спасая себя, украл к концу третьего месяца один фельетон, а к концу четвертого парочку, дав семь и шесть.
- Михаил, - говорил потрясенный Июль, - а ведь у тебя только шесть фельетонов.
Июль со всеми, начиная с наиответственного редактора и кончая уборщицей, был на "ты". И все ему платили тем же.
- Неужели только шесть? - удивился я. - Верно, шесть. Ты знаешь, Июль, у меня в последнее время частые мигрени.
- От пива, - поспешно вставил Июль.
- Не от пива, а от этих самых фельетонов.
- Помилуй, Михаил. Ты тратишь два часа в неделю на фельетон!
- Голубчик, если бы ты знал, чего стоит этот час.
- Ну, не понимаю... В чем дело!..
Навзикат сделал попытку прийти на помощь Июлю. Идеи рождались в его голове, как пузыри.
- Надеюсь, что вы разразитесь фельетоном по поводу французского министра.
Я почувствовал головокружение.
Вам, друг, объясняю, и вы поймете: мыслимо ли написать хороший фельетон по поводу французского министра, если вам до этого министра нет никакого дела?.. Где министр, что министр?!
Словом, в конце концов отступились от меня. На радостях, что я навеки избавился от французских министров и русских горняков, я украл в этом месяце три фельетона, дав пять фельетонов. Стыжусь признаться, что в следующем я представил четыре. Тут терпение Июля лопнуло, и он перевел меня на сдельную работу.
Середина 20-х гг.
"Неделя", 1973, э 43.
Поздно ночью слышно было, как неизвестная гражданка снаружи кричала так, что стекла в вагоне звенели.
- Похабники, знакомой даже пяти рублей не заплатили за весь вечер! А еще с кокардами!.. По-видимому, интеллигенты!
И другое, что полагается в таких случаях.
А наутро ТРВ уборщицу М. погнал к вчерашнему хахалю с запиской за этими самыми пятью рублями.
Теперь дальше. Конечно, М. подала заявление в ячейку РКП, а Каратаев с тех пор начал к ней придираться.
Случай совершенно явной придирки произошел 9 июня.
Придя на работу, М. забыла повесить марку на место, но и начальство, и все товарки видели, что она с утра на работе. И вдруг объявляют ей, что полдня не будет записано.
Тут все женщины подняли шум, что это - явная месть со стороны Каратаева, и тогда только начальство отступило.
М. боится, что ее скоро за какой-нибудь пустяк выкинут с позором со службы, и хочет, чтобы ее заявлению был дан ход.
М.
"Гудок", 30 июня 1926г.
АНГЛИЙСКИЕ БУЛАВКИ
1
Принимать бокс за классовую борьбу - глупо. Еще глупей - принимать классовую борьбу за бокс.
2
Не каждый не делающий своего дела, забастовщик.
3
"Время - деньги". Принимай поэтому деньги вовремя.
4
"Английская болезнь" не всегда консерватизм. Иногда это - просто рахит.
5
Если ты бездейственен по натуре, не вступай в Совет Действия.
6
Совет короля плюс Совет Действия не создают еще советской системы.
7
Объявить забастовку незаконной - нельзя. Можно - просто объявить забастовку.
8
Водить массы за нос - еще не значит быть вождем.
9
Туманными фразами Лондона не удивишь: в нем и без того туманно.
10
Не объясняй лондонского томским - тебе не поверят.
11
Если в палате лордов темно - не удивляйся: "высший свет" - одно, а электрический свет - другое.
12
Не суди забастовщиков за "нарушение тишины". Из-за них ведь затихла вся Англия.
13
Конституция - как женщина. Ей не следует хвастать старостью.
14
Присягая королю, можешь покраснеть. Присяга твоя от этого не станет красной присягой.
15
Входя в Букингемский дворец, не говори: "мир хижинам". Это совершенно неуместно.
16
На Бога надейся, а с епископом Кентерберийским не спорь.
17
Не бойся политики. Она отнюдь не жена Поллита.
18
Не говори "дело в шляпе", если знаешь, что дело в кепке.
19
Если ты джентльмен, не входи в парламент в короне: головные уборы снимать обязательно.
20
Снявши парик, по голове не плачут.
Ол. Райт
"Бузотер", 1926, э 11
ТИПАЖ
Мощный звонок перешиб "Шествие сардара".
- С вами говорит администратор ленинградских, московских и провинциальных театров, - сказал голос на фоне бубнов "Сардара", желательно переговорить с вами по делу.
- Приезжайте ко мне в два часа дня.
- А в час? - спросил далекий администратор.
- Ну... хорошо.
Администратор выключился, затем обогнал Америку и явился в час без четверти.
Гость одет был в пиджак, полосатые брюки, ботинки на пуговках. Гость был с лысиной, бородкой и печальными глазами.
- Садитесь, пожалуйста, - сказал я, изумляясь тому, что при госте нет портфеля.
Впрочем, отсутствие портфеля возмещалось наличием драгоценного камня в засаленном галстуке, по всем признакам - изумруда.
- Мерси, - сказал гость, - фамилия моя - Суворов-Таврический.
- Скажите, - воскликнул я, стараясь, чтобы изумление мое не приняло неприличных форм. - Без сомнения, Таврический - ваш псевдоним?
- Нет, - ответил гость, - как раз Таврический - фамилия, а псевдоним Суворов. По отцу я - Таврический, а по матери - Котомкин.
- Таким образом, вы - Котомкин-Таврический.
- Да, - подтвердил гость. - Вам, может быть, моя фамилия неприятна?
- Помилуйте! - воскликнул я.
- О вас много и тепло говорил мне Бобров в Ленинграде. Вы знаете Боброва?
- К сожалению, нет... Но я много слышал о нем хорошего, о Боброве, поспешил я утешить гостя.
Как известно, люди, говорящие о вас много и тепло, редки. Гораздо чаще встречаются такие, что говорят мало, но пакостно, поэтому я сразу взял Боброва на заметку.
- Вы Ленинград знаете? - спросил Суворов.
- Как же!..
- В том месте, где трамваи поворачивают с проспекта 25 Октября, направляясь к "Европейской" гостинице, и где стоит...
- Громаднейший бюст! - подтвердил я.
- Да. В один прекрасный день мая я сел в трамвай, имея при себе в кармане 1200 рублей казенных денег. Нужно вам заметить, что я влюблен в строительство социализма, и вид новых кубиков, которыми мостили, вызвал у меня взрыв восторга. Мысленно я видел великий город в садах и рабочих домах... Проехав четыре квартала, я вышел из трамвая, взялся за карман, зашатался и едва ли не упал... - Тут ужас выразился в мутных глазах Котомкина-Суворова: - Денег при мне не было.
- Вырезали?!
- Вырезали. В то время, когда я любовался кубиками. Я лишился службы в театре.
- А в каком вы служили?
Таврический махнул рукой:
- Мне больно говорить об этом. Три месяца я метался по Ленинграду и покрыл растрату. По счастью, друзья мои, Туррок и тот же Бобров, помогли мне, и я получил место.
- В другом театре?
- Нет, это был кооператив. Мне дали место кассира. Коротко скажу: не успел я прослужить и двух недель, как в том же трамвае и в том же месте у меня вырезали шестьсот семьдесят казенных рублей.
- Однако! - воскликнул я нервно.
- Но это не все, - сказал Суворов, - я переехал в Москву. Мне помогли, и вот я снова при должности.
- В кооперативе?
- Нет, вновь в театре. И по моей специальности, администратором. Я вздрагивал от радости, любуясь вашим городом, не совру вам: я плакал не раз в своем номере гостиницы, представляя себе столицу через пять лет...
- Позвольте, - перебил я, - почему плакали?
- Счастливыми слезами, - объяснил Суворов, потом вдруг из глаз его буквально хлынули слезы на пиджак. Он взревел и повалился на колени. Все в голове у меня перевернулось кверху ногами.
- Спасите меня! - каким-то паровозным голосом завыл Котомкин, и в соседней комнате залаяла собака. - В трамвае э 34 на третий день вырезали двести казенных рублей!
- Черт знает что такое... - сказал я тупо.
Произошла пауза, во время которой Котомкин поднялся и заломил руки.
- Ваш изумруд... - начал я.
- Взгляните на него на свет, - пригласил Котомкин.
Я глянул и перестал говорить об изумруде.
- Во всем доме... - начал я, но лицо Котомкина стало так ужасно, что я закончил так: - Во всем доме пятнадцать рублей, и из них десять я вручаю вам.
- Сто девяносто! Еще сто девяносто! - прошептал Суворов. - Вы представляете меня под судом?
Я подумал и ответил:
- Неясно.
В голове моей созрел план.
"Почему негодный Валя никогда не отзывается обо мне так хорошо, как Бобров? Дай-кось я ему сделаю пакость..."
И я сказал:
- У меня есть знакомый...
- О, да! - воскликнул Котомкин страстно. - О, да! Позвоните ему!
Я позвонил Вале и сказал, что к нему хочет приехать администратор по делу.
Котомкин же взял десять рублей и покинул меня.
Через час последовал звонок по телефону.
- Это свинство, - мрачно сказал Валя, кашляя.
- А вы кому-нибудь передали его?
- Юре, - ответил Валя.
И наконец вечером был звонок.
- Я хочу направить к вам... - сказала женщина-писательница Наталья Альбертовна, - администратора...
- А, не надо, - ответил я, - он был у меня.
- Что вы говорите?! Гм... Скажите, пожалуйста, кто такой Бобров?
И тут настал час отплатить Боброву за добро.
- Бобров? Сказать о нем, что он порядочный человек, это мало, - с чувством сказал я в трубку, - наипорядочнейший человек и великолепный знаток людей! Вот каков Бобров!
И, повесив трубку, я с тех пор ничего не слышал ни о Боброве, ни о несчастном, преследуемом судьбою Котомкине-Суворове.
Середина 1920-х гг.
"Литературная газета", 21 февраля 1973 г.
МНЕ ПРИСНИЛСЯ СОН...
Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз, и крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром.
И видел еще человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и черная кровь текла по лицу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав:
- Не смей, каналья!
И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул:
- Тримай його!
Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал.
Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что это ночь бормочет кругом, что это 23-й год и что уж нет давным-давно изрытого оспой человека.
Хромая, еле ступая на больную ногу, я дотащился к лампе и зажег ее. Она осветила скудость и бедность моей жизни. Я увидел желтые встревоженные зрачки моей кошки. Я подобрал ее год назад у ворот. Она была беременна, а какой-то человек, проходя, совершенно трезвый, в черном пальто, ударил ее ногой в живот, и женщина у ворот видела это. Бессловесный зверь, истекая кровью, родил мертвых двух котят и долго болел у меня в комнате, но не зачах, я выходил его. Кошка поселилась у меня, но меня тоже боялась и привыкала необыкновенно трудно. Моя комната находилась под крышей и была расположена так, что я мог выпускать ее гулять на крышу и зимой, и летом...
Она затосковала, увидя, что я поднялся, открыла глаза и стала следить за мною хмуро и подозрительно. Я глядел на потертую клеенку и растравлял свои раны. Я вспомнил, как двенадцать лет тому назад, когда я был юношей, меня обидел один человек и обида осталась неотомщенной. И мне захотелось уехать в тот город, где он жил, и вызвать его на дуэль. Тут же вспомнил, что он уже много лет гниет в земле и праха даже его не найдешь. Тогда, как злые боли, вышли в памяти воспоминания еще о двух обидах. Они повлекли за собою те обиды, которые я нанес сам слабым существам, и тогда все ссадины на душе моей загорелись. Я, тоскуя, посмотрел на провод. Он свешивался и притягивал меня. Я думал о безнадежности моего положения, положив голову на клеенку. Была жизнь и вдруг разлетелась, как дым, и я почему-то оказался в Москве, совершенно один в комнате, и еще на голову мою навязалась эта обиженная дымчатая кошка. Каждый день я должен был покупать ей на гривенник мяса и выпускать ее гулять, и кроме того, она рожала три раза в год, и всякий раз мучительно, невыносимо, и приходилось ей помогать, а потом платить за то, чтобы одного котенка утопили, а другого растить и затем умильно предлагать кому-нибудь в доме, чтобы взяли и не обижали.
Обуза, обуза.
Из-за чего же это все?
Из-за дикой фантазии бросить все и заняться писательством.
Я простонал и пошел к дивану. Свет исчез. Во тьме некоторое время пели пружины простуженными голосами. Обиды и несчастья мало-помалу начали расплываться.
Опять был сон. Но мороз утих, и снег шел крупный и мягкий. Все было бело. И я понял, что это Рождество. Из-за угла выскочил гнедой рысак, крытый фиолетовой сеткой.
- Гись! - крикнул во сне кучер. Я откинул полость, дал кучеру денег, открыл тихую и важную дверь подъезда и стал подниматься по лестнице.
В громадной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не перечесть, и в каждой из них важные, обольстительные вещи. От пианино отделился мой младший брат. Смеялся, поманил меня пальцем, несмотря на то, что грудь его была прострелена и залеплена черным пластырем, я от счастья стал бормотать и захлебываться.
- Значит, рана твоя зажила? - спросил я.
- О, совершенно.
На пианино над раскрытыми клавишами стоял клавир "Фауста", он был раскрыт на той странице, где Валентин поет.
- И легкое не затронуто?
- О, какое легкое?
- Ну, спой каватину.
Он запел.
От парового отопления волнами ходило тепло, сверкали электрические лампы в люстре, и вышла Софочка в лакированных туфлях. Я обнял ее. Потом сидел на своем диване и вытирал заплаканное лицо. Мне захотелось увидеть какого-нибудь колдуна, умеющего толковать сны. Но и без колдуна я понял этот сон.
Фиолетовая сеть на рысаке - это был год 1913-й. Блестящий, пышный год. А простреленная грудь, это неверно - это было гораздо позже - 1919. И в квартире этой брат быть не мог, это я когда-то жил в квартире. На Рождестве я вел под руку Софочку в кинематограф, снег хрустел у нее под ботиками, и Софочка хохотала.
Во всяком случае, черный пластырь, смех во сне, Валентин означать могли только одно - мой брат, которого в последний раз я видел в первых числах 1919 года, убит. Где и когда, я не знаю, а может быть, не узнаю никогда. Он убит, и, значит, от всего, что сверкало, от Софочки, ламп, Жени, фиолетовых помпонов, остался только я один на продранном диване в Москве ночью 1923 года. Все остальное погибло.
Ночь беззвучна. Пахнет плесенью. Не понимаю только одного, как могло мне присниться тепло? В комнате у меня холодно.
*
...Хорошо умирать в квартире на чистом душистом белье или в поле. Уткнешься головой в землю, подползут к тебе, поднимут, повернут лицом к солнцу, а у тебя уж глаза стеклянные.
Но смерть что-то не шла.
"Бром? К чему бром? Разве бром помогает от разрыва сердца?"
Все же руку я опустил к нижнему ящику, открыл его, стал шарить в нем, левой рукой держась за сердце. Брому не нашлось, обнаружил два порошка фенацетина и несколько стареньких фотографий. Вместо брома я выпил воды из холодного чайника, после чего мне показалось, что смерть отсрочена.
Прошел час. Весь дом по-прежнему молчал, и мне казалось, что во всей Москве я один в каменном мешке. Сердце давно успокоилось, и ожидание смерти уже представлялось постыдным. Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: "И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими". Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз. И страшного человека в оспе, мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался.
Встал я из-за стола, когда в коридоре послышалось хриплое покашливание бабки Семеновны, женщины, ненавидимой мною всей душой за то, что она истязала своего сына, двенадцатилетнего Шурку. И сейчас даже, когда со времени этой ночи прошло шесть лет, я ненавижу ее по-прежнему.
Я откинул штору и увидел, что лампа больше не нужна, на дворе синело, на часах было семь с четвертью. Значит, я просидел за столом пять часов.
*
С этой ночи каждую ночь в час я садился к столу и писал часов до трех-четырех. Дело шло легко ночью. Утром произошло объяснение с бабкой Семеновной.
- Вы что же это. Опять у вас ночью светик горел?
- Так точно, горел.
- Знаете ли, электричество по ночам жечь не полагается.
- Именно для ночей оно и предназначено.
- Счетчик-то общий. Всем накладно.
- У меня темно от пяти до двенадцати вечера.
- Неизвестно тоже, чем люди по ночам занимаются. Теперь не царский режим.
- Я печатаю червонцы.
- Как?
- Червонцы печатаю фальшивые.
- Вы не смейтесь, у нас домком есть для причесанных дворян. Их можно туда поселить, где интеллигенция, нам, рабочим, эти писания не надобны.
- Бабка, продающая тянучки на Смоленском, скорее частный торговец, чем рабочий.
- Вы не касайтесь тянучек, мы в особняках не жили. Надо будет на выселение вас подать.
- Кстати, о выселении. Если вы, Семеновна, еще раз начнете бить по голове Шурку и я услышу крик истязуемого ребенка, я подам на вас жалобу в народный суд, и вы будете сидеть месяца три, но мечта моя посадить вас на больший срок.
Для того чтобы писать по ночам, нужно иметь возможность существовать днем. Как существовал в течение времени с 1921 года по 1923-й, я вам писать не стану. Во-первых, вы не поверите, во-вторых, это к делу не относится.
Но к 1923 году я возможность жить уже добыл.
На одной из моих абсолютно уж фантастических должностей со мной подружился один симпатичный журналист по имени Абрам.
Абрам меня взял за рукав на улице и привел в редакцию одной большой газеты, в которой он работал.
Я предложил по его наущению себя в качестве обработчика. Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию.
Мне дали какую-то корреспонденцию из провинции, я ее переработал, ее куда-то унесли, и вышел Абрам с печальными глазами и, не зная, куда девать их, сообщил, что я найден негодным.
Из памяти у меня вывалилось совершенно, почему через несколько дней я подвергся вторичному испытанию. Хоть убейте, не помню. Но помню, что уже через неделю приблизительно я сидел за измызганным колченогим столом в редакции и писал, мысленно славословя Абрама.
Одно вам могу сказать, мой друг, более отвратительной работы я не делал во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадежной серой скуки, непрерывной и неумолимой. За окном шел дождь.
Опять-таки не припомню, почему мне было предложено писать фельетон. Обработки мои здесь не играли никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал, что меня вытурят, потому что, я вам только скажу по секрету, работник я был плохой, неряшливый, ленивый... Возможно (и кажется, так), что сыграла здесь роль знаменитая, неподражаемая газета "Сочельник". Издавалась она в Берлине, и в ней я писал фельетоны...
В один прекрасный день ввалился наш знаменитый Июль, помощник редактора (его звали Юлий, а прозвали Июль), симпатичный человек, но фанатик, и заявил:
- Михаил, уж не ты ли пишешь фельетоны в "Сочельнике"?
Я побледнел, решил, что пришел мой конец. "Сочельник" пользовался единодушным повальным презрением у всех на свете. Но, оказывается, Июль хотел, чтобы я писал такие же хорошие фельетоны, как и в "Сочельнике".
И тут произошел договор. Меня переводили на жалованье повыше того, чем у обработчика, а я за это обязывался написать восемь небольших фельетонов в месяц. Так дело и пошло.
Открою здесь еще один секрет: сочинение фельетона строк в семьдесят пять - сто занимало у меня, включая сюда и курение, и посвистывание, от восемнадцати до двадцати двух минут. Переписка его на машинке, включая сюда и хихиканье с машинисткой, - восемь минут. Словом, в полчаса все заканчивалось. Я подписывал фельетон или каким-нибудь глупым псевдонимом, или иногда зачем-то своей фамилией и нес его или к Июлю, или к другому помощнику редактора, который носил редко встречающуюся фамилию Навзикат.
Этот Навзикат был истинной чумой моей в течение лет трех. Выяснился Навзикат к концу третьих суток. Во-первых, он был неумен. Во-вторых, груб. В-третьих, заносчив. В газетном деле ничего не понимал. Так что почему его назначили на столь ответственный пост, недоумеваю.
Навзикат начинал вертеть фельетон в руках и прежде всего искал в нем какой-нибудь преступной мысли. Убедившись, что явного вреда нет, он начинал давать советы и исправлять фельетон.
В эти минуты я нервничал, курил, испытывал желание ударить его пепельницей по голове.
Испортив по возможности фельетон, Навзикат ставил на нем пометку: "В набор", и день для меня заканчивался. Далее весь свой мозг я направлял на одну идею, как сбежать. Дело в том, что Июль лелеял такую схему в голове: все сотрудники, в том числе и фельетонисты, приходят минута в минуту утром и сидят до самого конца в редакции, стараясь дать государству как можно более. При малейших уклонениях от этого честный Июль начинал худеть и истощаться.
Я же лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату, которую я ненавидел всею душой, но где лежала груда листов. По сути дела, мне совершенно незачем было оставаться в редакции. И вот происходил убой времени. Я, зеленея от скуки, начинал таскаться из отдела в отдел, болтать с сотрудниками, выслушивать анекдоты, накуриваться до отупения.
Наконец, убив часа два, я исчезал. Таким образом, мой друг, я зажил тройной жизнью. Одна в газете. День. Льет дождь. Скучно. Навзикат. Июль. Уходишь, в голове гудит и пусто.
Вторая жизнь. Днем после газеты я плелся в московское отделение редакции "Сочельника". Эта вторая жизнь мне нравилась больше первой.
Нужно вам сказать, что, живя второю жизнью, я сочинил нечто листа на четыре приблизительно печатных. Повесть? Да нет, это была не повесть, а так, что-то такое вроде мемуаров.
Отрывок из этого произведения искусства мне удалось напечатать в литературном приложении к "Сочельнику". Второй отрывок мне весьма удачно пришлось продать одному владельцу частного гастрономического магазина. Он пылал страстью к литературе и для того, чтобы иметь возможность напечатать свою новеллу под названием "Злодей", выпустил целый альманах. Там было, стало быть, новелла лавочника, рассказ Джека Лондона, рассказы советских писателей и отрывок вашего слуги. Авторам он заплатил. Часть деньгами, часть шпротами. Дальше заело. Сколько ни бегал по Москве с целью продать кому-нибудь кусок из моего произведения, я ничего не достиг. Кусок не прельщал никого, равно как и произведение в целом...
Меж тем фельетончики в газете дали себя знать. К концу зимы все было ясно. Вкус мой резко упал. Все чаще стали проскакивать в писаниях моих шаблонные словечки, истертые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям. Лишь только я пытался сделать работу потоньше, на лице у палача моего Навзиката появлялось недоумение. В конце концов я махнул на все рукой и старался писать так, чтобы было смешно Навзикату. Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил.
Когда наступал какой-нибудь революционный праздник, Навзикат говорил:
- Надеюсь, что к послезавтрашнему празднику вы разразитесь хорошим героическим рассказом.
Я бледнел и краснел, и мялся.
У него, как я уже давно понял, был странный взгляд на журналистов и писателей. Он полагал, что журналист может написать все что угодно и что ему безразлично, что ни написать. Сами понимаете, что на эту тему я с Навзикатом не беседовал. Июль был тоньше и умней и без бесед сообразил, что с героическими рассказами у меня не склеится. Печаль заволокла совершенно его бритую голову. Кроме того, я, спасая себя, украл к концу третьего месяца один фельетон, а к концу четвертого парочку, дав семь и шесть.
- Михаил, - говорил потрясенный Июль, - а ведь у тебя только шесть фельетонов.
Июль со всеми, начиная с наиответственного редактора и кончая уборщицей, был на "ты". И все ему платили тем же.
- Неужели только шесть? - удивился я. - Верно, шесть. Ты знаешь, Июль, у меня в последнее время частые мигрени.
- От пива, - поспешно вставил Июль.
- Не от пива, а от этих самых фельетонов.
- Помилуй, Михаил. Ты тратишь два часа в неделю на фельетон!
- Голубчик, если бы ты знал, чего стоит этот час.
- Ну, не понимаю... В чем дело!..
Навзикат сделал попытку прийти на помощь Июлю. Идеи рождались в его голове, как пузыри.
- Надеюсь, что вы разразитесь фельетоном по поводу французского министра.
Я почувствовал головокружение.
Вам, друг, объясняю, и вы поймете: мыслимо ли написать хороший фельетон по поводу французского министра, если вам до этого министра нет никакого дела?.. Где министр, что министр?!
Словом, в конце концов отступились от меня. На радостях, что я навеки избавился от французских министров и русских горняков, я украл в этом месяце три фельетона, дав пять фельетонов. Стыжусь признаться, что в следующем я представил четыре. Тут терпение Июля лопнуло, и он перевел меня на сдельную работу.
Середина 20-х гг.
"Неделя", 1973, э 43.