Только у них там получился совсем не тихий рай, а напротив того - очень громкий.
   Поздно ночью слышно было, как неизвестная гражданка снаружи кричала так, что стекла в вагоне звенели.
   - Похабники, знакомой даже пяти рублей не заплатили за весь вечер! А еще с кокардами!.. По-видимому, интеллигенты!
   И другое, что полагается в таких случаях.
   А наутро ТРВ уборщицу М. погнал к вчерашнему хахалю с запиской за этими самыми пятью рублями.
   Теперь дальше. Конечно, М. подала заявление в ячейку РКП, а Каратаев с тех пор начал к ней придираться.
   Случай совершенно явной придирки произошел 9 июня.
   Придя на работу, М. забыла повесить марку на место, но и начальство, и все товарки видели, что она с утра на работе. И вдруг объявляют ей, что полдня не будет записано.
   Тут все женщины подняли шум, что это - явная месть со стороны Каратаева, и тогда только начальство отступило.
   М. боится, что ее скоро за какой-нибудь пустяк выкинут с позором со службы, и хочет, чтобы ее заявлению был дан ход.
   М.
   "Гудок", 30 июня 1926г.
   АНГЛИЙСКИЕ БУЛАВКИ
   1
   Принимать бокс за классовую борьбу - глупо. Еще глупей - принимать классовую борьбу за бокс.
   2
   Не каждый не делающий своего дела, забастовщик.
   3
   "Время - деньги". Принимай поэтому деньги вовремя.
   4
   "Английская болезнь" не всегда консерватизм. Иногда это - просто рахит.
   5
   Если ты бездейственен по натуре, не вступай в Совет Действия.
   6
   Совет короля плюс Совет Действия не создают еще советской системы.
   7
   Объявить забастовку незаконной - нельзя. Можно - просто объявить забастовку.
   8
   Водить массы за нос - еще не значит быть вождем.
   9
   Туманными фразами Лондона не удивишь: в нем и без того туманно.
   10
   Не объясняй лондонского томским - тебе не поверят.
   11
   Если в палате лордов темно - не удивляйся: "высший свет" - одно, а электрический свет - другое.
   12
   Не суди забастовщиков за "нарушение тишины". Из-за них ведь затихла вся Англия.
   13
   Конституция - как женщина. Ей не следует хвастать старостью.
   14
   Присягая королю, можешь покраснеть. Присяга твоя от этого не станет красной присягой.
   15
   Входя в Букингемский дворец, не говори: "мир хижинам". Это совершенно неуместно.
   16
   На Бога надейся, а с епископом Кентерберийским не спорь.
   17
   Не бойся политики. Она отнюдь не жена Поллита.
   18
   Не говори "дело в шляпе", если знаешь, что дело в кепке.
   19
   Если ты джентльмен, не входи в парламент в короне: головные уборы снимать обязательно.
   20
   Снявши парик, по голове не плачут.
   Ол. Райт
   "Бузотер", 1926, э 11
   ТИПАЖ
   Мощный звонок перешиб "Шествие сардара".
   - С вами говорит администратор ленинградских, московских и провинциальных театров, - сказал голос на фоне бубнов "Сардара", желательно переговорить с вами по делу.
   - Приезжайте ко мне в два часа дня.
   - А в час? - спросил далекий администратор.
   - Ну... хорошо.
   Администратор выключился, затем обогнал Америку и явился в час без четверти.
   Гость одет был в пиджак, полосатые брюки, ботинки на пуговках. Гость был с лысиной, бородкой и печальными глазами.
   - Садитесь, пожалуйста, - сказал я, изумляясь тому, что при госте нет портфеля.
   Впрочем, отсутствие портфеля возмещалось наличием драгоценного камня в засаленном галстуке, по всем признакам - изумруда.
   - Мерси, - сказал гость, - фамилия моя - Суворов-Таврический.
   - Скажите, - воскликнул я, стараясь, чтобы изумление мое не приняло неприличных форм. - Без сомнения, Таврический - ваш псевдоним?
   - Нет, - ответил гость, - как раз Таврический - фамилия, а псевдоним Суворов. По отцу я - Таврический, а по матери - Котомкин.
   - Таким образом, вы - Котомкин-Таврический.
   - Да, - подтвердил гость. - Вам, может быть, моя фамилия неприятна?
   - Помилуйте! - воскликнул я.
   - О вас много и тепло говорил мне Бобров в Ленинграде. Вы знаете Боброва?
   - К сожалению, нет... Но я много слышал о нем хорошего, о Боброве, поспешил я утешить гостя.
   Как известно, люди, говорящие о вас много и тепло, редки. Гораздо чаще встречаются такие, что говорят мало, но пакостно, поэтому я сразу взял Боброва на заметку.
   - Вы Ленинград знаете? - спросил Суворов.
   - Как же!..
   - В том месте, где трамваи поворачивают с проспекта 25 Октября, направляясь к "Европейской" гостинице, и где стоит...
   - Громаднейший бюст! - подтвердил я.
   - Да. В один прекрасный день мая я сел в трамвай, имея при себе в кармане 1200 рублей казенных денег. Нужно вам заметить, что я влюблен в строительство социализма, и вид новых кубиков, которыми мостили, вызвал у меня взрыв восторга. Мысленно я видел великий город в садах и рабочих домах... Проехав четыре квартала, я вышел из трамвая, взялся за карман, зашатался и едва ли не упал... - Тут ужас выразился в мутных глазах Котомкина-Суворова: - Денег при мне не было.
   - Вырезали?!
   - Вырезали. В то время, когда я любовался кубиками. Я лишился службы в театре.
   - А в каком вы служили?
   Таврический махнул рукой:
   - Мне больно говорить об этом. Три месяца я метался по Ленинграду и покрыл растрату. По счастью, друзья мои, Туррок и тот же Бобров, помогли мне, и я получил место.
   - В другом театре?
   - Нет, это был кооператив. Мне дали место кассира. Коротко скажу: не успел я прослужить и двух недель, как в том же трамвае и в том же месте у меня вырезали шестьсот семьдесят казенных рублей.
   - Однако! - воскликнул я нервно.
   - Но это не все, - сказал Суворов, - я переехал в Москву. Мне помогли, и вот я снова при должности.
   - В кооперативе?
   - Нет, вновь в театре. И по моей специальности, администратором. Я вздрагивал от радости, любуясь вашим городом, не совру вам: я плакал не раз в своем номере гостиницы, представляя себе столицу через пять лет...
   - Позвольте, - перебил я, - почему плакали?
   - Счастливыми слезами, - объяснил Суворов, потом вдруг из глаз его буквально хлынули слезы на пиджак. Он взревел и повалился на колени. Все в голове у меня перевернулось кверху ногами.
   - Спасите меня! - каким-то паровозным голосом завыл Котомкин, и в соседней комнате залаяла собака. - В трамвае э 34 на третий день вырезали двести казенных рублей!
   - Черт знает что такое... - сказал я тупо.
   Произошла пауза, во время которой Котомкин поднялся и заломил руки.
   - Ваш изумруд... - начал я.
   - Взгляните на него на свет, - пригласил Котомкин.
   Я глянул и перестал говорить об изумруде.
   - Во всем доме... - начал я, но лицо Котомкина стало так ужасно, что я закончил так: - Во всем доме пятнадцать рублей, и из них десять я вручаю вам.
   - Сто девяносто! Еще сто девяносто! - прошептал Суворов. - Вы представляете меня под судом?
   Я подумал и ответил:
   - Неясно.
   В голове моей созрел план.
   "Почему негодный Валя никогда не отзывается обо мне так хорошо, как Бобров? Дай-кось я ему сделаю пакость..."
   И я сказал:
   - У меня есть знакомый...
   - О, да! - воскликнул Котомкин страстно. - О, да! Позвоните ему!
   Я позвонил Вале и сказал, что к нему хочет приехать администратор по делу.
   Котомкин же взял десять рублей и покинул меня.
   Через час последовал звонок по телефону.
   - Это свинство, - мрачно сказал Валя, кашляя.
   - А вы кому-нибудь передали его?
   - Юре, - ответил Валя.
   И наконец вечером был звонок.
   - Я хочу направить к вам... - сказала женщина-писательница Наталья Альбертовна, - администратора...
   - А, не надо, - ответил я, - он был у меня.
   - Что вы говорите?! Гм... Скажите, пожалуйста, кто такой Бобров?
   И тут настал час отплатить Боброву за добро.
   - Бобров? Сказать о нем, что он порядочный человек, это мало, - с чувством сказал я в трубку, - наипорядочнейший человек и великолепный знаток людей! Вот каков Бобров!
   И, повесив трубку, я с тех пор ничего не слышал ни о Боброве, ни о несчастном, преследуемом судьбою Котомкине-Суворове.
   Середина 1920-х гг.
   "Литературная газета", 21 февраля 1973 г.
   МНЕ ПРИСНИЛСЯ СОН...
   Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз, и крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром.
   И видел еще человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и черная кровь текла по лицу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав:
   - Не смей, каналья!
   И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул:
   - Тримай його!
   Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал.
   Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что это ночь бормочет кругом, что это 23-й год и что уж нет давным-давно изрытого оспой человека.
   Хромая, еле ступая на больную ногу, я дотащился к лампе и зажег ее. Она осветила скудость и бедность моей жизни. Я увидел желтые встревоженные зрачки моей кошки. Я подобрал ее год назад у ворот. Она была беременна, а какой-то человек, проходя, совершенно трезвый, в черном пальто, ударил ее ногой в живот, и женщина у ворот видела это. Бессловесный зверь, истекая кровью, родил мертвых двух котят и долго болел у меня в комнате, но не зачах, я выходил его. Кошка поселилась у меня, но меня тоже боялась и привыкала необыкновенно трудно. Моя комната находилась под крышей и была расположена так, что я мог выпускать ее гулять на крышу и зимой, и летом...
   Она затосковала, увидя, что я поднялся, открыла глаза и стала следить за мною хмуро и подозрительно. Я глядел на потертую клеенку и растравлял свои раны. Я вспомнил, как двенадцать лет тому назад, когда я был юношей, меня обидел один человек и обида осталась неотомщенной. И мне захотелось уехать в тот город, где он жил, и вызвать его на дуэль. Тут же вспомнил, что он уже много лет гниет в земле и праха даже его не найдешь. Тогда, как злые боли, вышли в памяти воспоминания еще о двух обидах. Они повлекли за собою те обиды, которые я нанес сам слабым существам, и тогда все ссадины на душе моей загорелись. Я, тоскуя, посмотрел на провод. Он свешивался и притягивал меня. Я думал о безнадежности моего положения, положив голову на клеенку. Была жизнь и вдруг разлетелась, как дым, и я почему-то оказался в Москве, совершенно один в комнате, и еще на голову мою навязалась эта обиженная дымчатая кошка. Каждый день я должен был покупать ей на гривенник мяса и выпускать ее гулять, и кроме того, она рожала три раза в год, и всякий раз мучительно, невыносимо, и приходилось ей помогать, а потом платить за то, чтобы одного котенка утопили, а другого растить и затем умильно предлагать кому-нибудь в доме, чтобы взяли и не обижали.
   Обуза, обуза.
   Из-за чего же это все?
   Из-за дикой фантазии бросить все и заняться писательством.
   Я простонал и пошел к дивану. Свет исчез. Во тьме некоторое время пели пружины простуженными голосами. Обиды и несчастья мало-помалу начали расплываться.
   Опять был сон. Но мороз утих, и снег шел крупный и мягкий. Все было бело. И я понял, что это Рождество. Из-за угла выскочил гнедой рысак, крытый фиолетовой сеткой.
   - Гись! - крикнул во сне кучер. Я откинул полость, дал кучеру денег, открыл тихую и важную дверь подъезда и стал подниматься по лестнице.
   В громадной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не перечесть, и в каждой из них важные, обольстительные вещи. От пианино отделился мой младший брат. Смеялся, поманил меня пальцем, несмотря на то, что грудь его была прострелена и залеплена черным пластырем, я от счастья стал бормотать и захлебываться.
   - Значит, рана твоя зажила? - спросил я.
   - О, совершенно.
   На пианино над раскрытыми клавишами стоял клавир "Фауста", он был раскрыт на той странице, где Валентин поет.
   - И легкое не затронуто?
   - О, какое легкое?
   - Ну, спой каватину.
   Он запел.
   От парового отопления волнами ходило тепло, сверкали электрические лампы в люстре, и вышла Софочка в лакированных туфлях. Я обнял ее. Потом сидел на своем диване и вытирал заплаканное лицо. Мне захотелось увидеть какого-нибудь колдуна, умеющего толковать сны. Но и без колдуна я понял этот сон.
   Фиолетовая сеть на рысаке - это был год 1913-й. Блестящий, пышный год. А простреленная грудь, это неверно - это было гораздо позже - 1919. И в квартире этой брат быть не мог, это я когда-то жил в квартире. На Рождестве я вел под руку Софочку в кинематограф, снег хрустел у нее под ботиками, и Софочка хохотала.
   Во всяком случае, черный пластырь, смех во сне, Валентин означать могли только одно - мой брат, которого в последний раз я видел в первых числах 1919 года, убит. Где и когда, я не знаю, а может быть, не узнаю никогда. Он убит, и, значит, от всего, что сверкало, от Софочки, ламп, Жени, фиолетовых помпонов, остался только я один на продранном диване в Москве ночью 1923 года. Все остальное погибло.
   Ночь беззвучна. Пахнет плесенью. Не понимаю только одного, как могло мне присниться тепло? В комнате у меня холодно.
   *
   ...Хорошо умирать в квартире на чистом душистом белье или в поле. Уткнешься головой в землю, подползут к тебе, поднимут, повернут лицом к солнцу, а у тебя уж глаза стеклянные.
   Но смерть что-то не шла.
   "Бром? К чему бром? Разве бром помогает от разрыва сердца?"
   Все же руку я опустил к нижнему ящику, открыл его, стал шарить в нем, левой рукой держась за сердце. Брому не нашлось, обнаружил два порошка фенацетина и несколько стареньких фотографий. Вместо брома я выпил воды из холодного чайника, после чего мне показалось, что смерть отсрочена.
   Прошел час. Весь дом по-прежнему молчал, и мне казалось, что во всей Москве я один в каменном мешке. Сердце давно успокоилось, и ожидание смерти уже представлялось постыдным. Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: "И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими". Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз. И страшного человека в оспе, мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался.
   Встал я из-за стола, когда в коридоре послышалось хриплое покашливание бабки Семеновны, женщины, ненавидимой мною всей душой за то, что она истязала своего сына, двенадцатилетнего Шурку. И сейчас даже, когда со времени этой ночи прошло шесть лет, я ненавижу ее по-прежнему.
   Я откинул штору и увидел, что лампа больше не нужна, на дворе синело, на часах было семь с четвертью. Значит, я просидел за столом пять часов.
   *
   С этой ночи каждую ночь в час я садился к столу и писал часов до трех-четырех. Дело шло легко ночью. Утром произошло объяснение с бабкой Семеновной.
   - Вы что же это. Опять у вас ночью светик горел?
   - Так точно, горел.
   - Знаете ли, электричество по ночам жечь не полагается.
   - Именно для ночей оно и предназначено.
   - Счетчик-то общий. Всем накладно.
   - У меня темно от пяти до двенадцати вечера.
   - Неизвестно тоже, чем люди по ночам занимаются. Теперь не царский режим.
   - Я печатаю червонцы.
   - Как?
   - Червонцы печатаю фальшивые.
   - Вы не смейтесь, у нас домком есть для причесанных дворян. Их можно туда поселить, где интеллигенция, нам, рабочим, эти писания не надобны.
   - Бабка, продающая тянучки на Смоленском, скорее частный торговец, чем рабочий.
   - Вы не касайтесь тянучек, мы в особняках не жили. Надо будет на выселение вас подать.
   - Кстати, о выселении. Если вы, Семеновна, еще раз начнете бить по голове Шурку и я услышу крик истязуемого ребенка, я подам на вас жалобу в народный суд, и вы будете сидеть месяца три, но мечта моя посадить вас на больший срок.
   Для того чтобы писать по ночам, нужно иметь возможность существовать днем. Как существовал в течение времени с 1921 года по 1923-й, я вам писать не стану. Во-первых, вы не поверите, во-вторых, это к делу не относится.
   Но к 1923 году я возможность жить уже добыл.
   На одной из моих абсолютно уж фантастических должностей со мной подружился один симпатичный журналист по имени Абрам.
   Абрам меня взял за рукав на улице и привел в редакцию одной большой газеты, в которой он работал.
   Я предложил по его наущению себя в качестве обработчика. Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию.
   Мне дали какую-то корреспонденцию из провинции, я ее переработал, ее куда-то унесли, и вышел Абрам с печальными глазами и, не зная, куда девать их, сообщил, что я найден негодным.
   Из памяти у меня вывалилось совершенно, почему через несколько дней я подвергся вторичному испытанию. Хоть убейте, не помню. Но помню, что уже через неделю приблизительно я сидел за измызганным колченогим столом в редакции и писал, мысленно славословя Абрама.
   Одно вам могу сказать, мой друг, более отвратительной работы я не делал во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадежной серой скуки, непрерывной и неумолимой. За окном шел дождь.
   Опять-таки не припомню, почему мне было предложено писать фельетон. Обработки мои здесь не играли никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал, что меня вытурят, потому что, я вам только скажу по секрету, работник я был плохой, неряшливый, ленивый... Возможно (и кажется, так), что сыграла здесь роль знаменитая, неподражаемая газета "Сочельник". Издавалась она в Берлине, и в ней я писал фельетоны...
   В один прекрасный день ввалился наш знаменитый Июль, помощник редактора (его звали Юлий, а прозвали Июль), симпатичный человек, но фанатик, и заявил:
   - Михаил, уж не ты ли пишешь фельетоны в "Сочельнике"?
   Я побледнел, решил, что пришел мой конец. "Сочельник" пользовался единодушным повальным презрением у всех на свете. Но, оказывается, Июль хотел, чтобы я писал такие же хорошие фельетоны, как и в "Сочельнике".
   И тут произошел договор. Меня переводили на жалованье повыше того, чем у обработчика, а я за это обязывался написать восемь небольших фельетонов в месяц. Так дело и пошло.
   Открою здесь еще один секрет: сочинение фельетона строк в семьдесят пять - сто занимало у меня, включая сюда и курение, и посвистывание, от восемнадцати до двадцати двух минут. Переписка его на машинке, включая сюда и хихиканье с машинисткой, - восемь минут. Словом, в полчаса все заканчивалось. Я подписывал фельетон или каким-нибудь глупым псевдонимом, или иногда зачем-то своей фамилией и нес его или к Июлю, или к другому помощнику редактора, который носил редко встречающуюся фамилию Навзикат.
   Этот Навзикат был истинной чумой моей в течение лет трех. Выяснился Навзикат к концу третьих суток. Во-первых, он был неумен. Во-вторых, груб. В-третьих, заносчив. В газетном деле ничего не понимал. Так что почему его назначили на столь ответственный пост, недоумеваю.
   Навзикат начинал вертеть фельетон в руках и прежде всего искал в нем какой-нибудь преступной мысли. Убедившись, что явного вреда нет, он начинал давать советы и исправлять фельетон.
   В эти минуты я нервничал, курил, испытывал желание ударить его пепельницей по голове.
   Испортив по возможности фельетон, Навзикат ставил на нем пометку: "В набор", и день для меня заканчивался. Далее весь свой мозг я направлял на одну идею, как сбежать. Дело в том, что Июль лелеял такую схему в голове: все сотрудники, в том числе и фельетонисты, приходят минута в минуту утром и сидят до самого конца в редакции, стараясь дать государству как можно более. При малейших уклонениях от этого честный Июль начинал худеть и истощаться.
   Я же лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату, которую я ненавидел всею душой, но где лежала груда листов. По сути дела, мне совершенно незачем было оставаться в редакции. И вот происходил убой времени. Я, зеленея от скуки, начинал таскаться из отдела в отдел, болтать с сотрудниками, выслушивать анекдоты, накуриваться до отупения.
   Наконец, убив часа два, я исчезал. Таким образом, мой друг, я зажил тройной жизнью. Одна в газете. День. Льет дождь. Скучно. Навзикат. Июль. Уходишь, в голове гудит и пусто.
   Вторая жизнь. Днем после газеты я плелся в московское отделение редакции "Сочельника". Эта вторая жизнь мне нравилась больше первой.
   Нужно вам сказать, что, живя второю жизнью, я сочинил нечто листа на четыре приблизительно печатных. Повесть? Да нет, это была не повесть, а так, что-то такое вроде мемуаров.
   Отрывок из этого произведения искусства мне удалось напечатать в литературном приложении к "Сочельнику". Второй отрывок мне весьма удачно пришлось продать одному владельцу частного гастрономического магазина. Он пылал страстью к литературе и для того, чтобы иметь возможность напечатать свою новеллу под названием "Злодей", выпустил целый альманах. Там было, стало быть, новелла лавочника, рассказ Джека Лондона, рассказы советских писателей и отрывок вашего слуги. Авторам он заплатил. Часть деньгами, часть шпротами. Дальше заело. Сколько ни бегал по Москве с целью продать кому-нибудь кусок из моего произведения, я ничего не достиг. Кусок не прельщал никого, равно как и произведение в целом...
   Меж тем фельетончики в газете дали себя знать. К концу зимы все было ясно. Вкус мой резко упал. Все чаще стали проскакивать в писаниях моих шаблонные словечки, истертые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям. Лишь только я пытался сделать работу потоньше, на лице у палача моего Навзиката появлялось недоумение. В конце концов я махнул на все рукой и старался писать так, чтобы было смешно Навзикату. Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил.
   Когда наступал какой-нибудь революционный праздник, Навзикат говорил:
   - Надеюсь, что к послезавтрашнему празднику вы разразитесь хорошим героическим рассказом.
   Я бледнел и краснел, и мялся.
   У него, как я уже давно понял, был странный взгляд на журналистов и писателей. Он полагал, что журналист может написать все что угодно и что ему безразлично, что ни написать. Сами понимаете, что на эту тему я с Навзикатом не беседовал. Июль был тоньше и умней и без бесед сообразил, что с героическими рассказами у меня не склеится. Печаль заволокла совершенно его бритую голову. Кроме того, я, спасая себя, украл к концу третьего месяца один фельетон, а к концу четвертого парочку, дав семь и шесть.
   - Михаил, - говорил потрясенный Июль, - а ведь у тебя только шесть фельетонов.
   Июль со всеми, начиная с наиответственного редактора и кончая уборщицей, был на "ты". И все ему платили тем же.
   - Неужели только шесть? - удивился я. - Верно, шесть. Ты знаешь, Июль, у меня в последнее время частые мигрени.
   - От пива, - поспешно вставил Июль.
   - Не от пива, а от этих самых фельетонов.
   - Помилуй, Михаил. Ты тратишь два часа в неделю на фельетон!
   - Голубчик, если бы ты знал, чего стоит этот час.
   - Ну, не понимаю... В чем дело!..
   Навзикат сделал попытку прийти на помощь Июлю. Идеи рождались в его голове, как пузыри.
   - Надеюсь, что вы разразитесь фельетоном по поводу французского министра.
   Я почувствовал головокружение.
   Вам, друг, объясняю, и вы поймете: мыслимо ли написать хороший фельетон по поводу французского министра, если вам до этого министра нет никакого дела?.. Где министр, что министр?!
   Словом, в конце концов отступились от меня. На радостях, что я навеки избавился от французских министров и русских горняков, я украл в этом месяце три фельетона, дав пять фельетонов. Стыжусь признаться, что в следующем я представил четыре. Тут терпение Июля лопнуло, и он перевел меня на сдельную работу.
   Середина 20-х гг.
   "Неделя", 1973, э 43.