А потом пошли осенние дожди, у меня опять заболело плечо и левая нога в колене.
   Но самое худшее было не это, а то, что роман был плох. Если же он был плох, то это означало, что жизни моей приходит конец.
   Всю жизнь служить в «Пароходстве»? Да вы смеетесь!
   Всякую ночь я лежал, тараща глаза в тьму кромешную, и повторял — «это ужасно». Если бы меня спросили — что вы помните о времени работы в «Пароходстве»? — я с чистою совестью ответил бы — ничего.
   Калоши грязные у вешалки, чья-то мокрая шапка с длиннейшими ушами на вешалке — и это все.
   — Это ужасно! — повторил я, слушая, как гудит ночное молчание в ушах.
   Бессонница дала себя знать недели через две.
   Я поехал в трамвае на Самотечную-Садовую, где проживал в одном из домов, номер которого я сохраню, конечно, в строжайшей тайне, некий человек, имевший право по роду своих занятий на ношение оружия[18].
   При каких условиях мы познакомились, не важно.
   Войдя в квартиру, я застал моего приятеля лежащим на диване. Пока он разогревал чай на примусе в кухне, я открыл левый ящик письменного его стола и выкрал оттуда браунинг, потом напился чаю и уехал к себе.
   Было около девяти часов вечера. Я приехал домой. Все было как всегда. Из кухни пахло жареной бараниной, в коридоре стоял вечный, хорошо известный мне туман, в нем тускло горела под потолком лампочка. Я вошел к себе. Свет брызнул сверху, и тотчас же комната погрузилась в тьму. Перегорела лампочка.
   — Всё одно к одному, и всё совершенно правильно, — сказал я сурово.
   Я зажег керосинку на полу в углу. На листе бумаги написал: «Сим сообщаю, что браунинг № (забыл номер), скажем, такой-то, я украл у Парфена Ивановича (написал фамилию, № дома, улицу, все как полагается)». Подписался, лег на полу у керосинки. Смертельный ужас охватил меня. Умирать страшно. Тогда я представил себе наш коридор, баранину и бабку Пелагею, пожилого и «Пароходство», повеселил себя мыслью о том, как с грохотом будут ломать дверь в мою комнату и т. д.
   Я приложил дуло к виску, неверным пальцем нашарил собачку. В это же время снизу послышались очень знакомые мне звуки, сипло заиграл оркестр, и тенор в граммофоне запел:
 
Но мне Бог возвратит ли все?!.
 
   «Батюшки! „Фауст"[19]! — подумал я. — Ну, уж это, действительно, вовремя. Однако подожду выхода Мефистофеля. В последний раз. Больше никогда не услышу».
   Оркестр то пропадал под полом, то появлялся, но тенор кричал все громче:
 
Проклинаю я жизнь, веру и все науки!
 
   «Сейчас, сейчас, — думал я, — но как быстро он поет!..»
   Тенор крикнул отчаянно, затем грохнул оркестр.
   Дрожащий палец лег на собачку, и в это мгновение грохот оглушил меня, сердце куда-то провалилось, мне показалось, что пламя вылетело из керосинки в потолок, я уронил револьвер.
   Тут грохот повторился. Снизу донесся тяжкий басовый голос:
   — Вот и я[20]!
   Я повернулся к двери.

Глава IV
ПРИ ШПАГЕ Я[21]

   В дверь стучали. Властно и повторно. Я сунул револьвер в карман брюк и слабо крикнул:
   — Войдите!
   Дверь распахнулась, и я окоченел на полу от ужаса. Это был он, вне всяких сомнений. В сумраке в высоте надо мною оказалось лицо с властным носом и разметанными бровями. Тени играли, и мне померещилось, что под квадратным подбородком торчит острие черной бороды. Берет был заломлен лихо на ухо. Пера, правда, не было.
   Короче говоря, передо мною стоял Мефистофель. Тут я разглядел, что он в пальто и блестящих глубоких калошах, а под мышкою держит портфель. «Это естественно, — помыслил я, — не может он в ином виде пройти по Москве в двадцатом веке».
   — Рудольфи[22], — сказал злой дух тенором, а не басом.
   Он, впрочем, мог и не представляться мне. Я его узнал. У меня в комнате находился один из самых приметных людей в литературном мире того времени, редактор-издатель единственного частного журнала «Родина»[23], Илья Иванович Рудольфи.
   Я поднялся с полу.
   — А нельзя ли зажечь лампу? — спросил Рудольфи.
   — К сожалению, не могу этого сделать, — отозвался я, — так как лампочка перегорела, а другой у меня нет.
   Злой дух, принявший личину редактора, проделал один из своих нехитрых фокусов — вынул из портфеля тут же электрическую лампочку.
   — Вы всегда носите лампочки с собой? — изумился я.
   — Нет, — сурово объяснил дух, — простое совпадение — я только что был в магазине.
   Когда комната осветилась и Рудольфи снял пальто, я проворно убрал со стола записку с признанием в краже револьвера, а дух сделал вид, что не заметил этого.
   Сели. Помолчали.
   — Вы написали роман? — строго осведомился наконец Рудольфи.
   — Откуда вы знаете?
   — Ликоспастов сказал.
   — Видите ли, — заговорил я (Ликоспастов и есть тот самый пожилой), — действительно, я... но... словом, это плохой роман.
   — Так, — сказал дух и внимательно поглядел на меня.
   Тут оказалось, что никакой бороды у него не было. Тени пошутили.
   — Покажите, — властно сказал Рудольфи.
   — Ни за что, — отозвался я.
   — По-ка-жи-те, — раздельно сказал Рудольфи.
   — Его цензура не пропустит...
   — Покажите.
   — Он, видите ли, написан от руки, а у меня скверный почерк, буква «о» выходит как простая палочка, а...
   И тут я сам не заметил, как руки мои открыли ящик, где лежал злополучный роман.
   — Я любой почерк разбираю, как печатное, — пояснил Рудольфи, — это профессиональное... — И тетради оказались у него в руках.
   Прошел час. Я сидел у керосинки, подогревая воду, а Рудольфи читал роман. Множество мыслей вертелось у меня в голове. Во-первых, я думал о Рудольфи. Надо сказать, что Рудольфи был замечательным редактором и попасть к нему в журнал считалось приятным и почетным. Меня должно было радовать то обстоятельство, что редактор появился у меня хотя бы даже и в виде Мефистофеля. Но, с другой стороны, роман ему мог не понравиться, а это было бы неприятно... Кроме того, я чувствовал, что самоубийство, прерванное на самом интересном месте, теперь уж не состоится, и, следовательно, с завтрашнего же дня я опять окажусь в пучине бедствий. Кроме того, нужно было предложить чаю, а у меня не было масла. Вообще в голове была каша, в которую к тому же впутывался и зря украденный револьвер.
   Рудольфи между тем глотал страницу за страницей, и я тщетно пытался узнать, какое впечатление роман производит на него. Лицо Рудольфи ровно ничего не выражало.
   Когда он сделал антракт, чтобы протереть стекла очков, я к сказанным уже глупостям прибавил еще одну:
   — А что говорил Ликоспастов о моем романе?
   — Он говорил, что этот роман никуда не годится, — холодно ответил Рудольфи и перевернул страницу. («Вот какая сволочь Ликоспастов! Вместо того, чтобы поддержать друга и т. д.»)
   В час ночи мы выпили чаю, а в два Рудольфи дочитал последнюю страницу.
   Я заерзал на диване.
   — Так, — сказал Рудольфи.
   Помолчали.
   — Толстому подражаете, — сказал Рудольфи.
   Я рассердился.
   — Кому именно из Толстых? — спросил я. — Их было много... Алексею ли Константиновичу, известному писателю, Петру ли Андреевичу, поймавшему за границей царевича Алексея, нумизмату ли Ивану Ивановичу или Льву Николаичу[24]?
   — Вы где учились?
   Тут приходится открыть маленькую тайну. Дело в том, что [я] окончил в университете два факультета и скрывал это.
   — Я окончил церковно-приходскую школу, — сказал я, кашлянув.
   — Вон как! — сказал Рудольфи, и улыбка тронула слегка его губы.
   Потом он спросил:
   — Сколько раз в неделю вы бреетесь?
   — Семь раз.
   — Извините за нескромность, — продолжал Рудольфи, — а как вы делаете, что у вас такой пробор?
   — Бриолином смазываю голову. А позвольте спросить, почему вас это...
   — Бога ради, — ответил Рудольфи, — я просто так, — и добавил: — Интересно. Человек окончил приходскую школу, бреется каждый день и лежит на полу возле керосинки. Вы — трудный человек! — Затем он резко изменил голос и заговорил сурово: — Ваш роман Главлит не пропустит, и никто его не напечатает. Его не примут ни в «Зорях», ни в «Рассвете»[25].
   — Я это знаю, — сказал я твердо.
   — И тем не менее я этот роман у вас беру, — сказал строго Рудольфи (сердце мое сделало перебой), — и заплачу вам (тут он назвал чудовищно маленькую сумму, забыл какую) за лист. Завтра он будет перепечатан на машине.
   — В нем четыреста страниц! — воскликнул я хрипло.
   — Я разниму его на части, — железным голосом говорил Рудольфи, — и двенадцать машинисток в бюро перепечатают его завтра к вечеру.
   Тут я перестал бунтовать и решил подчиниться Рудольфи.
   — Переписка на ваш счет, — продолжал Рудольфи, а я только кивал головой, как фигурка, — затем: надо будет вычеркнуть три слова — на странице первой, семьдесят первой и триста второй.
   Я заглянул в тетради и увидел, что первое слово было «Апокалипсис», второе — «архангелы» и третье — «дьявол»[26]. Я их покорно вычеркнул; правда, мне хотелось сказать, что это наивные вычеркивания, но я поглядел на Рудольфи и замолчал.
   — Затем, — продолжал Рудольфи, — вы поедете со мною в Главлит. Причем я вас покорнейше прошу не произносить там ни одного слова.
   Все-таки я обиделся.
   — Если вы находите, что я могу сказать что-нибудь... — начал я мямлить с достоинством, — то я могу и дома посидеть...
   Рудольфи никакого внимания не обратил на эту попытку возмущения и продолжал:
   — Нет, вы не можете дома посидеть, а поедете со мною.
   — Чего же я там буду делать?
   — Вы будете сидеть на стуле, — командовал Рудольфи, — и на все, что вам будут говорить, будете отвечать вежливой улыбкой...
   — Но...
   — А разговаривать буду я! — закончил Рудольфи.
   Затем он попросил чистый лист бумаги, карандашом написал на нем что-то, что содержало в себе, как помню, несколько пунктов, сам это подписал, заставил подписать и меня, затем вынул из кармана две хрустящих денежных бумажки, тетради мои положил в портфель, и его не стало в комнате.
   Я не спал всю ночь, ходил по комнате, смотрел бумажки на свет, пил холодный чай и представлял себе прилавки книжных магазинов. Множество народу входило в магазин, спрашивало книжку журнала. В домах сидели под лампами люди, читали книжку, некоторые вслух.
   Боже мой! Как это глупо, как это глупо! Но я был тогда сравнительно молод, не следует смеяться надо мною.

Глава V
НЕОБЫКНОВЕННЫЕ СОБЫТИЯ

   Украсть не трудно. На место положить — вот в чем штука. Имея в кармане браунинг в кобуре, я приехал к моему другу.
   Сердце мое екнуло, когда еще сквозь дверь я услыхал его крики:
   — Мамаша! А еще кто?..
   Глухо слышался голос старушки, его матери:
   — Водопроводчик...
   — Что случилось? — спросил я, снимая пальто.
   Друг оглянулся и шепнул:
   — Револьвер сперли сегодня... Вот гады...
   — Ай-яй-яй, — сказал я.
   Старушка мамаша носилась по всей маленькой квартире, ползала по полу в коридоре, заглядывая в какие-то корзины.
   — Мамаша! Это глупо! Перестаньте по полу елозить!
   — Сегодня? — спросил я радостно. (Он ошибся, револьвер пропал вчера, но ему почему-то казалось, что он его вчера ночью еще видел в столе.)
   — А кто у вас был?
   — Водопроводчик, — кричал мой друг.
   — Парфеша! Не входил он в кабинет, — робко говорила мамаша, — прямо к крану прошел...
   — Ах, мамаша! Ах, мамаша!
   — Больше никого не было? А вчера кто был?
   — И вчера никого не было! Только вы заходили, и больше никого.
   И друг мой вдруг выпучил на меня глаза.
   — Позвольте, — сказал я с достоинством.
   — Ах! И до чего же вы обидчивые, эти интеллигенты! — вскричал друг. — Не думаю же я, что это вы сперли.
   И тут же понесся смотреть, к какому крану проходил водопроводчик. При этом мамаша изображала водопроводчика и даже подражала его интонациям.
   — Вот так вошел, — говорила старушка, — сказал «здравствуйте»... шапку повесил — и пошел...
   — Куда пошел?..
   Старушка пошла, подражая водопроводчику, в кухню, друг мой устремился за нею, я сделал одно ложное движение, якобы за ними, тотчас свернул в кабинет, положил браунинг не в левый, а в правый ящик стола и отправился в кухню.
   — Где вы его держите? — спрашивал я участливо в кабинете.
   Друг открыл левый ящик и показал пустое место.
   — Не понимаю, — сказал я, пожимая плечами, — действительно, загадочная история, — да, ясно, что украли.
   Мой друг окончательно расстроился.
   — А все-таки я думаю, что его не украли, — сказал я через некоторое время, — ведь если никого не было, кто же может его украсть?
   Друг сорвался с места и осмотрел карманы в старой шинели в передней. Там ничего не нашлось.
   — По-видимому, украли, — сказал я задумчиво, — придется в милицию заявлять.
   Друг что-то простонал.
   — Куда-нибудь в другое место вы не могли его засунуть?
   — Я его всегда кладу в одно и то же место! — нервничая, воскликнул мой приятель и в доказательство открыл средний ящик стола. Потом что-то пошептал губами, открыл левый и даже руку в него засунул, потом под ним нижний, а затем уже с проклятием открыл правый.
   — Вот штука! — хрипел он, глядя на меня. — Вот штука... Мамаша! Нашелся!
   Он был необыкновенно счастлив в этот день и оставил меня обедать.
   Ликвидировав висевший на моей совести вопрос с револьвером, я сделал шаг, который можно назвать рискованным, — бросил службу в «Вестнике пароходства».
   Я переходил в другой мир, бывал у Рудольфи и стал встречать писателей, из которых некоторые имели уже крупную известность. Но все это теперь как-то смылось в моей памяти, не оставив ничего, кроме скуки в ней, все это я позабыл. И лишь не могу забыть одной вещи: это знакомства моего с издателем Рудольфи — Макаром Рвацким[27].
   Дело в том, что у Рудольфи было все: и ум, и сметка, и даже некоторая эрудиция, у него только одного не было — денег. А между тем азартная любовь Рудольфи к своему делу толкала его на то, чтобы во что бы то ни стало издавать толстый журнал. Без этого он умер бы, я полагаю.
   В силу этой причины я однажды оказался в странном помещении на одном из бульваров Москвы. Здесь помещался издатель Рвацкий, как пояснил мне Рудольфи. Поразило меня то, что вывеска на входе в помещение возвещала, что здесь — «Бюро фотографических принадлежностей».
   Еще страннее было то, что никаких фотографических принадлежностей, за исключением нескольких отрезов ситцу и сукна, в газетную бумагу завернутых, не было в помещении.
   Все оно кишело людьми. Все они были в пальто и в шляпах, оживленно разговаривали между собою. Я услыхал мельком два слова — «проволока» и «банки», страшно удивился, но и меня встретили удивленными взорами. Я сказал, что я к Рвацкому по делу. Меня немедленно и очень почтительно проводили за фанерную перегородку, где удивление мое возросло до наивысшей степени.
   На письменном столе, за которым помещался Рвацкий, стояли нагроможденные одна на другую коробки с кильками.
   Но сам Рвацкий не понравился мне еще более, нежели кильки в его издательстве. Рвацкий был человеком сухим, худым, маленького роста, одетым для моего глаза, привыкшего к блузам в «Пароходстве», крайне странно. На нем была визитка, полосатые брюки, он был при грязном крахмальном воротничке, а воротничок при зеленом гапстухе, а в галстухе этом была рубиновая булавка.
   Рвацкий меня изумил, а я Рвацкого испугал или, вернее, расстроил, когда я объяснил, что пришел подписать договор с ним на печатание моего романа в издаваемом им журнале. Но тем не менее он быстро пришел в себя, взял принесенные мною два экземпляра договора, вынул самопишущее перо, подписал, не читая почти, оба и подпихнул мне оба экземпляра вместе с самопишущим пером. Я уже вооружился последним, как вдруг глянул на коробки с надписью «Килька отборная астраханская» и сетью, возле которой был рыболов с засученными штанами, и какая-то щемящая мысль вторглась в меня.
   — Деньги мне уплатят сейчас же, как написано в договоре? — спросил я.
   Рвацкий превратился весь в улыбку сладости, вежливости.
   Он кашлянул и сказал:
   — Через две недели ровно, сейчас маленькая заминка...
   Я положил перо.
   — Или через неделю, — поспешно сказал Рвацкий, — почему же вы не подписываете?
   — Так мы уже тогда заодно и подпишем договор, — сказал я, — когда заминка уляжется.
   Рвацкий горько улыбнулся, качая головой.
   — Вы мне не доверяете? — спросил он.
   — Помилуйте!
   — Наконец, в среду! — сказал Рвацкий. — Если вы имеете нужду в деньгах.
   — К сожалению, не могу.
   — Важно подписать договор, — рассудительно сказал Рвацкий, — а деньги даже во вторник можно.
   — К сожалению, не могу. — И тут я отодвинул договоры и застегнул пуговицу.
   — Одну минуточку, ах какой вы! — воскликнул Рвацкий. — А говорят еще, что писатели непрактичный народ.
   И тут вдруг тоска изобразилась на его бледном лице, он встревоженно оглянулся, но вбежал какой-то молодой человек и подал Рвацкому картонный билетик, завернутый в белую бумажку. «Это билет с плацкартой, — подумал я, — он куда-то едет...»
   Краска проступила на щеках издателя, глаза его сверкнули, чего я никак не предполагал, что это может быть.
   Говоря коротко, Рвацкий выдал мне тут сумму, которая была указана в договоре, а на остальные суммы написал мне векселя. Я в первый и в последний раз в жизни держал в руках векселя, выданные мне. (За вексельного бумагою куда-то бегали, причем я дожидался, сидя на каких-то ящиках, распространявших сильнейший запах сапожной кожи.) Мне очень польстило, что у меня векселя.
   Дальше размыло в памяти месяца два. Помню только, что я у Рудольфи возмущался тем, что он послал меня к такому, как Рвацкий, что не может быть издатель с мутными глазами и рубиновой булавкой. Помню также, как екнуло мое сердце, когда Рудольфи сказал: «А покажите-ка векселя», и как оно стало на место, когда он сказал сквозь зубы: «Все в порядке». Кроме того, никогда не забуду, как я приехал получать по первому из этих векселей. Началось с того, что вывеска «Бюро фотографических принадлежностей» оказалась несуществующей и была заменена вывескою «Бюро медицинских банок».
   Я вошел и сказал:
   — Мне нужно видеть Макара Борисовича Рвацкого.
   Отлично помню, как подогнулись мои ноги, когда мне ответили, что М. Б. Рвацкий... за границей.
   Ах, сердце, мое сердце!.. Но впрочем, теперь это не важно.
   Кратко опять-таки: за фанерной перегородкою был брат Рвацкого. (Рвацкий уехал за границу через десять минут после подписания договора со мною — помните плацкарту?) Полная противоположность по внешности своему брату, Алоизий Рвацкий, атлетически сложенный человек с тяжкими глазами, по векселю уплатил.
   По второму через месяц я, проклиная жизнь, получил уже в каком-то официальном учреждении, куда векселя идут в протест (нотариальная контора, что ли, или банк, где были окошечки с сетками).
   К третьему векселю я поумнел, пришел к второму Рвацкому за две недели до срока и сказал, что устал.
   Мрачный брат Рвацкого впервые обратил на меня свои глаза и буркнул:
   — Понимаю. А зачем вам ждать сроков? Можете и сейчас получить.
   Вместо восьмисот рублей я получил четыреста и с великим облегчением отдал Рвацкому две продолговатые бумажки.
   Ах, Рудольфи, Рудольфи! Спасибо вам и за Макара, и за Алоизия. Впрочем, не будем забегать вперед, дальше будет еще хуже.
   Впрочем, пальто я себе купил.
   И наконец настал день, когда в мороз лютый я пришел в это же самое помещение. Это был вечер. Стосвечовая лампочка резала глаза нестерпимо. Под лампочкой за фанерной перегородкой не было никого из Рвацких (нужно ли говорить, что и второй уехал). Под этой лампочкой сидел в пальто Рудольфи, а перед ним на столе, и на полу, и под столом лежали серо-голубые книжки только что отпечатанного номера журнала. О, миг! Теперь-то мне это смешно, но тогда я был моложе.