— Вы отнесли пакет Ивану Васильевичу? — спросила вошедшего Августа Менажраки.
   Тот изменился в лице и покосил поднос.
   — Я, Августа Авдеевна, в буфет бегал, а Игнутов с пакетом побежал, — заговорил он.
   — Я не Игнутову приказывала, а вам, — сказала Менажраки, — это не игнутовское дело пакеты Ивану Васильевичу относить. Игнутов глуп, что-нибудь перепутает, не так скажет... Вы, что же, хотите, чтобы у Ивана Васильевича температура поднялась?
   — Убить хочет, — холодно сказал Гавриил Степанович.
   Человек с подносом тихо простонал и уронил ложечку.
   — Где Пакин был в то время, как вы пропадали в буфете? — спросила Августа Авдеевна.
   — Пакин за машиной побежал, — объяснил спрашиваемый, — я в буфет побежал, говорю Игнутову — «беги к Ивану Васильевичу».
   — А Бобков?
   — Бобков за билетами бегал.
   — Поставьте здесь! — сказала Августа Авдеевна, нажала кнопку, и из стены выскочила столовая доска.
   Человек в петлицах обрадовался, покинул поднос, задом откинул портьеру, ногой открыл дверь и вдавился в нее.
   — О душе, о душе подумайте, Клюквин! — вдогонку ему крикнул Гавриил Степанович и, повернувшись ко мне, интимно сказал: — Четыреста двадцать пять. А?
   Августа Авдеевна надкусила бутерброд и тихо застучала одним пальцем.
   — А может быть, тысячу триста? Мне, право, неловко, но я сейчас не при деньгах, а мне портному платить...
   — Вот этот костюм шил? — спросил Гавриил Степанович, указывая на мои штаны.
   — Да.
   — И сшил-то, шельма, плохо, — заметил Гавриил Степанович, — гоните вы его в шею!
   — Но, видите ли...
   — У нас, — затрудняясь, сказал Гавриил Степанович, — как-то и прецедентов-то не было, чтобы мы авторам деньги при договоре выдавали, но уж для вас... четыреста двадцать пять!
   — Тысячу двести, — бодрее отозвался я, — без них мне не выбраться... трудные обстоятельства...
   — А вы на бегах не пробовали играть? — участливо спросил Гавриил Степанович.
   — Нет, — с сожалением ответил я.
   — У нас один актер тоже запутался, поехал на бега и, представьте, выиграл полторы тысячи. А у нас вам смысла нет брать. Дружески говорю, переберете — пропадете! Эх, деньги! И зачем они? Вот у меня их нету, и так легко у меня на душе, так спокойно... — И Гавриил Степанович вывернул карман, в котором, действительно, денег не было, а была связка ключей на цепочке.
   — Тысячу, — сказал я.
   — Эх, пропади все пропадом! — лихо вскричал Гавриил Степанович. — Пусть меня потом хоть расказнят, но выдам вам пятьсот рублей. Подписывайте!
   Я подписал договор, причем Гавриил Степанович разъяснил мне, что деньги, которые будут даны мне, являются авансом, каковой я обязуюсь погасить из первых же спектаклей. Уговорились, что сегодня я получу семьдесят пять рублей, через два дня — сто рублей, потом в субботу — еще сто, а остальные — четырнадцатого.
   Боже! Какой прозаической, какой унылой показалась мне улица после кабинета. Моросило, подвода с дровами застряла в воротах, и ломовой кричал на лошадь страшным голосом, граждане шли с недовольными из-за погоды лицами. Я несся домой, стараясь не видеть картин печальной прозы. Заветный договор хранился у моего сердца.
   В своей комнате я застал своего приятеля (смотри историю с револьвером).
   Я мокрыми руками вытащил из-за пазухи договор, вскричал:
   — Читайте!
   Друг мой прочитал договор и, к великому моему удивлению, рассердился на меня.
   — Это что за филькина грамота? Вы что, голова садовая, подписываете[79]? — спросил он меня.
   — Вы в театральных делах ничего не понимаете, стало быть, и не говорите! — рассердился и я.
   — Что такое — «обязуется», «обязуется», а они обязуются хоть в чем-нибудь? — забурчал мой друг.
   Я горячо стал рассказывать ему о том, что такое картинная галерея, какой душевный человек Гавриил Степанович, упомянул о Саре Бернар и генерале Комаровском. Я хотел передать, как звенит менуэт в часах, как дымится кофе, как тихо, как волшебно звучат шаги на сукне, но часы били у меня в голове, я сам-то видел и золотой мундштук, и адский огонь в электрической печке, и даже императора Нерона, но ничего этого передать не сумел.
   — Это Нерон у них составляет договоры? — дико сострил мой друг.
   — Да ну вас! — вскричал я и вырвал у него договор.
   Порешили позавтракать, послали Дусиного брата в магазин.
   Шел осенний дождик. Какая ветчина была, какое масло. Минуты счастья.
   Московский климат известен своими капризами. Через два дня был прекрасный, как бы летний, теплый день. И я спешил в Независимый. Со сладким чувством, предвкушая получку ста рублей, я приблизился к Театру и увидел в средних дверях скромную афишу[80].
   Я прочитал:
   Репертуар, намеченный в текущем сезоне:
 
Эсхил — «Агамемнон»
Софокл — «Филоктет»
Лопе де Бега — «Сети Фенизы»
Шекспир — «Король Лир»
Шиллер — «Орлеанская дева»
Островский — «Не от мира сего»
Максудов — «Черный снег».
 
   Открывши рот, я стоял на тротуаре, — и удивляюсь, почему у меня не вытащили бумажник в это время. Меня толкали, говорили что-то неприятное, а я все стоял, созерцая афишу. Затем я отошел в сторонку, намереваясь увидеть, какое впечатление производит афиша на проходящих граждан.
   Выяснилось, что не производит никакого. Если не считать трех-четырех, взглянувших на афишу, можно сказать, что никто ее и не читал.
   Но не прошло и пяти минут, как я был вознагражден сторицей за свое ожидание. В потоке шедших к театру я отчетливо разглядел крупную голову Егора Агапёнова. Шел он к театру с целой свитой, в которой мелькнул Ликоспастов с трубкой в зубах и неизвестный с толстым приятным лицом. Последним мыкался кафр в летнем, необыкновенном желтом пальто и почему-то без шляпы. Я ушел глубже в нишу, где стояла незрячая статуя, и смотрел.
   Компания поравнялась с афишей и остановилась. Не знаю, как описать то, что произошло с Ликоспастовым. Он первый задержался и прочел. Улыбка еще играла на его лице, еще слова какого-то анекдота договаривали его губы. Вот он дошел до «Сетей Фенизы». Вдруг Ликоспастов стал бледен и как-то сразу постарел. На лице его выразился неподдельный ужас.
   Агапёнов прочитал, сказал: «Гм...»
   Толстый неизвестный заморгал глазами... «Он припоминает, где он слышал мою фамилию...»
   Кафр стал спрашивать по-английски, что увидели его спутники... Агапёнов сказал: «Афиш, афиш» — и стал чертить в воздухе четырехугольник. Кафр мотал головой, ничего не понимая.
   Публика шла валом и то заслоняла, то открывала головы компании. Слова то долетали до меня, то тонули в уличном шуме.
   Ликоспастов повернулся к Агапёнову и сказал:
   — Нет, вы видели, Егор Нилыч? Что же это такое? — Он тоскливо огляделся. — Да они с ума сошли!..
   Ветер сдул конец фразы.
   Доносились клочья то агапёновского баса, то ликоспастовского тенора.
   — ...Да откуда он взялся?.. Да я же его и открыл... Тот самый... Гу... гу... гу... Жуткий тип...
   Я вышел из ниши и пошел прямо на читающих.
   Ликоспастов первый увидел меня, и меня поразило то изменение, которое произошло в его глазах. Это были ликоспастовские глаза, но что-то в них появилось новое, отчужденное, легла какая-то пропасть между нами...
   — Ну, брат, — вскричал Ликоспастов, — ну, брат! Благодарю, не ожидал! Эсхил, Софокл и ты! Как ты это проделал, не понимаю, но это гениально! Ну, теперь ты, конечно, приятелей узнавать не будешь! Где уж нам с Шекспирами водить дружбу!
   — А ты бы перестал дурака валять! — сказал я робко.
   — Ну вот, слова уж сказать нельзя! Экий ты, ей-Богу! Ну, я зла на тебя не питаю. Давай почеломкаемся, старик! — И я ощутил прикосновение щеки Ликоспастова, усеянной короткой проволокой.
   — Познакомьтесь! — И я познакомился с толстым, не спускавшим с меня глаз. Тот сказал: «Крупп».
   Познакомился я и с кафром, который произнес очень длинную фразу на ломаном английском языке. Так как этой фразы я не понял, то ничего кафру и не сказал.
   — На Учебной сцене, конечно, играть будут? — допытывался Ликоспастов.
   — Не знаю, — ответил я, — говорят, что на Главной.
   Опять побледнел Ликоспастов и тоскливо глянул в сияющее небо.
   — Ну что ж, — сказал он хрипло, — давай Бог. Давай, давай. Может быть, тут тебя постигнет удача. Не вышло с романом, кто знает, может быть, с пьесой выйдет. Только ты не загордись. Помни: нет ничего хуже, чем друзей забывать!
   Крупп глядел на меня и почему-то становился все задумчивее; причем я заметил, что он внимательнее всего изучает мои волосы и нос.
   Надо было расставаться. Это было тягостно. Егор, пожимая мне руку, осведомился, прочел ли я его книгу. Я похолодел от страху и сказал, что не читал. Тут побледнел Егор.
   — Где уж ему читать, — заговорил Ликоспастов, — у него времени нету современную литературу читать... Ну, шучу, шучу...
   — Вы прочтите, — веско сказал Егор, — хорошая книжица получилась.
   Я вошел в подъезд бельэтажа. Окно, выходящее на улицу, было открыто. Человек с зелеными петлицами протирал его тряпкой. Головы литераторов проплыли за мутным стеклом, донесся голос Ликоспастова:
   — Бьешься... бьешься, как рыба об лед... Обидно!
   Афиша все перевернула у меня в голове, и я чувствовал только одно, что пьеса моя, по существу дела, чрезвычайно, между нами говоря, плоха и что что-то надо бы предпринять, но что — неизвестно.
   ...И вот у лестницы, ведущей в бельэтаж, передо мною предстал коренастый блондин с решительным лицом и встревоженными глазами. Блондин держал пухлый портфель.
   — Товарищ Максудов? — спросил блондин.
   — Да, я...
   — Ищу вас по всему театру, — заговорил новый знакомый, — позвольте представиться — режиссер Фома Стриж[81]. Ну, все в порядочке. Не волнуйтесь и не беспокойтесь, пьеса ваша в хороших руках. Договор подписали?
   — Да.
   — Теперь вы наш, — решительно продолжал Стриж. Глаза его сверкали, — вам бы вот что сделать, заключить бы с нами договор на всю вашу грядущую продукцию! На всю жизнь! Чтобы вся она шла к нам. Ежели желаете, мы это сейчас же сделаем. Плюнуть раз! — И Стриж плюнул в плевательницу. — Нуте-с, ставить пьесу буду я. Мы ее в два месяца обломаем. Пятнадцатого декабря покажем генеральную. Шиллер нас не задержит. С Шиллером дело гладкое[82]...
   — Виноват, — сказал я робко, — а мне говорили, что Евлампия Петровна будет ставить...
   Стриж изменился в лице.
   — Какая такая Евлампия Петровна? — сурово спросил он меня. — Никаких Евлампий. — Голос его стал металлическим. — Евлампия не имеет сюда отношения, она с Ильчиным «На дворе во флигеле» будет ставить. У меня твердая договоренность с Иваном Васильевичем! А ежели кто подкоп поведет, то я в Индию напишу! Заказным, ежели уж на то пошло, — угрожающе закричал Фома Стриж, почему-то впадая в беспокойство. — Давайте сюда экземпляр, — скомандовал он мне, протягивая руку.
   Я объяснил, что экземпляр еще не переписан.
   — Об чем же они думали? — возмущенно оглядываясь, вскричал Стриж. — Вы у Поликсены Торопецкой в предбаннике были?
   Я ничего не понял и только дико глядел на Стрижа.
   — Не были? Сегодня она выходная. Завтра же захватите экземпляр, идите к ней, моим именем действуйте! Смело!
   Тут очень воспитанный, картавый изящный человек[83] появился рядом и сказал вежливо, но настойчиво:
   — В репетиционный зал прошу, Фома Сергеевич! Начинаем.
   И Фома перехватил портфель под мышку и скрылся, крикнув на прощание мне:
   — Завтра же в предбанник! Моим именем!
   А я остался стоять и долго стоял неподвижно.

Глава X
СЦЕНЫ В ПРЕДБАННИКЕ

   Осенило! Осенило! В пьесе моей было тринадцать картин. Сидя у себя в комнатушке, я держал перед собою старенькие серебряные часы и вслух сам себе читал пьесу, очевидно, очень изумляя соседа за стенкой.
   По прочтении каждой картины я отмечал на бумажке. Когда дочитал, вышло, что чтение занимает три часа. Тут я сообразил, что во время спектакля бывают антракты, во время которых публика уходит в буфет. Прибавив время на антракты, я понял, что пьесу мою в один вечер сыграть нельзя. Ночные мучения, связанные с этим вопросом, привели к тому, что я вычеркнул одну картину. Это сократило спектакль на двадцать минут, ко положения не спасло. Я вспомнил, что помимо антрактов бывают и паузы. Так, например, стоит актриса и, плача, поправляет в вазе букет. Говорить она ничего не говорит, а время-то уходит. Стало быть, бормотать текст у себя дома — одно, а произносить его со сцены — совершенно иное дело.
   Надо было еще что-то выбрасывать из пьесы, а что — неизвестно. Все мне казалось важным, а, кроме того, стоило наметить что-нибудь к изгнанию, как все с трудом построенное здание начинало сыпаться, и мне снилось, что падают карнизы и обваливаются балконы, и были эти сны вещие.
   Тогда я изгнал одно действующее лицо вон, отчего одна картина как-то скособочилась, потом совсем вылетела, и стало одиннадцать картин.
   Дальше, как я ни ломал голову, как ни курил, ничего сократить не мог. У меня каждый день болел левый висок. Решив, что дальше ничего не выйдет, решил дело предоставить его естественному течению.
   И тогда я отправился к Поликсене Торопецкой[84].
   «Нет, без Бомбардова мне не обойтись...» — думалось мне.
   И Бомбардов весьма помог мне. Он объяснил, что и эта уже вторично попадающаяся Индия, и предбанник — это вовсе не бред и не послышалось мне. Теперь окончательно выяснилось, что во главе Независимого Театра стояли двое директоров: Иван, как я уже знал, Васильевич и Аристарх Платонович...
   — Скажите, кстати, почему в кабинете, где я подписывал договор, только один портрет — Ивана Васильевича?
   Тут Бомбардов, обычно очень бойкий, замялся:
   — Почему?.. Внизу?.. Гм... гм... нет... Аристарх Платонович... он., там... его портрет наверху...
   Я понял, что Бомбардов еще не привык ко мне, стесняется меня. Это было ясно по этому невразумительному ответу. И я не стал расспрашивать из деликатности... «Этот мир чарует, но он полон загадок...» — думал я.
   Индия? Это очень просто. Аристарх Платонович в настоящее время находился в Индии, вот Фома и собирался ему писать заказным. Что касается предбанника, то это актерская шутка. Так они прозвали (и это привилось) комнату перед верхним директорским кабинетом, в которой работала Поликсена Васильевна Торопецкая. Она — секретарь Аристарха Платоновича...
   — А Августа Авдеевна?
   — Ну, натурально, Ивана Васильевича.
   — Ага, ага...
   — Ага-то оно ага, — сказал, задумчиво поглядывая на меня, Бомбардов, — но вы, я вам это очень советую, постарайтесь произвести на нее хорошее впечатление.
   — Да я не умею!
   — Нет, уж вы постарайтесь!
   Держа свернутый в трубку манускрипт, я поднялся в верхний отдел театра и дошел до того места, где, согласно указаниям, помещался предбанник.
   Перед предбанником были какие-то сени с диваном; тут я остановился, поволновался, поправил галстух, размышляя о том, как мне произвести на Поликсену Торопецкую хорошее впечатление. И тут же мне показалось, что из предбанника слышатся рыдания. «Это мне показалось...» — подумал я и вошел в предбанник, причем сразу выяснилось, что мне ничуть ке показалось. Я догадался, что дама с великолепным цветом лица и в алом джемпере за желтой конторкой и есть Поликсена Торопецкая, и рыдала именно она.
   Ошеломленный и незамеченный, я остановился в дверях.
   Слезы текли по щекам Торопецкой, в одной руке она комкала платок, другой стучала по конторке. Рябой, плотно сколоченный человек с зелеными петлицами, с блуждающими от ужаса и горя глазами, стоял перед конторкой, тыча руками в воздух.
   — Поликсена Васильевна! — диким от отчаяния голосом восклицал человек. — Поликсена Васильевна! Не подписали еще! Завтра подпишут!
   — Это подло! — вскричала Поликсена Торопецкая. — Вы поступили подло, Демьян Кузьмич[85]! Подло!
   — Поликсена Васильевна!
   — Это нижние подвели интригу под Аристарха Платоновича, пользуясь тем, что он в Индии, а вы помогали им!
   — Поликсена Васильевна! Матушка! — закричал страшным голосом человек. — Что вы говорите! Чтобы я под благодетеля своего...
   — Ничего не хочу слушать, — закричала Торопецкая, — все ложь, презренная ложь! Вас подкупили!
   Услыхав это, Демьян Кузьмич крикнул:
   — Поли... Поликсена, — и вдруг зарыдал сам страшным, глухим, лающим басом.
   А Поликсена взмахнула рукой, чтобы треснуть по конторке, треснула и всадила себе в ладонь кончик пера, торчащего из вазочки. Тут Поликсена взвизгнула тихо, выскочила из-за конторки, повалилась в кресло и засучила ножками, обутыми в заграничные туфли со стеклянными бриллиантами на пряжках.
   Демьян Кузьмич даже не вскрикнул, а как-то взвыл утробно:
   — Батюшки! Доктора! — и кинулся вон, а за ним кинулся и я в сени.
   Через минуту мимо меня пробежал человек в сером пиджачном костюме, с марлей и склянкой в руке и скрылся в предбаннике.
   Я слышал его крик:
   — Дорогая! Успокойтесь!
   — Что случилось? — шепотом спросил я в сенях у Демьяна Кузьмича.
   — Изволите ли видеть, — загудел Демьян Кузьмич, обращая ко мне отчаянные, слезящиеся глаза, — послали они меня в комиссию за путевками нашим в Сочи на октябрь... Нуте-с, четыре путевки выдали, а племяннику Аристарха Платоновича почему-то забыли подписать в комиссии... Приходи, говорят, завтра в двенадцать... И вот, изволите ли видеть, — я интригу подвел! — И по страдальческим глазам Демьяна Кузьмича [видно] было, что он чист, никакой интриги не подводил и вообще интригами не занимается.
   Из предбанника донесся слабый крик «аи!», и Демьян Кузьмич брызнул из сеней и скрылся бесследно. Минут через десять ушел и доктор[86]. Я некоторое время просидел в сенях на диване, пока из предбанника не начал слышаться стук машины, тут осмелился и вошел.
   Поликсена Торопецкая, напудренная и успокоившаяся, сидела за конторкой и писала на машине. Я сделал поклон, стараясь, чтобы это был приятный и в то же время исполненный достоинства поклон, и голосом заговорил достойным и приятным, отчего тот зазвучал, к удивлению моему, сдавленно.
   Объяснив, что я такой-то, а направлен сюда Фомою для того, чтобы диктовать пьесу, я получил от Поликсены приглашение садиться и подождать, что я и сделал.
   Стены предбанника были обильно увешаны фотографиями, дагерротипами и картинками, среди которых царствовал большой, масляными красками писанный, портрет представительного мужчины в сюртуке и с бакенбардами по моде семидесятых годов. Я догадался, что это Аристарх Платонович, но не понял, кто эта воздушная белая девица или дама, выглядывающая из-за головы Аристарха Платоновича и держащая в руке прозрачное покрывало. Эта загадка до того меня мучила, что, выбрав пристойный момент, я кашлянул и спросил об этом.
   Произошла пауза, во время которой Поликсена остановила на мне свой взор, как бы изучая меня, и наконец ответила, но как-то принужденно:
   — Это — муза.
   — А-а, — сказал я.
   Опять застучала машинка, а я стал осматривать стены и убедился, что на каждом из снимков или карточек был изображен Аристарх Платонович в компании с другими лицами.
   Так, пожелтевший старый снимок изображал Аристарха Платоновича на опушке леса. Аристарх Платонович был одет по-осеннему и городскому, в ботах, в пальто и цилиндре. А спутник его был в какой-то кацавейке, с ягдташем, с двухствольным ружьем. Лицо спутника, пенсне, седая борода показались мне знакомы.
   Поликсена Торопецкая тут обнаружила замечательное свойство — в одно и то же время писать и видеть каким-то волшебным образом, что делается в комнате. Я даже вздрогнул, когда она, не дожидаясь вопроса, сказала:
   — Да, да, Аристарх Платонович с Тургеневым на охоте.
   Таким же образом я узнал, что двое в шубах у подъезда Славянского Базара[87], рядом с пароконным извозчиком — Аристарх Платонович и Островский.
   Четверо за столом, а сзади фикус: Аристарх Платонович, Писемский, Григорович и Лесков.
   О следующем снимке не нужно было и спрашивать: старик босой, в длинной рубахе, засунувший руки за поясок, с бровями, как кусты, с запущенной бородой и лысый, не мог быть никем иным, кроме Льва Толстого. Аристарх Платонович стоял против него в плоской соломенной шляпе, в чесучовом летнем пиджаке.
   Но следующая акварель поразила меня выше всякой меры. «Не может этого быть!» — подумал я. В бедной комнате, в кресле, сидел человек с длиннейшим птичьим носом, больными и встревоженными глазами, с волосами, ниспадавшими прямыми прядями на изможденные щеки, в узких светлых брюках со штрипками, в обуви с квадратными носами, во фрачке синем. Рукопись на коленях, свеча в шандале на столе.
   Молодой человек лет шестнадцати, еще без бакенбард, но с тем же надменным носом, словом, несомненный Аристарх Платонович, в курточке, стоял, опираясь руками на стол.
   Я выпучил глаза на Поликсену, и та ответила сухо:
   — Да, да. Гоголь читает Аристарху Платоновичу вторую часть «Мертвых душ».
   Волосы шевельнулись у меня на макушке, как будто кто-то дунул сзади, и как-то само собой у меня вырвалось, невольно:
   — Сколько же лет Аристарху Платоновичу?!
   На неприличный вопрос я получил и соответствующий ответ, причем в голосе Поликсены послышалась какая-то вибрация:
   — У таких людей, как Аристарх Платонович, лет не существует. Вас, по-видимому, очень удивляет, что за время деятельности Аристарха Платоновича многие имели возможность пользоваться его обществом?
   — Помилуйте! — вскричал я, испугавшись. — Совершенно наоборот!.. Я... — но ничего больше путного не сказал, потому что подумал: «А что наоборот?! Что я плету?»