Страница:
Булычев Кир
Второе пришествие Золушки
Кир Булычев
Второе пришествие Золушки
Эти очерки я принялся писать лет пятнадцать назад, когда ослабла идеологическая хватка партии.
С надеждой я предположил, что появились шансы не только написать, но и издать честный труд по истории советской фантастики. Тем более, что подобного труда еще не существовало, и на его месте зияло серое пятно, заполненное словесной ложью.
Редкие исключения в виде статей Всеволода Ревича или эмигрантской книги Л. Геллера "Вселенная за пределом догмы" были мало кому доступны. Запреты были столь всесильны, что даже в исчерпывающей библиографии В. Бугрова и И. Халымбаджи "Довоенная советская фантастика" отсутствовал Е. Замятин и не фигурировала повесть М. Булгакова "Собачье сердце". В том нет вины библиографов - трудов Замятина и Булгакова в советской литературе не числилось. А в первых рядах, как на первомайской демонстрации, шагали романы А. Казанцева. А. Беляева и А. Адамова. Вместо истории нам подсовывали наглую девку, как вместо биологии - средневековые суеверия.
Я хотел написать не только о книгах, но и о времени, об обществе, о судьбах писателей. Желал создать живописное полотно, а не сухо перечислять объекты исследования.
Придерживаясь в целом хронологических рамок, я делил повествование на тематические разделы - весь период был относительно коротким, даже для жизни одного человека - четверть века. Многие тысячи людей в нашей стране те годы провели в концлагерях.
И я понял, что советская фантастическая литература за двадцать пять лет сумела расцвести и стать самой интересной, богатой и разнообразной отраслью подобной литературы во всем мире, затем перевалить через вершину и практически погибнуть, чтобы возродиться в новом, весьма неприглядном качестве.
Тогда, в 1989 году, я еще не был готов к такой работе.
Тиски сознания были настолько жесткими, что, перечитывая сегодня текст, я вижу кое в чем инерцию собственной зависимости от прошлого.
К тому же в те годы открытие архивов и публикаций, воспоминаний и разоблачений лишь начиналось, мои младшие и более осведомленные коллеги лишь принимались за свои труды.
Можно сказать, что "Падчерице эпохи" повезло: она не могла выйти в свет. Не потому, что кто-то препятствовал этому, но минское издательство "Университетское", вполне благожелательное ко мне и к рукописи, разорилось раньше, чем отдало рукопись в печать. Мне возвратили верстку. Вскоре попытку пристроить книгу предпринял критик В. Гопман, но издательство, обнаруженное им, продержав рукопись несколько недель, задало разумный вопрос: а нет ли у меня вместо "Падчерицы..." детской повести про девочку Алису. Оказывается, произошло недоразумение: издателей смутило и ввело в заблуждение название книги.
Книга залегла в стол еще на несколько лет.
И вот сейчас вновь возник разговор о "Падчерице эпохи".
Но времена изменились.
Я уже не пионер и не следопыт в неизведанных джунглях. Пришло целое поколение литературоведов и критиков. Если они и не слыхали о какой-то книге или рассказе, то всегда могут отыскать их в интернете. Они сшибаются в дискуссиях на страницах "Если" или на конвентах. Они полностью лишены пиетета к отечественным руинам. Даже не придыхают, произнося: "Алексей Толстой... О, Александр Беляев!"
Правда, у меня есть одно преимущество перед ними: молодых критиков, как правило, не интересую! проблемы и события сталинской эпохи - будто тогда и не было никакой фантастики, а фантастика родилась между Стругацкими и Филипом Диком.
Для меня же история отечественной фантастики является не только частью истории литературы, но и (что характерно именно для нашей модели тоталитарного государства) составной частью его истории. Поэтому, в первую очередь, в довоенные годы, фантастика была у нас фактором политическим.
Взлеты и падения фантастики, ее судьба в целом определяются не литературными достоинствами, а фантастическими изгибами истории СССР.
Поэтому тема предлагаемых вашему вниманию очерков: ФАНТАСТИКА В ФАНТАСТИЧЕСКОЙ СТРАНЕ.
* * *
Почему же я назвал фантастику падчерицей? Разве это точное определение?
Историю отечественной фантастики довоенной эпохи можно уподобить детству Золушки.
Ведь принимая эту сказочную героиню за существо несчастное, живущее на кухне и исполняющее черную работу, мы забываем, что ранее Золушке досталось счастливое детство, а мачеха в ее жизни появилась незадолго до начала описываемых событий. В крайне растрепанной книжке XVIII века (очевидно, первом переводе сказок Перро на русский язык) сказано: "Некоторый дворянин женился на другой жене, которая была столь горда и высокомерна, что подобной ей найти не можно. Она имела двух дочерей, которых нравы походили на ея и которые ей во всем подражали. Муж имел от первого брака дочь, которая была смирна и дружелюбна, для того, что родная мать ея была такой. Сия молодая супруга не успела обжиться, как и начала оказывать к ней злость свою... Она заставляла ее отправлять самые подлые в доме дела".
Из этого следует, что пока была жива мать Золушки, никто не мешал девочке петь и резвиться, а мачеха появилась, когда Золушка уже вышла из нежного возраста.
То же случилось и с советской фантастикой.
В первые годы после Октябрьской революции она жила, хоть и не весьма богато, но полноправно, в ее делах принимали участие почти все крупные писатели того времени. Советская фантастика подарила человечеству и замечательную фантасмагорию раннего Булгакова, и произведения А. Толстого, В. Катаева, В. Маяковского, И. Эренбурга, А. Платонова, Вс. Иванова, Л. Леонова, А. Беляева, А. Грина... Можно лишь перечислять и радоваться.
Но затем "дворянин женился на другой жене"...
И эта "женитьба" в нашей литературе датируется довольно четко - годом "Великого перелома", ликвидацией нэпа, коллективизацией и стремительным возвышением Сталина.
В одночасье ситуация в нашей литературе и искусстве изменилась. Собственное мнение писателя было подменено изложением мнения государственного.
Из всех видов литературы более всех пострадала фантастика.
Чем же объяснить, что на рубеже 30-х годов именно в фантастике происходят катастрофические изменения - море советской НФ мгновенно иссыхает. В течение нескольких лет ее, как вида литературы, не существует вовсе, и лишь с середины 30-х годов она возрождается вновь, но совершенно на иной основе - словно до этого ничего не было, словно фантастика начинается с нуля?
Причина, на мой взгляд, в том, что фантастика более, чем другая литература, связана с жизнью общества в понимании ее как суммы социальных процессов. Реалистическая литература отражает действительность, как правило, через изучение человека и его взаимоотношений с другими людьми. Для фантастики важнее проблема "человек - общество". И вот, когда в 1930 году наша страна с шизофренической быстротой стала превращаться в мощную империю рабства, которая не снилась ни одному фантасту, переменились, в первую очередь, не отношения между людьми, а взаимоотношения индивидуума и социума. Этих перемен не могла не углядеть фантастика. А прозорливость в те годы не прощалась.
Ведь фантаст, предлагая свой вариант развития общества и выявляя в нем те или иные тенденции, неизбежно вступает в противоречие с обществом, с его официально объявленными правилами, даже если эти противоречия не антагонистичны. Это вовсе не означает, что идеологические вожди сами представляют, каким оно должно стать, или стараются себе это образно представить. Это сродни неприятию экранизаций известных литературных произведений: в воображении каждого зрителя есть уже подсознательно сложившийся образ того или иного героя, той или иной ситуации - вариант же, предложенный экранизатором, неизбежно отличается от внутреннего видения зрителя.
В таком случае персона, обладающая правом решать, что хорошо для общества, а что плохо, может игнорировать фантастические отклонения от идеала до тех пор, пока это ей, персоне, ничем не грозит. В тот же момент, когда любая альтернативность развития общества не только отвергается, но и запрещается, а истиной в последней инстанции владеет лишь Вождь, идеологи, старающиеся выразить его идеалы, предпочитают на всякий случай запретить все иные варианты, так как их художественное воплощение, если не будет принято Вождем, станет причиной ликвидации не только выдумщика, но и того, кто позволил выдумывать.
Тем более недопустимо стало фантастам осуществлять свою другую и важнейшую социальную функцию - предупреждение. Предупреждать было просто не о чем, ибо Вождь знал не только истину, но и то, каким путем к ней идти. Любое предупреждение оказывалось предупреждением Вождю, а значит, допущением того, что он не всегда непогрешим. Создавалась ситуация, в которой сознание советское замещалось сознанием религиозным, поскольку только при таком типе сознания демиург обладает всеведением, любое отклонение от собственной точки зрения рассматривает как ересь.
Любой фантаст - еретик, что признавал великий Евгений Замятин. Но не любой фантаст - боец.
Совсем не обязательно в еретиках оказываются лишь сознательные выразители альтернативных путей или взглядов. Еретик может даже не подозревать, что подрывает основы. Он полагает, что способствует их укреплению, но тем не менее подлежит устранению, так как ход мыслей Вождя неисповедим.
Фантастику после 1930 года рассматривали с подозрением не только потому, что она в чем-то сомневалась и на что-то указывала, а потому, что она потенциально могла сомневаться и указывать. Как говорится: на что-то намекает, а на что - не ясно.
Может, отсюда берет начало многолетний раскол в среде фантастов. Лица бездарные и недобросовестные (а это идет рука об руку) всегда могли найти благорасположенное к их доносам ухо, для того чтобы очистить грядку на небольшой ниве нашей фантастики.
А после 1930 года круг литераторов в нашей стране был относительно узок. В его пределах сведения об отношении к фантастике в катастрофически меняющейся обстановке разносились мгновенно. Никто не сомневался, что Замятину просто повезло, когда Горький смог вырвать его из сталинских рук и отправить за границу. Но вот А. Чаянову-то не повезло - его утопия, альтернативная, крестьянская, стала одним из вещественных доказательств на его процессе и одной из причин не только его расстрела, но и последующих проклятий, что высыпались на голову его несуществующей антисоветской партии. Критики, жадно ловящие оттопыренными ушами изменения в ситуации, принялись колотить фантастическую пьесу Маяковского "Клоп". Ругали Маяковского за то, что он все переврал, что неправильно понял свою задачу, что клевещет на наше общество и в то же время не смог раскрыть суть мещанина. Другими словами, ему ставилось в вину, что он клеймит явление, а не доносит на его конкретных выразителей. В журнале "30 дней" сообщалось: "Обыватель стал мишенью энергичного литературного налета Маяковского в "Клопе", поставленном в театре им. Мейерхольда... К нему питаешь отвращение, но в нем не видишь врага. "Обыватель вульгарис" отличается от "клопус вульгарно" тем, что он не кусается, он политически беззуб, он не страшен, и в этом основной грех пьесы".
Рецепт был очевиден: следовало выявлять политических врагов, показывать, какие у волка длинные зубы, дабы можно было с волком поступить "должным образом".
1930 год - не только конец нэпа и год Великого сталинского перелома. Это еще и конец многих явлений в послереволюционной жизни: смерть свободной живописи, закат свободной науки и, разумеется, фантастики.
И вот с этого года фантастика оказалась на кухне и занялась сортировкой гороха.
Несколько лет раскулачивания, индустриализации, моторизации и дизелизации страны фантастика за пределы кухни не выходила. В этот год исчезли десятки имен фантастов, которые более ничего не создали и даже годы их смерти неизвестны библиографам. Другие, живучие, перебежали в очеркисты, либо взялись писать о революционном движении в Одессе, что, конечно, тоже было фантастикой, но находило подтверждение в не менее фантастическом курсе истории ВКП(б).
Выросло целое поколение строителей социализма, которые полагали, что фантастика завершилась со смертью дозволенного Жюля Верна.
Лишь во второй половине тридцатых годов, когда партия уже была убеждена, что идеология мирно спит в ежовых рукавицах, дозволили прогрессивно-технические очерки и даже рассказы для молодых инженеров. Но создавались они столь робко, под таким неусыпным оком, что даже опытного Александра Беляева читать почти невозможно. От трепета душевного авторы попросту разучились писать.
Пройдет еще год-два, и родится удивительный вид фантастики шапкозакидательская НФ. Начиная с бессмысленного романа П. Павленко "На Востоке" и кончая романами Ник. Шпанова и Сергея Беляева, появится серия фантастических произведений чисто шаманского типа: КАК МЫ ПОБЕДИМ ФАШИСТОВ (ИЛИ ИМПЕРИАЛИСТОВ) В БУДУЩЕЙ ВОЙНЕ. Это были книги-камлания, схожие с рисунками первобытных охотников, которые рисовали на стене пещеры убитого оленя.
А когда началась настоящая война, о шапкозакидательских романах сразу забыли. Не потому, что было стыдно - просто они перестали, с точки зрения пропагандистов, нести полезную функцию.
И дальше начинается другая жизнь Золушки и иные попытки попасть на бал. Но эта история уже не входит в пределы моих очерков.
Классы и катастрофы
1.
Подойдем к теме так, чтобы понять человеческую суть явления.
Одна из лучших повестей Александра Грина называется "Крысолов". В ней он отразил ужас голодного одиночества в гражданскую войну. Пустынный, вымирающий от голода и холода большой город утверждал неизбежную близость конца света.
Когда случайный знакомый пускает героя переночевать в опустевшее гигантское здание, тот попадает в кошмар, запечатленный и умноженный воображением гениального писателя.
"Просторно и гулко было вокруг. Едва покидал я одни двери, как видел уже впереди и по сторонам другие, ведущие в тусклый свет далей с еще более темными входами. На паркетах грязным снегом весенних дорог валялась бумага. Ее обилие напоминало картину расчистки сугробов. В некоторых помещениях прямо от двери надо было уже ступать по ее зыбкому хламу... Все шорохи, гул шагов и даже собственное мое дыхание звучали, как возле самых ушей, - так велика, так захватывающе остра была пустынная тишина. Все время преследовал меня скучный запах пыли..."
Жизнь в гражданскую войну описана в ряде воспоминаний: холод, голод и пустынность запущенного и обледеневшего мегаполиса определяли жизнь писателей, тех, кто выжил и остался. В 1919 году приезжих среди них почти не было. Наоборот, всеми правдами и неправдами они стремились на юг. Некоторые, попав в волну "белой" эмиграции, покинули Россию, другие, как песчинки, осели на дно в пути и окончили странствия тех лет на Украине или на Кавказе.
Пустота Эры крысолова была вызвана бегством людей из больших городов, потому что там нечего было есть, нечем согреваться и приходилось трепетать под суровым оком воинствующего большевистского тыла. Опустели, в свою очередь, чистые зажиточные районы, жители которых были истреблены или выгнаны, но Шариковы еще не заселили их дома - они сами воевали, крали и суетились вне больших городов. Незачем им было рваться в подыхающую от голода столицу.
А через два года все в одночасье переменилось. Как только завершилась война, все ее выдвиженцы, победители и друзья победителей, соратники, сестры и братья победителей ринулись в Москву и Питер. Я не знаю социологических исследований популярного рода о составе, мощности и специфике этого нашествия. Мне видится картина, показанная в "Роковых яйцах" Булгакова, ненавидевшего как Шарикова, так и бесчисленных гадов, ползущих к Москве, чтобы завоевать ее. И ничего, кроме наспех придуманного мороза, Булгаков противопоставить нашествию не сумел.
И вот в течение года-двух население Москвы и Петербурга увеличилось втрое, в одночасье возник образ коммунальной квартиры, "воронья слободка" Ильфа и Петрова стала обязательной составляющей столичной жизни.
Первоначальное население этих городов растворилось в пришельцах и спряталось в глухую тень, хотя бы потому, что пришельцы, по принципу обитателей диаспоры (национальной или географической), были куда лучше организованы, хотели и умели поддерживать друг друга, занимая места в присутствиях и на квартирном фронте. У каждого интенданта был знакомый комполка в горкоме...
И тут мы переходим к специфике советской фантастики, к ее зарождению в том виде, в каком она появилась на свет. Это зависело от того, кто ее писал, почему писал и откуда получал идеи и позывы к творчеству.
Ничего подобного не могло случиться в иной европейской стране, а то, что произошло в Советской России, осталось пока за пределами внимания историков нашей (в данном случае фантастической) литературы.
Материя определяла сознание в открытой и даже наглой форме.
Для того, чтобы понять это, вернемся в Дом крысолова.
Когда завершилась гражданская война, в Москву из Закавказья приехал Константин Паустовский. Он отправился на поиски работы. Виктор Шкловский привел его в газету "Гудок", где четвертую полосу делали "самые веселые и едкие люди в тогдашней Москве - Ильф, Олеша, Михаил Булгаков и Гехт... В эту комнату иногда заходил "на огонек" Бабель. Часто шквалом врывался Шкловский..."
В тех же воспоминаниях Паустовского фигурируют иные завсегдатаи "Дворцового труда", бывшего Воспитательного дома около Устьинского моста: Фраерман, Грин, Багрицкий, Славин, Катаев...
Жилось трудно и тесно. Сам Паустовский бедовал на пустой даче в Пушкине, "Олеше и Ильфу дали узкую, как пенал, комнату при типографии "Гудка", Гехт жил где-то в Марьиной роще среди "холодных" сапожников. Булгаков поселился на Садово-Триумфальной в темной и огромной как скейтинг-ринг коммунальной квартире".
Такая жизнь была типичной для первого поколения советских писателей, будущих классиков и жертв режима.
Прежде чем перейти собственно к фантастике, я хочу обратить ваше внимание на то, кем же были писатели, прославившие советскую фантастическую литературу.
Мы знаем, что они бедствовали, что жили в тесноте и скудости по коммуналкам. Почти все они были приезжими, которые заняли комнаты и квартиры московской интеллигенции, уничтоженной или приведенной в ничтожество за последние годы. Эти молодые люди чувствовали определенное единство выброшенных на опасный берег осьминогов.
Самым старшим из них едва перевалило за тридцать. Причем эти "старички" стояли несколько особняком от основной массы - Алексей Толстой или Александр Беляев шли своим путем и создавали несколько иные произведения.
По тридцать лет было Михаилу Булгакову, Константину Паустовскому, Борису Лавренёву, Илье Эренбургу, Сергею Боброву, Ефиму Зозуле, Льву Никулину, Мариэтте Шагинян, Александру Чаянову, Вадиму Никольскому... На пять лет моложе были Всеволод Иванов, Илья Ильф, Валентин Катаев, Михаил Козаков, Сергей Розанов, Евгений Шварц, Николай Шпанов. Только-только исполнилось двадцать лет Юрию Олеше, Михаилу Зуеву-Ордынцеву, Евгению Петрову, Вениамину Каверину, Яну Ларри, Андрею Платонову, Бруно Ясенскому...
Но в большинстве своем, надо признать, эти молодые люди пережили столько бед и тягостей, что современному тридцатилетнему одуванчику и не снилось. Паустовский вспоминал: "Мне было в то время тридцать лет, но прожитая жизнь уже тогда казалась мне такой огромной, что при воспоминании о ней делалось страшно. Даже холодок подкатывал под сердце".
Но это Паустовский - тончайший орган чувств, созданный божеством литературы. Остальные были проще. Они пили водку, любили московских барышень (большей частью из обломков уничтоженного прошлого), мучились от безденежья и страсти к славе.
При том, увидев и испытав на себе ужасы гражданской войны, как юный столп революции Гайдар или пулеметчик Шкловский, они всей шкурой ощущали временность, ненадежность нэпа и благополучия, при котором власти еще не могли, не научились крепко вцепиться когтями в глотку Слову. Подобно тому, как фантасты начала века предчувствовали мировую войну, эти юные дарования, душевно бывшие куда старше своих лет, ощущали приход Великого Хама. Но одни трепетали при его приближении, другие же торопили его приход, полагая себя его друзьями, соратниками и солдатами. Порой с чистым наслаждением наивности.
Зарабатывали будущие фантасты в основном журналистикой и потому были почти все знакомы между собой, сливаясь в некие подобия землячеств. Каждодневно юношей кормили очерки, фельетоны и зачатки художественной прозы, темы и эмоции для которой давала гражданская война.
Но наиболее решительные и пробивные из них уже прибились к берегам в борьбе литературной. Обживаясь в столицах, молодые люди женились и сливались в группы уже не по генетическим, а по политическим интересам. Благо пока единства от них не требовали. Хотя партия отдавала предпочтение пролетарским писателям, которые вовсе не были пролетариями, но выступали от имени правящего класса.
Поначалу их идеологом стал Алексей Гастев. Первый и самый смелый теоретик Пролеткульта, утопист, не считавший себя утопистом, а стремившийся к делам, которые изменят Человека и Мир. Несмотря на грохот большевизма, который исторгали его теоретические и поэтические труды, коммунистом он не был. На всю жизнь его испортило то, что он еще юношей участвовал в "Лиге пролетарской культуры" Александра Богданова.
У Гастева было два бога - Пролетариат и Машина. Вот в единении их он и видел идеал будущего. Именно пролетариат станет господином планеты, ибо он, как никакой иной слой человечества, близок к Машине, понимает ее и, слившись с ней, овладеет миром.
Гастев придумал ряд любопытных терминов. Например, для того, чтобы человек скорее и естественнее слился с машиной, его положено "инженерить". И, как следует из его же поэмы: "Загнать им геометрию в шею, логарифмы им в жесты".
Сегодня это звучит пародийно, в то же время именно в его идеях можно угадать предчувствие идей киберпанка. Гастев даже изобрел науку биоэнергетику, которая должна способствовать слиянию человека и машины.
Свои идеи он начал вырабатывать раньше всех в стране, выпустив уже в 1918 году книгу "Поэзия рабочего удара". На три года Гастев обогнал Замятина. Пафос его антиутопии, которую сам он считал утопией, - это человек, теряющий индивидуальность и получающий вместо себя номер. В будущем, с восторгом сообщал Гастев, люди будут обозначаться не именами, а цифрами. И вот уже шагают человеко-машины: "Сорок тысяч в шеренгу... проверка линии - залп. Выстрел вдоль линии. Снарядополет - десять миллиметров от лбов. Тридцать лбов слизано - люди в брак". Этот труд "Пачка ордеров", - опубликованный в 1921 году, завершил его недолгую, но знаменательную деятельность в теории фантастики. После 1921 года А. Гастев ушел на педагогическую работу и исчез со сцены. Но свой след, как завершение цепочки Федоров - Богданов - Гастев, он оставил.
Для молодых людей, севших за письменные столы, Гастев не стал кумиром. Он показался им слишком абстрактным - за ним пришли куда более конкретные умники Пролеткульта. Правда, он способствовал рождению замятинского романа, к чему мы вернемся в очерке о советской утопии.
Куда внимательнее молодежь читала романы Александра Богданова-Малиновского. Тем более, что их переиздавали в государственном издательстве, их окружала аура официозной партийности. Хотя Богданов противостоял Ленину как философ, но само противостояние придавало ему дополнительный вес.
Но и Богданов не мог стать примером, хотя бы потому, что был удручающе скучен и рассудителен. Он не был писателем. Он искал социалистическую гармонию и, конечно, оказал определенное влияние на утопию советской поры, хотя утописты вслух никогда не признавали его своим наставником.
Еще одним возможным источником мог стать и почти стал западный и отечественный фантастический роман эпохи первой мировой войны и предчувствия ее. Это роман-катастрофа. Катастрофа может принимать различные формы: хоть вид марсиан, которые уничтожают на Земле все живое в романе Уэллса, или природного катаклизма, рожденного человеческой злобой или неосторожностью, как в романе Жоржа Тудуза "Человек, укравший Гольфстрим". Наши родные "катастрофисты" тоже не отставали - вспомним "Бриг "Ужас" Антона Оссендовского или "Жидкое солнце" Александра Куприна.
Воздух Советской России был насыщен приближением катастрофы. С одной стороны, к ней непрерывно призывали вожди республики, твердившие о мировой пролетарской революции. Они провоцировали восстания, что приводило к кровавым трагедиям революций в Венгрии и Баварии, они тянули пролетарские лапы к другим странам.
"Катастрофические" романы были ближе сердцам и разуму "молодой гвардии" писательского цеха. Не хватало толчка.
Потому что все эти молодые люди, за исключением независимых одиночек, как Андрей Платонов и Евгений Замятин, не только искали себе предтечу, но и думали о редакторе, о первой ступеньке цензуры.
Для наших молодых героев было недостаточно гастевских откровений. Более того, некоторых будущих фантастов Гастев попросту пугал.
Куда более внимательно они штудировали Герберта Уэллса.
Жюля Верна, которого эти юные "пролетарии" читали в гимназии, они отринули, потому что понимали: пришло время классовой борьбы. Уэллс был ближе - он нес в себе тревогу, трагедию, ощущение завтрашнего ужаса.
Второе пришествие Золушки
Эти очерки я принялся писать лет пятнадцать назад, когда ослабла идеологическая хватка партии.
С надеждой я предположил, что появились шансы не только написать, но и издать честный труд по истории советской фантастики. Тем более, что подобного труда еще не существовало, и на его месте зияло серое пятно, заполненное словесной ложью.
Редкие исключения в виде статей Всеволода Ревича или эмигрантской книги Л. Геллера "Вселенная за пределом догмы" были мало кому доступны. Запреты были столь всесильны, что даже в исчерпывающей библиографии В. Бугрова и И. Халымбаджи "Довоенная советская фантастика" отсутствовал Е. Замятин и не фигурировала повесть М. Булгакова "Собачье сердце". В том нет вины библиографов - трудов Замятина и Булгакова в советской литературе не числилось. А в первых рядах, как на первомайской демонстрации, шагали романы А. Казанцева. А. Беляева и А. Адамова. Вместо истории нам подсовывали наглую девку, как вместо биологии - средневековые суеверия.
Я хотел написать не только о книгах, но и о времени, об обществе, о судьбах писателей. Желал создать живописное полотно, а не сухо перечислять объекты исследования.
Придерживаясь в целом хронологических рамок, я делил повествование на тематические разделы - весь период был относительно коротким, даже для жизни одного человека - четверть века. Многие тысячи людей в нашей стране те годы провели в концлагерях.
И я понял, что советская фантастическая литература за двадцать пять лет сумела расцвести и стать самой интересной, богатой и разнообразной отраслью подобной литературы во всем мире, затем перевалить через вершину и практически погибнуть, чтобы возродиться в новом, весьма неприглядном качестве.
Тогда, в 1989 году, я еще не был готов к такой работе.
Тиски сознания были настолько жесткими, что, перечитывая сегодня текст, я вижу кое в чем инерцию собственной зависимости от прошлого.
К тому же в те годы открытие архивов и публикаций, воспоминаний и разоблачений лишь начиналось, мои младшие и более осведомленные коллеги лишь принимались за свои труды.
Можно сказать, что "Падчерице эпохи" повезло: она не могла выйти в свет. Не потому, что кто-то препятствовал этому, но минское издательство "Университетское", вполне благожелательное ко мне и к рукописи, разорилось раньше, чем отдало рукопись в печать. Мне возвратили верстку. Вскоре попытку пристроить книгу предпринял критик В. Гопман, но издательство, обнаруженное им, продержав рукопись несколько недель, задало разумный вопрос: а нет ли у меня вместо "Падчерицы..." детской повести про девочку Алису. Оказывается, произошло недоразумение: издателей смутило и ввело в заблуждение название книги.
Книга залегла в стол еще на несколько лет.
И вот сейчас вновь возник разговор о "Падчерице эпохи".
Но времена изменились.
Я уже не пионер и не следопыт в неизведанных джунглях. Пришло целое поколение литературоведов и критиков. Если они и не слыхали о какой-то книге или рассказе, то всегда могут отыскать их в интернете. Они сшибаются в дискуссиях на страницах "Если" или на конвентах. Они полностью лишены пиетета к отечественным руинам. Даже не придыхают, произнося: "Алексей Толстой... О, Александр Беляев!"
Правда, у меня есть одно преимущество перед ними: молодых критиков, как правило, не интересую! проблемы и события сталинской эпохи - будто тогда и не было никакой фантастики, а фантастика родилась между Стругацкими и Филипом Диком.
Для меня же история отечественной фантастики является не только частью истории литературы, но и (что характерно именно для нашей модели тоталитарного государства) составной частью его истории. Поэтому, в первую очередь, в довоенные годы, фантастика была у нас фактором политическим.
Взлеты и падения фантастики, ее судьба в целом определяются не литературными достоинствами, а фантастическими изгибами истории СССР.
Поэтому тема предлагаемых вашему вниманию очерков: ФАНТАСТИКА В ФАНТАСТИЧЕСКОЙ СТРАНЕ.
* * *
Почему же я назвал фантастику падчерицей? Разве это точное определение?
Историю отечественной фантастики довоенной эпохи можно уподобить детству Золушки.
Ведь принимая эту сказочную героиню за существо несчастное, живущее на кухне и исполняющее черную работу, мы забываем, что ранее Золушке досталось счастливое детство, а мачеха в ее жизни появилась незадолго до начала описываемых событий. В крайне растрепанной книжке XVIII века (очевидно, первом переводе сказок Перро на русский язык) сказано: "Некоторый дворянин женился на другой жене, которая была столь горда и высокомерна, что подобной ей найти не можно. Она имела двух дочерей, которых нравы походили на ея и которые ей во всем подражали. Муж имел от первого брака дочь, которая была смирна и дружелюбна, для того, что родная мать ея была такой. Сия молодая супруга не успела обжиться, как и начала оказывать к ней злость свою... Она заставляла ее отправлять самые подлые в доме дела".
Из этого следует, что пока была жива мать Золушки, никто не мешал девочке петь и резвиться, а мачеха появилась, когда Золушка уже вышла из нежного возраста.
То же случилось и с советской фантастикой.
В первые годы после Октябрьской революции она жила, хоть и не весьма богато, но полноправно, в ее делах принимали участие почти все крупные писатели того времени. Советская фантастика подарила человечеству и замечательную фантасмагорию раннего Булгакова, и произведения А. Толстого, В. Катаева, В. Маяковского, И. Эренбурга, А. Платонова, Вс. Иванова, Л. Леонова, А. Беляева, А. Грина... Можно лишь перечислять и радоваться.
Но затем "дворянин женился на другой жене"...
И эта "женитьба" в нашей литературе датируется довольно четко - годом "Великого перелома", ликвидацией нэпа, коллективизацией и стремительным возвышением Сталина.
В одночасье ситуация в нашей литературе и искусстве изменилась. Собственное мнение писателя было подменено изложением мнения государственного.
Из всех видов литературы более всех пострадала фантастика.
Чем же объяснить, что на рубеже 30-х годов именно в фантастике происходят катастрофические изменения - море советской НФ мгновенно иссыхает. В течение нескольких лет ее, как вида литературы, не существует вовсе, и лишь с середины 30-х годов она возрождается вновь, но совершенно на иной основе - словно до этого ничего не было, словно фантастика начинается с нуля?
Причина, на мой взгляд, в том, что фантастика более, чем другая литература, связана с жизнью общества в понимании ее как суммы социальных процессов. Реалистическая литература отражает действительность, как правило, через изучение человека и его взаимоотношений с другими людьми. Для фантастики важнее проблема "человек - общество". И вот, когда в 1930 году наша страна с шизофренической быстротой стала превращаться в мощную империю рабства, которая не снилась ни одному фантасту, переменились, в первую очередь, не отношения между людьми, а взаимоотношения индивидуума и социума. Этих перемен не могла не углядеть фантастика. А прозорливость в те годы не прощалась.
Ведь фантаст, предлагая свой вариант развития общества и выявляя в нем те или иные тенденции, неизбежно вступает в противоречие с обществом, с его официально объявленными правилами, даже если эти противоречия не антагонистичны. Это вовсе не означает, что идеологические вожди сами представляют, каким оно должно стать, или стараются себе это образно представить. Это сродни неприятию экранизаций известных литературных произведений: в воображении каждого зрителя есть уже подсознательно сложившийся образ того или иного героя, той или иной ситуации - вариант же, предложенный экранизатором, неизбежно отличается от внутреннего видения зрителя.
В таком случае персона, обладающая правом решать, что хорошо для общества, а что плохо, может игнорировать фантастические отклонения от идеала до тех пор, пока это ей, персоне, ничем не грозит. В тот же момент, когда любая альтернативность развития общества не только отвергается, но и запрещается, а истиной в последней инстанции владеет лишь Вождь, идеологи, старающиеся выразить его идеалы, предпочитают на всякий случай запретить все иные варианты, так как их художественное воплощение, если не будет принято Вождем, станет причиной ликвидации не только выдумщика, но и того, кто позволил выдумывать.
Тем более недопустимо стало фантастам осуществлять свою другую и важнейшую социальную функцию - предупреждение. Предупреждать было просто не о чем, ибо Вождь знал не только истину, но и то, каким путем к ней идти. Любое предупреждение оказывалось предупреждением Вождю, а значит, допущением того, что он не всегда непогрешим. Создавалась ситуация, в которой сознание советское замещалось сознанием религиозным, поскольку только при таком типе сознания демиург обладает всеведением, любое отклонение от собственной точки зрения рассматривает как ересь.
Любой фантаст - еретик, что признавал великий Евгений Замятин. Но не любой фантаст - боец.
Совсем не обязательно в еретиках оказываются лишь сознательные выразители альтернативных путей или взглядов. Еретик может даже не подозревать, что подрывает основы. Он полагает, что способствует их укреплению, но тем не менее подлежит устранению, так как ход мыслей Вождя неисповедим.
Фантастику после 1930 года рассматривали с подозрением не только потому, что она в чем-то сомневалась и на что-то указывала, а потому, что она потенциально могла сомневаться и указывать. Как говорится: на что-то намекает, а на что - не ясно.
Может, отсюда берет начало многолетний раскол в среде фантастов. Лица бездарные и недобросовестные (а это идет рука об руку) всегда могли найти благорасположенное к их доносам ухо, для того чтобы очистить грядку на небольшой ниве нашей фантастики.
А после 1930 года круг литераторов в нашей стране был относительно узок. В его пределах сведения об отношении к фантастике в катастрофически меняющейся обстановке разносились мгновенно. Никто не сомневался, что Замятину просто повезло, когда Горький смог вырвать его из сталинских рук и отправить за границу. Но вот А. Чаянову-то не повезло - его утопия, альтернативная, крестьянская, стала одним из вещественных доказательств на его процессе и одной из причин не только его расстрела, но и последующих проклятий, что высыпались на голову его несуществующей антисоветской партии. Критики, жадно ловящие оттопыренными ушами изменения в ситуации, принялись колотить фантастическую пьесу Маяковского "Клоп". Ругали Маяковского за то, что он все переврал, что неправильно понял свою задачу, что клевещет на наше общество и в то же время не смог раскрыть суть мещанина. Другими словами, ему ставилось в вину, что он клеймит явление, а не доносит на его конкретных выразителей. В журнале "30 дней" сообщалось: "Обыватель стал мишенью энергичного литературного налета Маяковского в "Клопе", поставленном в театре им. Мейерхольда... К нему питаешь отвращение, но в нем не видишь врага. "Обыватель вульгарис" отличается от "клопус вульгарно" тем, что он не кусается, он политически беззуб, он не страшен, и в этом основной грех пьесы".
Рецепт был очевиден: следовало выявлять политических врагов, показывать, какие у волка длинные зубы, дабы можно было с волком поступить "должным образом".
1930 год - не только конец нэпа и год Великого сталинского перелома. Это еще и конец многих явлений в послереволюционной жизни: смерть свободной живописи, закат свободной науки и, разумеется, фантастики.
И вот с этого года фантастика оказалась на кухне и занялась сортировкой гороха.
Несколько лет раскулачивания, индустриализации, моторизации и дизелизации страны фантастика за пределы кухни не выходила. В этот год исчезли десятки имен фантастов, которые более ничего не создали и даже годы их смерти неизвестны библиографам. Другие, живучие, перебежали в очеркисты, либо взялись писать о революционном движении в Одессе, что, конечно, тоже было фантастикой, но находило подтверждение в не менее фантастическом курсе истории ВКП(б).
Выросло целое поколение строителей социализма, которые полагали, что фантастика завершилась со смертью дозволенного Жюля Верна.
Лишь во второй половине тридцатых годов, когда партия уже была убеждена, что идеология мирно спит в ежовых рукавицах, дозволили прогрессивно-технические очерки и даже рассказы для молодых инженеров. Но создавались они столь робко, под таким неусыпным оком, что даже опытного Александра Беляева читать почти невозможно. От трепета душевного авторы попросту разучились писать.
Пройдет еще год-два, и родится удивительный вид фантастики шапкозакидательская НФ. Начиная с бессмысленного романа П. Павленко "На Востоке" и кончая романами Ник. Шпанова и Сергея Беляева, появится серия фантастических произведений чисто шаманского типа: КАК МЫ ПОБЕДИМ ФАШИСТОВ (ИЛИ ИМПЕРИАЛИСТОВ) В БУДУЩЕЙ ВОЙНЕ. Это были книги-камлания, схожие с рисунками первобытных охотников, которые рисовали на стене пещеры убитого оленя.
А когда началась настоящая война, о шапкозакидательских романах сразу забыли. Не потому, что было стыдно - просто они перестали, с точки зрения пропагандистов, нести полезную функцию.
И дальше начинается другая жизнь Золушки и иные попытки попасть на бал. Но эта история уже не входит в пределы моих очерков.
Классы и катастрофы
1.
Подойдем к теме так, чтобы понять человеческую суть явления.
Одна из лучших повестей Александра Грина называется "Крысолов". В ней он отразил ужас голодного одиночества в гражданскую войну. Пустынный, вымирающий от голода и холода большой город утверждал неизбежную близость конца света.
Когда случайный знакомый пускает героя переночевать в опустевшее гигантское здание, тот попадает в кошмар, запечатленный и умноженный воображением гениального писателя.
"Просторно и гулко было вокруг. Едва покидал я одни двери, как видел уже впереди и по сторонам другие, ведущие в тусклый свет далей с еще более темными входами. На паркетах грязным снегом весенних дорог валялась бумага. Ее обилие напоминало картину расчистки сугробов. В некоторых помещениях прямо от двери надо было уже ступать по ее зыбкому хламу... Все шорохи, гул шагов и даже собственное мое дыхание звучали, как возле самых ушей, - так велика, так захватывающе остра была пустынная тишина. Все время преследовал меня скучный запах пыли..."
Жизнь в гражданскую войну описана в ряде воспоминаний: холод, голод и пустынность запущенного и обледеневшего мегаполиса определяли жизнь писателей, тех, кто выжил и остался. В 1919 году приезжих среди них почти не было. Наоборот, всеми правдами и неправдами они стремились на юг. Некоторые, попав в волну "белой" эмиграции, покинули Россию, другие, как песчинки, осели на дно в пути и окончили странствия тех лет на Украине или на Кавказе.
Пустота Эры крысолова была вызвана бегством людей из больших городов, потому что там нечего было есть, нечем согреваться и приходилось трепетать под суровым оком воинствующего большевистского тыла. Опустели, в свою очередь, чистые зажиточные районы, жители которых были истреблены или выгнаны, но Шариковы еще не заселили их дома - они сами воевали, крали и суетились вне больших городов. Незачем им было рваться в подыхающую от голода столицу.
А через два года все в одночасье переменилось. Как только завершилась война, все ее выдвиженцы, победители и друзья победителей, соратники, сестры и братья победителей ринулись в Москву и Питер. Я не знаю социологических исследований популярного рода о составе, мощности и специфике этого нашествия. Мне видится картина, показанная в "Роковых яйцах" Булгакова, ненавидевшего как Шарикова, так и бесчисленных гадов, ползущих к Москве, чтобы завоевать ее. И ничего, кроме наспех придуманного мороза, Булгаков противопоставить нашествию не сумел.
И вот в течение года-двух население Москвы и Петербурга увеличилось втрое, в одночасье возник образ коммунальной квартиры, "воронья слободка" Ильфа и Петрова стала обязательной составляющей столичной жизни.
Первоначальное население этих городов растворилось в пришельцах и спряталось в глухую тень, хотя бы потому, что пришельцы, по принципу обитателей диаспоры (национальной или географической), были куда лучше организованы, хотели и умели поддерживать друг друга, занимая места в присутствиях и на квартирном фронте. У каждого интенданта был знакомый комполка в горкоме...
И тут мы переходим к специфике советской фантастики, к ее зарождению в том виде, в каком она появилась на свет. Это зависело от того, кто ее писал, почему писал и откуда получал идеи и позывы к творчеству.
Ничего подобного не могло случиться в иной европейской стране, а то, что произошло в Советской России, осталось пока за пределами внимания историков нашей (в данном случае фантастической) литературы.
Материя определяла сознание в открытой и даже наглой форме.
Для того, чтобы понять это, вернемся в Дом крысолова.
Когда завершилась гражданская война, в Москву из Закавказья приехал Константин Паустовский. Он отправился на поиски работы. Виктор Шкловский привел его в газету "Гудок", где четвертую полосу делали "самые веселые и едкие люди в тогдашней Москве - Ильф, Олеша, Михаил Булгаков и Гехт... В эту комнату иногда заходил "на огонек" Бабель. Часто шквалом врывался Шкловский..."
В тех же воспоминаниях Паустовского фигурируют иные завсегдатаи "Дворцового труда", бывшего Воспитательного дома около Устьинского моста: Фраерман, Грин, Багрицкий, Славин, Катаев...
Жилось трудно и тесно. Сам Паустовский бедовал на пустой даче в Пушкине, "Олеше и Ильфу дали узкую, как пенал, комнату при типографии "Гудка", Гехт жил где-то в Марьиной роще среди "холодных" сапожников. Булгаков поселился на Садово-Триумфальной в темной и огромной как скейтинг-ринг коммунальной квартире".
Такая жизнь была типичной для первого поколения советских писателей, будущих классиков и жертв режима.
Прежде чем перейти собственно к фантастике, я хочу обратить ваше внимание на то, кем же были писатели, прославившие советскую фантастическую литературу.
Мы знаем, что они бедствовали, что жили в тесноте и скудости по коммуналкам. Почти все они были приезжими, которые заняли комнаты и квартиры московской интеллигенции, уничтоженной или приведенной в ничтожество за последние годы. Эти молодые люди чувствовали определенное единство выброшенных на опасный берег осьминогов.
Самым старшим из них едва перевалило за тридцать. Причем эти "старички" стояли несколько особняком от основной массы - Алексей Толстой или Александр Беляев шли своим путем и создавали несколько иные произведения.
По тридцать лет было Михаилу Булгакову, Константину Паустовскому, Борису Лавренёву, Илье Эренбургу, Сергею Боброву, Ефиму Зозуле, Льву Никулину, Мариэтте Шагинян, Александру Чаянову, Вадиму Никольскому... На пять лет моложе были Всеволод Иванов, Илья Ильф, Валентин Катаев, Михаил Козаков, Сергей Розанов, Евгений Шварц, Николай Шпанов. Только-только исполнилось двадцать лет Юрию Олеше, Михаилу Зуеву-Ордынцеву, Евгению Петрову, Вениамину Каверину, Яну Ларри, Андрею Платонову, Бруно Ясенскому...
Но в большинстве своем, надо признать, эти молодые люди пережили столько бед и тягостей, что современному тридцатилетнему одуванчику и не снилось. Паустовский вспоминал: "Мне было в то время тридцать лет, но прожитая жизнь уже тогда казалась мне такой огромной, что при воспоминании о ней делалось страшно. Даже холодок подкатывал под сердце".
Но это Паустовский - тончайший орган чувств, созданный божеством литературы. Остальные были проще. Они пили водку, любили московских барышень (большей частью из обломков уничтоженного прошлого), мучились от безденежья и страсти к славе.
При том, увидев и испытав на себе ужасы гражданской войны, как юный столп революции Гайдар или пулеметчик Шкловский, они всей шкурой ощущали временность, ненадежность нэпа и благополучия, при котором власти еще не могли, не научились крепко вцепиться когтями в глотку Слову. Подобно тому, как фантасты начала века предчувствовали мировую войну, эти юные дарования, душевно бывшие куда старше своих лет, ощущали приход Великого Хама. Но одни трепетали при его приближении, другие же торопили его приход, полагая себя его друзьями, соратниками и солдатами. Порой с чистым наслаждением наивности.
Зарабатывали будущие фантасты в основном журналистикой и потому были почти все знакомы между собой, сливаясь в некие подобия землячеств. Каждодневно юношей кормили очерки, фельетоны и зачатки художественной прозы, темы и эмоции для которой давала гражданская война.
Но наиболее решительные и пробивные из них уже прибились к берегам в борьбе литературной. Обживаясь в столицах, молодые люди женились и сливались в группы уже не по генетическим, а по политическим интересам. Благо пока единства от них не требовали. Хотя партия отдавала предпочтение пролетарским писателям, которые вовсе не были пролетариями, но выступали от имени правящего класса.
Поначалу их идеологом стал Алексей Гастев. Первый и самый смелый теоретик Пролеткульта, утопист, не считавший себя утопистом, а стремившийся к делам, которые изменят Человека и Мир. Несмотря на грохот большевизма, который исторгали его теоретические и поэтические труды, коммунистом он не был. На всю жизнь его испортило то, что он еще юношей участвовал в "Лиге пролетарской культуры" Александра Богданова.
У Гастева было два бога - Пролетариат и Машина. Вот в единении их он и видел идеал будущего. Именно пролетариат станет господином планеты, ибо он, как никакой иной слой человечества, близок к Машине, понимает ее и, слившись с ней, овладеет миром.
Гастев придумал ряд любопытных терминов. Например, для того, чтобы человек скорее и естественнее слился с машиной, его положено "инженерить". И, как следует из его же поэмы: "Загнать им геометрию в шею, логарифмы им в жесты".
Сегодня это звучит пародийно, в то же время именно в его идеях можно угадать предчувствие идей киберпанка. Гастев даже изобрел науку биоэнергетику, которая должна способствовать слиянию человека и машины.
Свои идеи он начал вырабатывать раньше всех в стране, выпустив уже в 1918 году книгу "Поэзия рабочего удара". На три года Гастев обогнал Замятина. Пафос его антиутопии, которую сам он считал утопией, - это человек, теряющий индивидуальность и получающий вместо себя номер. В будущем, с восторгом сообщал Гастев, люди будут обозначаться не именами, а цифрами. И вот уже шагают человеко-машины: "Сорок тысяч в шеренгу... проверка линии - залп. Выстрел вдоль линии. Снарядополет - десять миллиметров от лбов. Тридцать лбов слизано - люди в брак". Этот труд "Пачка ордеров", - опубликованный в 1921 году, завершил его недолгую, но знаменательную деятельность в теории фантастики. После 1921 года А. Гастев ушел на педагогическую работу и исчез со сцены. Но свой след, как завершение цепочки Федоров - Богданов - Гастев, он оставил.
Для молодых людей, севших за письменные столы, Гастев не стал кумиром. Он показался им слишком абстрактным - за ним пришли куда более конкретные умники Пролеткульта. Правда, он способствовал рождению замятинского романа, к чему мы вернемся в очерке о советской утопии.
Куда внимательнее молодежь читала романы Александра Богданова-Малиновского. Тем более, что их переиздавали в государственном издательстве, их окружала аура официозной партийности. Хотя Богданов противостоял Ленину как философ, но само противостояние придавало ему дополнительный вес.
Но и Богданов не мог стать примером, хотя бы потому, что был удручающе скучен и рассудителен. Он не был писателем. Он искал социалистическую гармонию и, конечно, оказал определенное влияние на утопию советской поры, хотя утописты вслух никогда не признавали его своим наставником.
Еще одним возможным источником мог стать и почти стал западный и отечественный фантастический роман эпохи первой мировой войны и предчувствия ее. Это роман-катастрофа. Катастрофа может принимать различные формы: хоть вид марсиан, которые уничтожают на Земле все живое в романе Уэллса, или природного катаклизма, рожденного человеческой злобой или неосторожностью, как в романе Жоржа Тудуза "Человек, укравший Гольфстрим". Наши родные "катастрофисты" тоже не отставали - вспомним "Бриг "Ужас" Антона Оссендовского или "Жидкое солнце" Александра Куприна.
Воздух Советской России был насыщен приближением катастрофы. С одной стороны, к ней непрерывно призывали вожди республики, твердившие о мировой пролетарской революции. Они провоцировали восстания, что приводило к кровавым трагедиям революций в Венгрии и Баварии, они тянули пролетарские лапы к другим странам.
"Катастрофические" романы были ближе сердцам и разуму "молодой гвардии" писательского цеха. Не хватало толчка.
Потому что все эти молодые люди, за исключением независимых одиночек, как Андрей Платонов и Евгений Замятин, не только искали себе предтечу, но и думали о редакторе, о первой ступеньке цензуры.
Для наших молодых героев было недостаточно гастевских откровений. Более того, некоторых будущих фантастов Гастев попросту пугал.
Куда более внимательно они штудировали Герберта Уэллса.
Жюля Верна, которого эти юные "пролетарии" читали в гимназии, они отринули, потому что понимали: пришло время классовой борьбы. Уэллс был ближе - он нес в себе тревогу, трагедию, ощущение завтрашнего ужаса.