Страница:
27 февраля.
Опять праздник, – годовщина революции. Но народу нигде нет, и вовсе не потому, что опять нынче зима и метель. Просто уже надоедает.
Какая-то дикая и жуткая ерунда: у нас весь день сам собой звонит, не умолкая, телефон и из него сыплется огонь.
"Разбегаются! Карахан назначен послом в Константинополь, Каменев – в Берлин…"
Читали статейку Ленина. Ничтожная и жульническая, то интернационал, то "русский национальный подъем".
28 февраля.
Опять зима. Много снегу, солнечно, стекла домов блестят.
Вести со Сретенки – немецкие солдаты заняли Спасские казармы.
В Петербург будто бы вошел немецкий корпус. Завтра декрет о денационализации банков. Думаю, что опять-таки это все сами большевики нас дурачат.
А телефон и нынче звонит – трещит, звенит и сыплет красные огненные искры!
1 марта.
Вечер у Ш.
Идя к нему, видели адвоката Т. Подъехал к своему дому на красной лошади. Приостановились, поздоровались. Бодр, говорит, что большевики заняты сейчас одним: "награбить как можно больше денег, так как сами отлично знают, что царствию их конец".
У Ш., кроме нас, Д. и Грузинский.
Грузинскому рассказывал в трамвае солдат:
"Хожу без работы, пошел в совет депутатов просить места – мест, говорят, нету, а вот тебе два ордера на право обыска, можешь отлично поживиться. Я их послал куда подале, я честный человек…"
Д. получил сведения из Ростова: корниловское движение слабо. Г. возражал: напротив, оно крепнет и растет.д. прибавил: "Большевики творят в Ростове ужасающие зверства. Могилу Каледина разрыли, расстреляли 600 сестер милосердия…" Ну, если не шестьсот, то все-таки, вероятно,. порядочно. Не первый раз нашему христолюбивому мужичку, о котором сами же эти сестры распустили столько легенд, избивать их, насиловать.
Говорят, что Москва будет во власти немцев семнадцатого марта. Градоначальником будет Будберг.
Повар от Яра говорил мне, что у него отняли все, что он нажил за тридцать лет тяжкого труда, стоя у плиты, среди девяностоградусной жары. "А Орлов-Давыдов, – прибавил он, – прислал своим мужикам телеграмму, – я сам ее читал: жгите, говорит, дом, режьте скот, рубите леса, оставьте только одну березку, – на розги, – и елку, чтобы было на чем вас вешать".
Слух, что в Москве немцы организовали сыскное отделение; следят будто за малейшим шагом большевиков, все отмечают, все записывают.
Вести из нашей деревни: мужики возвращают помещикам награбленное.
В последнем, верно, есть правда. Слышу на улицах:
– Нет, теперь солдаты стали в портки пускать. То все бахвалились, беспечничали, – пускай, мол, придет немец, черт с ним, – а теперь, как стало до серьезного доходить, здорово побаиваются. Большое, говорят, наказание нам будет, да и поделом, по правде сказать: уж очень мы освинели!
Да, если бы в самом деле повеяло чем-нибудь "серьезным", живо бы эта "стихийность великой русской революции" присмирела. Как распоясалась деревня в прошлом году летом, как жутко было жить в Васильевском! И вдруг слух: Корнилов ввел смертную казнь – и почти весь июль Васильевское было тише воды, ниже травы. А в мае, в июне по улицам было страшно пройти, каждую ночь то там, то здесь красное зарево пожара на черном горизонте. У нас зажгли однажды на рассвете гумно и, сбежавшись всей деревней, орали, что это мы сами зажгли, чтобы сжечь деревню. А в полдень в тот же день запылал скотный двор соседа, и опять сбежались со всего села, и хотели меня бросить в огонь, крича, что это я поджег, и меня спасло только бешенство, с которым я кинулся на орущую толпу.
2 марта.
"Развратник, пьяница Распутин, злой гений России". Конечно, хорош был мужичок. Ну, а вы-то, не вылезавшие из "Медведей" и "Бродячих Собак"?
Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то "Музыкальная табакерка" – сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал "Гавриилиаду", произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, – большой гонорар, говорит, дадим.
"Вон из Москвы!" А жалко. Днем она теперь удивительно мерзка. Погода мокрая, все мокро, грязно, на тротуарах и на мостовой ямы, ухабистый лед, про толпу же и говорить нечего. А вечером, ночью пусто, небо от редких фонарей чернеет тускло, угрюмо. Но вот тихий переулок, совсем темный, идешь – и вдруг видишь открытые ворота, за ними, в глубине двора, прекрасный силуэт старинного дома, мягко темнеющий на ночном небе, которое тут совсем другое, чем над улицей, а перед домом столетнее дерево, черный узор его громадного раскидистого шатра…
Читал новый рассказ Тренева ("Батраки"). Отвратительно. Что-то, как всегда теперь, насквозь лживое, претенциозное, рассказывающее о самых страшных вещах, но ничуть не страшное, ибо автор несерьезен, изнуряет "наблюдательностью" и такой чрезмерной "народностью" языка и всей вообще манеры рассказывать, что хочется плюнуть. И никто этого не видит, не чует, не понимает, напротив, все восхищаются. "Как сочно, красочно!"
"Съезд Советов". Речь Ленина. О, какое это «…»!
Читал о стоящих на дне моря трупах, – убитые, утопленные офицеры. А тут "Музыкальная табакерка".
3 марта.
Немцы взяли Николаев и Одессу. Москва, говорят, будет взята семнадцатого, но не верю и все собираюсь на юг.
Маяковского звали в гимназии Идиотом Полифемовичем.
5 марта.
Серо, редкий снежок. На Ильинке возле банков туча народу – умные люди выбирают деньги. Вообще, многие тайком готовятся уезжать.
В вечерней газете – о взятии немцами Харькова. Газетчик, продававший мне газету, сказал:
– Слава Тебе Господи. Лучше черти, чем Ленин.
7 марта.
В городе говорят:
– Они решили перерезать всех поголовно, всех до семилетнего возраста, чтобы потом ни одна душа не помнила нашего времени.
Спрашиваю дворника:
– Как думаешь, правда?
Вздыхает:
– Все может быть, все может быть.
– И ужели народ допустит?
– Допустит, дорогой барин, еще как допустит-то! Да и что ж с ними сделаешь? Татары, говорят, двести лет нами владали, а ведь тогда разве такой жидкий народ был?
Шли ночью по Тверскому бульвару: горестно и низко клонит голову Пушкин под облачным с просветами небом, точно опять говорит: "Боже, как грустна моя Россия!"
И ни души кругом, только изредка солдаты и б...и.
8 марта.
К. П. про Спиридонову:
– Меня никогда не влекло к ней. Революционная ханжа, истеричка. Дурное издание Фигнер, которую она прежде сознательно копировала…
Да, а ведь какой героиней была одно время эта Спиридонова.
Великолепные дома возле нас (на Поварской) реквизируются один за одним. Из них вывозят и вывозят куда-то мебель, ковры, картины, цветы, растения – нынче весь день стояла на возу возле подъезда большая пальма, вся мокрая от дождя и снега, глубоко несчастная. И все привозят, внедряют в эти дома, долженствующие быть какими-то "правительственными" учреждениями, мебель новую, конторскую…
Неужели так уверены в своем долгом и прочном существовании?
"Поношение сокрушило сердце мое…"
9 марта.
Нынче В. В. В. – он в длинных сапогах, в поддевке на меху, – все еще играет в "земгусара", – понес опять то, что уже совершенно осточертело читать и слушать:
– Россию погубила косная, своекорыстная власть, не считавшаяся с народными желаниями, надеждами, чаяниями… Революция в силу этого была неизбежна…
Я ответил:
– Не народ начал революцию, а вы. Народу было совершенно наплевать на все, чего мы хотели, чем мы были недовольны. Я не о революции с вами говорю, – пусть она неизбежна, прекрасна, все, что угодно. Но не врите на народ – ему ваши ответственные министерства, замены Щегловитовых Малянтовичами и отмены всяческих цензур были нужны, как летошний снег, и он это доказал твердо и жестоко, сбросивши к черту и временное правительство, и учредительное собрание, и "все, за что гибли поколения лучших русских людей", как вы выражаетесь, и ваше "до победного конца".
11 марта.
Люди спасаются только слабостью своих способностей, – слабостью воображения, внимания, мысли, иначе нельзя было бы жить.
Толстой сказал про себя однажды:
– Вся беда в том, что у меня воображение немного живее, чем у других…
Есть и у меня эта беда.
Грязная темная погода, иногда летает снег.
Отбирали книги на продажу, собираю деньги, уезжать необходимо, не могу переносить этой жизни, – физически.
Вечером у Б. Рассказывал про Фриче, которого видел на днях. "Да, да, давно ли это была самая жалкая и смиренная личность в обшарпанном сюртучишке, а теперь – персона, комиссар иностранных дел, сюртук с атласными отворотами!" Играл на фисгармонии Баха, венгерские народные песни. Очаровательно. Потом смотрели старинные книги, – какие виньетки, заглавные буквы! И все это уже навеки погибший золотой век. Уже давно во всем идет неуклонное падение.
Как злобно, неохотно отворял нам дверь швейцар! Поголовно у всех лютое отвращение ко всякому труду.
Жена архитектора Малиновского, тупая, лобастая, за всю свою жизнь не имевшая ни малейшего отношения к театру, теперь комиссар театров: только потому, что они с мужем друзья Горького по Нижнему. Утром были в "Книгоиздательстве писателей", и Гонтарев рассказывал, как Ш. битый час ждал Малиновскую где-то у подъезда, когда же подкатил наконец автомобиль с Малиновской, кинулся высаживать ее с истинно холопским подобострастием.
Грузинский сказал:
– Я теперь всеми силами избегаю выходить без особой нужды на улицу. И совсем не из страха, что кто-нибудь даст по шее, а из страха видеть теперешние уличные лица.
Понимаю его как нельзя более, испытываю то же самое, только, думаю, еще острее.
Ветер разносит редкие, совсем весенние облака по бледно голубеющему небу, около тротуаров блестит, бежит весенняя вода.
12 марта.
Встретил адвоката Малянтовича. И этот был министром. И таким до сих пор праздник, с них все как с гуся вода. Розовый, оживленный:
– Нет, вы не волнуйтесь. Россия погибнуть не может уж хотя бы по одному тому, что Европа этого не допустит: не забывайте, что необходимо европейское равновесие.
Был (по делу издания моих сочинений "Парусом") у Тихонова, вечного прихлебателя Горького. Да, очень странное издательство! Зачем понадобилось Горькому завести этот "Парус" и за весь год издать только книжечку Маяковского? Зачем Горький купил меня, заплатил семнадцать тысяч вперед и до сих пор не выпустил ни одного тома? Что скрывается под вывеской "Паруса"? И, особенно, в каких же отношениях с большевиками вся эта компания – Горький, Тихонов, Гиммер-Суханов? "Борются", якобы, с ними, а вот Тихонов и Гиммер приехали и остановились в реквизированной большевиками "Национальной Гостинице", куда я вошел через целую цепь солдат, сидящих на площадках лестниц с винтовками, после того, как получил пропуск от большевистского "коменданта" гостиницы. Тихонов и Гиммер в ней как дома. На стенах портреты Ленина и Троцкого. Насчет дела Тихонов вертелся: "Вот-вот начнем печатать, не беспокойтесь".
Рассказывал, как большевики до сих пор изумлены, что им удалось захватить власть и что они все еще держатся:
– Луначарский после переворота недели две бегал с вытаращенными глазами: да нет, вы только подумайте, ведь мы только демонстрацию хотели произвести и вдруг такой неожиданный успех!
13 марта.
Какой позор! Патриарх и все князья церкви идут на поклон в Кремль!
Видел В. В. Горячо поносил союзников: входят в переговоры с большевиками вместо того, чтобы идти оккупировать Россию!
Обедал и вечер провел у первой жены Горького, Е. П. Был Бах (известный революционер, старый эмигрант), Тихонов и Миролюбов. Этот все превозносил русский народ, то есть мужиков: "Милосердный народ, прекрасный народ!" Бах говорил (в сущности, не имея ни малейшего понятия о России, потому что всю жизнь прожил за границей):
– Да о чем вы спорите, господа? А во французской революции не было жестокостей? Русский народ – народ, как все народы. Есть, конечно, и отрицательные черты, но масса и хорошего…
Возвращались с Тихоновым. Он дорогой много, много рассказывал о большевистских главарях, как человек очень близкий им: Ленин и Троцкий решили держать Россию в накалении и не прекращать террора и гражданской войны до момента выступления на сцену европейского пролетариата. Их принадлежность к немецкому штабу? Нет, это вздор, они фанатики, верят в мировой пожар. И всего боятся, как огня, везде им снятся заговоры. До сих пор трепещут и за свою власть, и за свою жизнь. Они, повторяю, никак не ожидали своей победы в октябре. После того, как пала Москва, страшно растерялись, прибежали к нам в "Новую Жизнь", умоляли быть министрами, предлагали портфели…
15 марта.
Все та же морозная погода. И нигде не топят, холод на квартирах ужасный.
Закрыты "Русские Ведомости" – из-за статьи Савинкова.
Многим все кажется, что Савинков убьет Ленина.
"Комиссар по делам печати" Подбельский закрыл и привлек к суду "Фонарь" – "за помещение статей, вносящих в население тревогу и панику". Какая забота о населении, поминутно ограбляемом, убиваемом!
22 марта.
Вчера вечером, когда за мокрыми деревьями уже заблестели огни, в первый раз увидал грачей.
Нынче сыро, пасмурно, хотя в облаках много свету.
Все читаю, все читаю, чуть не плача от какого-то злорадного наслаждения, газеты. Вообще этот последний год будет стоить мне, верно, не меньше десяти лет жизни!
Ночью в черно-синем небе пухлые белые облака, среди них редкие яркие звезды. Улицы темны. Очень велики в небе темные, сливающиеся в один дома; их освещенные окна мягки, розовы.
23 марта.
Вся Лубянская площадь блестит на солнце. Жидкая грязь брызжет Из-под колес. И Азия, Азия – солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, маковыми плитками, папиросами. Восточный крик, говор – и какие все мерзкие даже и по цвету лица, желтые и мышиные волосы! У солдат и рабочих, то и дело грохочущих на грузовиках, морды торжествующие.
Старик букинист Волнухин, в полушубке, в очках. Милый, умница; грустный, внимательный взгляд.
Именины Н. Говорили, что все слова на "ны" требуют выпивки. Крепок еще "старый режим".
"Кабак" Премирова. Несомненно талант. Да что с того? Литературе конец. А в Художественном Театре опять "На Дне". Вовремя! И опять этот осточертевший Лука!
К. П. до сих пор твердо убеждена, что Россию может спасти только Минор.
Меньшевистская газета "Вперед". Все одно и то же, все одно и то же!
Жены всех комиссаров тоже все сделаны комиссарами.
Рота красногвардейцев. Идут вразнобой, спотыкаясь, кто по мостовой, кто по тротуару. "Инструктор" кричит: "Смирно, товарищи!"
Газетчик, бывший солдат:
– Ах, сволочь паскудная! На войну идут и девок с собой берут! Ей-Богу, барин, гляньте – вот один под ручку с своей шкурой!
Очень черная весенняя ночь. Просветы в облаках над церковью, углубляющие черноту, звезды, играющие белым блеском.
Особняк Цетлиных на Поварской занят анархистами. Над подъездом черная вывеска с белыми буквами. Внутри всюду освещено – великолепные матовые люстры за гардинами.
24 марта.
Теперь, несчастные, говорим о выступлении уже Японии на помощь России, о десанте на Дальнем Востоке; еще о том, что рубль вот-вот совсем ничего не будет стоить, что мука дойдет до тысячи рублей за пуд, что надо делать запасы… Говорим – и ничего не делаем: купим два фунта муки и успокоимся.
У Н. В. Давыдова в Большом Левшинском. Желтоватый домик (бывший писателя Загоскина) с черной крышей во дворе, за железной оградой с железными черными чашами на воротах. Бирюзовое небо в сети деревьев. Старая Москва, которой вот-вот конец навеки.
В кухне у П. солдат, толстомордый, разноцветные, как у кота, глаза. Говорит, что, конечно, социализм сейчас невозможен, но что буржуев все-таки надо перерезать. "Троцкий молодец, он их крепко по шее бьет".
Серьезная сухая дама и девочка в очках. Торгуют на улице папиросами.
Купил книгу о большевиках, изданную "Задругой". Страшная галерея каторжников! У молодого Луначарского шея пол-аршина длины.
Одесса, 1919 г.
12 апреля (старого стиля).
Уже почти три недели со дня нашей погибели.
Очень жалею, что ничего не записывал, нужно было записывать чуть не каждый момент. Но был совершенно не в силах. Чего стоит одна умопомрачительная неожиданность того, что свалилось на нас 21 марта! В полдень 21-го Анюта (наша горничная) зовет меня к телефону. "А откуда звонят?" – "Кажется, из редакции" – то есть из редакции "Нашего Слова", которое мы, прежние сотрудники "Русского Слова", собравшиеся в Одессе, начали выпускать 19 марта в полной уверенности на более или менее мирное существование "до возврата в Москву". Беру трубку: "Кто говорит?" – "Валентин Катаев. Спешу сообщить невероятную новость: французы уходят". – "Как, что такое, когда?" – "Сию минуту". – "Вы с ума сошли?" – "Клянусь вам, что нет. Паническое бегство!" – Выскочил из дому, поймал извозчика и глазам своим не верю: бегут нагруженные ослы, французские и греческие солдаты в походном снаряжении, скачут одноколки со всяким воинским имуществом… А в редакции – телеграмма: "Министерство Клемансо пало, в Париже баррикады, революция…"
Двенадцать лет тому назад мы с В. приехали в этот день в Одессу по пути в Палестину. Какие сказочные перемены с тех пор! Мертвый, пустой порт, мертвый, загаженный город… Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…
– Перед тем как проснуться нынче утром, видел, что кто-то умирает, умер. Очень часто вижу теперь во сне смерти – умирает кто-нибудь из друзей, близких, родных, особенно часто брат Юлий, о котором страшно даже и подумать: как и чем живет, да и жив ли? Последнее известие о нем было от 6 декабря прошлого года. А письмо из Москвы к В. от 10 августа пришло только сегодня. Впрочем, почта русская кончилась уже давно, еще летом 17 года: с тех самых пор, как у нас впервые, на европейский лад, появился "министр почт и телеграфов". Тогда же появился впервые и "министр труда" – и тогда же вся Россия бросила работать. Да и сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда сразу наступило исступление, острое умопомешательство. Все орали друг на друга за малейшее противоречие: "Я тебя арестую, сукин сын!" Меня в конце марта 17 года чуть не убил солдат на Арбатской площади – за то, что я позволил себе некоторую "свободу слова", послав к черту газету "Социал-Демократ", которую навязывал мне газетчик. Мерзавец солдат прекрасно понял, что он может сделать со мной все, что угодно, совершенно безнаказанно, – толпа, окружавшая нас, и газетчик сразу же оказались на его стороне: "В самом деле, товарищ, вы что же это брезгуете народной газетой в интересах трудящихся масс? Вы, значит, контрреволюционер?" – Как они одинаковы, все эти революции! Во время французской революции тоже сразу была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров, число комиссаров, – непременно почему-то комиссаров, – и вообще всяческих властей стало несметно, комитеты, союзы, партии росли, как грибы, и все "пожирали друг друга", образовался совсем новый, особый язык, "сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании…" Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций – бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна.
– Ах, эти сны про смерть! Какое вообще громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живем в оргии смерти. И все во имя "светлого будущего", которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. "А в каком же году наступит оно, это будущее?" – как спрашивает звонарь у Ибсена. Всегда говорят, что вот-вот: "Это будет последний и решительный бой!" – Вечная сказка про красного бычка.
– Ночью лил дождь. День серый, прохладный. Деревцо, зазеленевшее у нас во дворе, побледнело. И весна-то какая-то окаянная! Главное – совсем нет чувства весны. Да и на что весна теперь?
Все слухи и слухи. Жизнь в непрестанном ожидании (как и вся прошлая зима здесь, в Одессе, и позапрошлая в Москве, когда все так ждали немцев, спасения от них). И это ожидание чего-то, что вот-вот придет и все разрешит, сплошное и неизменно – напрасное, конечно, не пройдет нам даром, изувечит наши души, если даже мы и выживем. А за всем тем, что было бы, если бы не было даже ожидания, то есть надежды?
"Боже мой, в какой век повелел Ты родиться мне!"
13 апреля.
Вчера долго сидел у нас поэт Волошин. Нарвался он с предложением своих услуг ("по украшению города к первому мая") ужасно. Я его предупреждал: не бегайте к ним, это не только низко, но и глупо, они ведь отлично знают, кто вы были еще вчера. Нес в ответ чепуху: "Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник". В украшении чего? Виселицы, да еще и собственной? Все-таки побежал. А на другой день в "Известиях": "К нам лез Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…" Теперь Волошин хочет писать "письмо в редакцию", полное благородного негодования. Еще глупей.
Слухи и слухи. Петербург взят финнами. Колчак взял Сызрань, Царицын… Гинденбург идет не то на Одессу, не то на Москву… Все-то мы ждем помощи от кого-нибудь, от чего-нибудь, от чуда, от природы! Вот теперь ходим ежедневно на Николаевский бульвар: не ушел ли, избавь Бог, французский броненосец, который зачем-то маячит на рейде и при котором все-таки как будто легче.
15 апреля.
Десять месяцев тому назад ко мне приходил какой-то Шпан, на редкость паршивый и оборванный человечек, нечто вроде самого плохонького коммивояжера, и предлагал мне быть моим импресарио, ехать с ним в Николаев, в Харьков, в Херсон, где я буду публично читать свои произведения "кажный вечер за тысячу думскими". Нынче я его встретил на улице: он теперь один из сотоварищей этого сумасшедшего мерзавца профессора Щепкина, комиссар по театральному делу, он выбрит, сыт, – по всему видно, что сыт, – и одет в чудесное английское пальто, толстое и нежное, с широким хлястиком сзади.
Против наших окон стоит босяк с винтовкой на веревке через плечо, – "красный милиционер". И вся улица трепещет его так, как не трепетала бы прежде при виде тысячи самых свирепых городовых. Вообще, что же это такое случилось? Пришло человек шестьсот каких-то "григорьевцев", кривоногих мальчишек во главе с кучкой каторжников и жуликов, кои и взяли в полон миллионный, богатейший город! Все помертвели от страха, прижукнулись. Где, например, все те, которые так громили месяц тому назад добровольцев?
16 апреля.
Вчера перед вечером гуляли. Тяжесть на душе несказанная. Толпа, наполняющая теперь улицы, невыносима физически, я устал от этой скотской толпы до изнеможения. Если бы отдохнуть, скрыться куда-нибудь, уехать, например, в Австралию! Но уже давно все пути, все дороги заказаны. Теперь даже на Большой Фонтан проехать, и то безумная мечта: и нельзя без разрешения, и убить могут, как собаку.
Встретили Л. И. Гальберштата (бывший сотрудник "Русских Ведомостей", "Русской Мысли"). И этот "перекрасился". Он, вчерашний ярый белогвардеец, плакавший (буквально) при бегстве французов, уже пристроился при газете "Голос Красноармейца". Воровски шептал нам, что он "совершенно раздавлен" новостями из Европы: там будто бы твердо решено – никакого вмешательства во внутренние русские дела… Да, да, это называется "внутренними делами", когда в соседнем доме, среди бела дня, грабят и режут разбойники!
Вечером у нас опять сидел Волошин. Чудовищно! Говорит, что провел весь день с начальником чрезвычайки Северным (Юзефовичем), у которого "кристальная душа". Так и сказал: кристальная.
– Проф. Евгений Щепкин, "комиссар народного просвещения", передал управление университетом "семи представителям революционного студенчества", таким, говорят, негодяям, каких даже и теперь днем с огнем поискать.
В "Голосе Красноармейца" известие о "глубоком вторжении румын в Советскую Венгрию". Мы все бесконечно рады. Вот тебе и невмешательство во "внутренние" дела! Впрочем, ведь это не Россия.
– "Блок слышит Россию и революцию, как ветер…" О, словоблуды! Реки крови, море слез, а им все нипочем.
– Часто вспоминаю то негодование, с которым встречали мои будто бы сплошь черные изображения русского народа. Да еще и до сих пор негодуют, и кто же? Те самые, что вскормлены, вспоены той самой литературой, которая сто лет позорила буквально все классы, то есть "попа", "обывателя", мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина, – словом вся и всех, за исключением какого-то "народа", – "безлошадного", конечно, – "молодежи" и босяков.
Уже почти три недели со дня нашей погибели.
Очень жалею, что ничего не записывал, нужно было записывать чуть не каждый момент. Но был совершенно не в силах. Чего стоит одна умопомрачительная неожиданность того, что свалилось на нас 21 марта! В полдень 21-го Анюта (наша горничная) зовет меня к телефону. "А откуда звонят?" – "Кажется, из редакции" – то есть из редакции "Нашего Слова", которое мы, прежние сотрудники "Русского Слова", собравшиеся в Одессе, начали выпускать 19 марта в полной уверенности на более или менее мирное существование "до возврата в Москву". Беру трубку: "Кто говорит?" – "Валентин Катаев. Спешу сообщить невероятную новость: французы уходят". – "Как, что такое, когда?" – "Сию минуту". – "Вы с ума сошли?" – "Клянусь вам, что нет. Паническое бегство!" – Выскочил из дому, поймал извозчика и глазам своим не верю: бегут нагруженные ослы, французские и греческие солдаты в походном снаряжении, скачут одноколки со всяким воинским имуществом… А в редакции – телеграмма: "Министерство Клемансо пало, в Париже баррикады, революция…"
Двенадцать лет тому назад мы с В. приехали в этот день в Одессу по пути в Палестину. Какие сказочные перемены с тех пор! Мертвый, пустой порт, мертвый, загаженный город… Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…
– Перед тем как проснуться нынче утром, видел, что кто-то умирает, умер. Очень часто вижу теперь во сне смерти – умирает кто-нибудь из друзей, близких, родных, особенно часто брат Юлий, о котором страшно даже и подумать: как и чем живет, да и жив ли? Последнее известие о нем было от 6 декабря прошлого года. А письмо из Москвы к В. от 10 августа пришло только сегодня. Впрочем, почта русская кончилась уже давно, еще летом 17 года: с тех самых пор, как у нас впервые, на европейский лад, появился "министр почт и телеграфов". Тогда же появился впервые и "министр труда" – и тогда же вся Россия бросила работать. Да и сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда сразу наступило исступление, острое умопомешательство. Все орали друг на друга за малейшее противоречие: "Я тебя арестую, сукин сын!" Меня в конце марта 17 года чуть не убил солдат на Арбатской площади – за то, что я позволил себе некоторую "свободу слова", послав к черту газету "Социал-Демократ", которую навязывал мне газетчик. Мерзавец солдат прекрасно понял, что он может сделать со мной все, что угодно, совершенно безнаказанно, – толпа, окружавшая нас, и газетчик сразу же оказались на его стороне: "В самом деле, товарищ, вы что же это брезгуете народной газетой в интересах трудящихся масс? Вы, значит, контрреволюционер?" – Как они одинаковы, все эти революции! Во время французской революции тоже сразу была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров, число комиссаров, – непременно почему-то комиссаров, – и вообще всяческих властей стало несметно, комитеты, союзы, партии росли, как грибы, и все "пожирали друг друга", образовался совсем новый, особый язык, "сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании…" Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций – бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна.
– Ах, эти сны про смерть! Какое вообще громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живем в оргии смерти. И все во имя "светлого будущего", которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. "А в каком же году наступит оно, это будущее?" – как спрашивает звонарь у Ибсена. Всегда говорят, что вот-вот: "Это будет последний и решительный бой!" – Вечная сказка про красного бычка.
– Ночью лил дождь. День серый, прохладный. Деревцо, зазеленевшее у нас во дворе, побледнело. И весна-то какая-то окаянная! Главное – совсем нет чувства весны. Да и на что весна теперь?
Все слухи и слухи. Жизнь в непрестанном ожидании (как и вся прошлая зима здесь, в Одессе, и позапрошлая в Москве, когда все так ждали немцев, спасения от них). И это ожидание чего-то, что вот-вот придет и все разрешит, сплошное и неизменно – напрасное, конечно, не пройдет нам даром, изувечит наши души, если даже мы и выживем. А за всем тем, что было бы, если бы не было даже ожидания, то есть надежды?
"Боже мой, в какой век повелел Ты родиться мне!"
13 апреля.
Вчера долго сидел у нас поэт Волошин. Нарвался он с предложением своих услуг ("по украшению города к первому мая") ужасно. Я его предупреждал: не бегайте к ним, это не только низко, но и глупо, они ведь отлично знают, кто вы были еще вчера. Нес в ответ чепуху: "Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник". В украшении чего? Виселицы, да еще и собственной? Все-таки побежал. А на другой день в "Известиях": "К нам лез Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…" Теперь Волошин хочет писать "письмо в редакцию", полное благородного негодования. Еще глупей.
Слухи и слухи. Петербург взят финнами. Колчак взял Сызрань, Царицын… Гинденбург идет не то на Одессу, не то на Москву… Все-то мы ждем помощи от кого-нибудь, от чего-нибудь, от чуда, от природы! Вот теперь ходим ежедневно на Николаевский бульвар: не ушел ли, избавь Бог, французский броненосец, который зачем-то маячит на рейде и при котором все-таки как будто легче.
15 апреля.
Десять месяцев тому назад ко мне приходил какой-то Шпан, на редкость паршивый и оборванный человечек, нечто вроде самого плохонького коммивояжера, и предлагал мне быть моим импресарио, ехать с ним в Николаев, в Харьков, в Херсон, где я буду публично читать свои произведения "кажный вечер за тысячу думскими". Нынче я его встретил на улице: он теперь один из сотоварищей этого сумасшедшего мерзавца профессора Щепкина, комиссар по театральному делу, он выбрит, сыт, – по всему видно, что сыт, – и одет в чудесное английское пальто, толстое и нежное, с широким хлястиком сзади.
Против наших окон стоит босяк с винтовкой на веревке через плечо, – "красный милиционер". И вся улица трепещет его так, как не трепетала бы прежде при виде тысячи самых свирепых городовых. Вообще, что же это такое случилось? Пришло человек шестьсот каких-то "григорьевцев", кривоногих мальчишек во главе с кучкой каторжников и жуликов, кои и взяли в полон миллионный, богатейший город! Все помертвели от страха, прижукнулись. Где, например, все те, которые так громили месяц тому назад добровольцев?
16 апреля.
Вчера перед вечером гуляли. Тяжесть на душе несказанная. Толпа, наполняющая теперь улицы, невыносима физически, я устал от этой скотской толпы до изнеможения. Если бы отдохнуть, скрыться куда-нибудь, уехать, например, в Австралию! Но уже давно все пути, все дороги заказаны. Теперь даже на Большой Фонтан проехать, и то безумная мечта: и нельзя без разрешения, и убить могут, как собаку.
Встретили Л. И. Гальберштата (бывший сотрудник "Русских Ведомостей", "Русской Мысли"). И этот "перекрасился". Он, вчерашний ярый белогвардеец, плакавший (буквально) при бегстве французов, уже пристроился при газете "Голос Красноармейца". Воровски шептал нам, что он "совершенно раздавлен" новостями из Европы: там будто бы твердо решено – никакого вмешательства во внутренние русские дела… Да, да, это называется "внутренними делами", когда в соседнем доме, среди бела дня, грабят и режут разбойники!
Вечером у нас опять сидел Волошин. Чудовищно! Говорит, что провел весь день с начальником чрезвычайки Северным (Юзефовичем), у которого "кристальная душа". Так и сказал: кристальная.
– Проф. Евгений Щепкин, "комиссар народного просвещения", передал управление университетом "семи представителям революционного студенчества", таким, говорят, негодяям, каких даже и теперь днем с огнем поискать.
В "Голосе Красноармейца" известие о "глубоком вторжении румын в Советскую Венгрию". Мы все бесконечно рады. Вот тебе и невмешательство во "внутренние" дела! Впрочем, ведь это не Россия.
– "Блок слышит Россию и революцию, как ветер…" О, словоблуды! Реки крови, море слез, а им все нипочем.
– Часто вспоминаю то негодование, с которым встречали мои будто бы сплошь черные изображения русского народа. Да еще и до сих пор негодуют, и кто же? Те самые, что вскормлены, вспоены той самой литературой, которая сто лет позорила буквально все классы, то есть "попа", "обывателя", мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина, – словом вся и всех, за исключением какого-то "народа", – "безлошадного", конечно, – "молодежи" и босяков.