Страница:
10 апр. отъезд с Верой в Палестину [52].
Возвратились в конце мая.
23 апреля 1907 г.
На пути из Хеврона, в темноте, вдали огни Иерусалима. Часовня Рахили при дороге. Внутри висят фонарь, лампа и люстра с лампадками. Но горит, трещит только одна из них. Старик Шор зашел за большую гробницу, беленную мелом, прислонился к стене и начал, качаясь, молиться.
Наш извозчик еврей из Америки. Когда вышли, услыхали крик в темноте возле нашей повозки: он чуть не подрался с каким-то проезжим, дико ругался, не обращал ни малейшего внимания на гробницу своей праматери.
6 мая 1907 г.
В час дня от ст. Raijak. Подъем. Среди голых гор дико-кирпичного цвета. Вдоль пути шум потока, деревья в зелени. Идет дождь. Все время теснина. Высоко на горах точно развалины крепостей.
1 ч. 45 м., ст. Serehaya. Зеленая покатая круглая равнина. Деревья, посевы, деревни с плоскими глиняными крышками. Кругом горы. Сзади огромная голая гора на фоне дождевой тучи и далекая лиловая гора. Возле станции, налево, тоже горы, дико-фиолетовые, в пятнах снега. Прохладно, скоро перевал.
По долине в зеленых посевах. Справа глиняные холмы. Слева скалистые горы. Впереди – исполинский величавый кряж – серебро с чернью. Перевалы пошли вниз…
Спуск. Земля кирпично-глинистая. В посевах – женщины в чем-то цвета мака.
Ст. Zebdani, вся в садах. Женщины в шароварах, в синих юбках и туфлях, на головы накинуты куски темно-лиловой материи.
3 ч. 15 м. Ст. Aiu Fijeh. Поразительная гора над нею. Сады. Перед станцией большие горы, каменно-серо-красноватые.
Тронулись. Теперь кругом горы даже страшные. Шумит зелено-мутная река. Мы едем – и она быстро бежит за нами.
Пошли сады, говорят – сейчас Дамаск.
4 ч. Дамаск.
Огромная долина среди гор, море садов, и в них – весь желто – «неразборчиво» город, бедный, пыльный, перерезанный серой, быстро бегущей мутно-зеленоватой Барадой, скрывающейся возле вокзала под землю. Остановились в Hotel Orient. После чая на извозчике за город. Удивительный вид на Дамаск. Я довольно высоко поднимался на один из холмов, видел низкое солнце и Гермон, а на юге, по пути к Ерусалиму, три сопки (две рядом, третья – дальше) синих, синих. Возвращались вдоль реки – ее шум, свежесть, сады.
7 мая, 9 ч. утра.
На минарете. Вся грандиозная долина и желто-кремовый город под нами. Вдали Гермон в снегу (на юго-западе). И опять стрижи – кружат, сверлят воздух. Город даже как бы светит этой мягкой глинистой желтизной, весь в плоских крышах, почти весь слитный. Безобразные длинные серые крыши галерей базара.
Потом ходили по этому базару. Дивный фон. Встретили похороны. Шор записал мотив погребальной песни, с которой шли за гробом.
Магазин Nassan'a.
В 3 часа поехали за город. Пустыни, глиняное кладбище. Большая мечеть – смесь прекрасного и безобразного, нового. Лучше всего, как всюду, дворы мечети. Зашли в гости к гиду.
Вечером на крыше отеля. Фиолетовое на Гермоне. Синева неба на востоке, мягкая, нежная. Лунная ночь там же. Полумесяц над самой головой.
8 мая.
Проснулся в 5. Выехали в 6.
Путь поразительно скучный – голые горы и бесконечная глинистая долина, камень на камне. Ни кустика, ни травки, ни единого признака жизни.
9 ч. 30. Пустыня, усеянная темно-серыми камнями. Вдали фигура араба в черной накидке.
10 ч. Строящаяся станция. Пока это только несколько белых шатров. Очень дико. Три солдата-араба в синем, два бедуина, зверски черных, в полосатых (белое и коричневое) накидках, в синих бешметах, в белых покрывалах, на голове схваченных черными жгутами, босые. Потом опять глинистая пашня, усыпанная камнями. Порой тощий посев. Пашут на волах. И все время вдали серебро с чернью – цепь гор в снегу с Гермоном над ними. Нигде ни капли воды.
2 часа. Туннель. Потом все время спуск в ущелье, среди серо-желто-зеленоватых гор и меловых обрывов, вдоль какой-то вьющейся речки, по берегам которой розовые цветы дикого олеандра (дафля по-арабски) и еще какие-то дикие, голубые. Поезд несется шибко. Жарко, весело, речка то и дело загорается серебром.
6 часов. Самак. Пустынно, дико, голо, просто.
Нашли лодку с 4 гребцами (за 10 фр.). Пройдя по совершенно дикарской и кажущейся необитаемой глиняной деревушке, вышли к озеру. Скромный, маленький исток Иордана. Озеро бутылочного цвета, кругом меланхолические, коричневые в желтых пятнах горы. Шли сперва на веслах, потом подняли парус. Стало страшно – ветер в сумерках стал так силен, что каждую минуту нас могло перевернуть.
В Тивериаде отель Гросмана, оказалось, весь занят. Пошли ночевать в латинский монастырь. После ужина – на террасе. Лунно, полумесяц над головой, внизу в тончайшей дымке озеро. Ночью в келье-номере было жарко. Где-то кричал козленок.
9 мая.
Утром на лодке в Капернаум. Когда подходили к нему (в десятом часу), стало штилеть, желто-серо-зеленые прибрежные холмы начали отражаться в зеркалах под ними зеленоватым золотом. Вода под лодкой зеленая, в ней от весел извиваются зеленые толстые змеи с серебряными поблескивающими брюхами.
Капернаум. Жарко, сухо, очаровательно. У берега олеандры. Развалины синагоги. Раскопки. Монах-итальянец.
Из Капернаума в Табху, на лодке же. Из гребцов один молодой красавец, другой похож на Петра Ал. в валяной ермолке. Тишина, солнце, пустынно. Холмы между Капернаумом и Табхой сожженные, желтоватые, Кое-где уже созревший ячмень. Возле Табхи что-то вроде водяной мельницы, домишко в ячмене, на самом берегу эвкалипты и два кипариса, молодых, совсем черных. Озеро млеет, тонет в сияющем свете.
В странноприимном немецком доме. Полный штиль. У берегов на востоке четкая, смело и изящно – сильно пущенная полоса, ярко-зеленая, сквозящая. Ближе – водные зеркала, от отраженных гор фиолетово-коричневые. Несказанная красота!
Завтрак, сон.
Три часа, сильный теплый западный ветер, зеленое озеро, мягко клонятся в саду мимозы в цвету, пальмочка.
На террасу вышел работник в черной накидке на голове и черных жгутах по ней (на макушке), в одной синей рубахе, которую завернул ветер на голых ногах почти до пояса.
Сейчас около шести вечера, сидим на крыше. Ветер стал прохладней, ласковей. Воркуют голуби. Все кругом пустынно, задумчиво, озеро бутылочное, в ряби, которую, сгущая, натемняя, ветер гонит к холмам восточного прибрежья, из-за которых встало круглыми купами и отсвечивает в озере кремовое облако. Там, с тех холмов, сверг Христос в озеро стадо бесноватых свиней [53]. Возле нас на жестких буграх пасутся козы, какой-то табор, совсем дикий, проехал на великолепной белой кобылице бедуин.
10 мая.
Утром в шесть часов купался. Бродяга с обезьяной. Приехал Шор. В девять выехали из Тапхи. Издали видел Магдалу. Дорога из Магдалы в Тивериаду идет вдоль берега. По ней часто ходил Христос в Назарет. Черные козы.
В Тивериаде очень жарко.
После завтрака выехали в Назарет. Гер Антон, милый Ибрагим. Подъем, с которого видно все озеро и Тивериада. На востоке синева туч слилась с синевой гор, и в ней едва видными серебряными ручьями означается Гермон. Перевал и снова подъем. Фавор слева, круглый, весь покрытый лесом. Длинная долина, посевы.
Кана. Кактусы, гранаты в цвету, фиговые деревья, женщины в кубовых платьях. Кана в котловине и вся в садах.
Подъем, снова долина, снова подъем, огромный вид на долину назад. Потом котловина Назарета. Отель "Германия". Мальчик-проводник в колпачке на макушке. Церковь и дом Богородицы. Потом лунная ночь.
11 мая.
Утром из Назарета. Необъятная долина и горы Самарии. Потом подъем, ехали дубовым лесом. Снова долина, и вдалеке уже полоса моря.
Удивительный цвет залива в Кайфе сквозь пальмы. В четыре на Кармель. Вид с крыши монастыря Ильи, виден Гермон. Лунный вечер, – это уже возвратясь в Кайфу, – ходил за вином.
12 мая.
Рано утром на пароходе. Жарко, тяжелое солнце. До Порт-Саида сто франков. В три часа снова Яффа. Опять Хаим и кривой. Закат во время обеда.
13 мая. Порт-Саид.
Купил костюм. В час из Порт-Саида, в экспрессе на Александрию. Озеро Мензалех. Вдали все розовое, плоский розовый мираж. В шестом часу Каир – пыльно-песчаный, каменистый, у подножия пустынного кряжа Мокатама.
Вечером на мосту. Сухой огненный закат, пальма, на мосту огни зеленоватые, по мосту течет река экипажей.
Ночью почти не спал. Жажда, жара, москиты. В час ночи ходил пить в бар. Проснулся в пять. К пирамидам. Туман над Нилом. Аллея к пирамидам – они вдали, как риги, цвета старой соломы. Блохи в могильниках за пирамидами. На возвратном пути Зоологический.
Вечером в цитадели. Новая, но прелестная мечеть. Вид на Каир, мутный и пыльный, ничтожный закат за великой Пирамидой.
15 мая.
Выехали в семь с половиной часов утра. Равнина. Рамле. Александрия. "Император Николай Второй". Все загружено русскими богомольцами из Палестины. Та же каюта.
16 мая, утром, в Средиземном море.
Опять эта поразительная сине-лиловая, густая, как масло, вода, страшно яркая у бортов.
Вчера вечером страшная резня кинжалами на палубе (самаркандские евреи).
Четыре часа. Слева волнистые линии Крита, в дымке. У подножия – светлый туман.
1908
24 апр. Так холодно, что полушубок.
29 апр. Холод, весь день дождь. Но все зелено и соловьи.
15 мая. Белые облака яблочного цвета с розовым оттенком на фоне нежной зелени. Во всех комнатах запах ландышей.
29 апр. Холод, весь день дождь. Но все зелено и соловьи.
15 мая. Белые облака яблочного цвета с розовым оттенком на фоне нежной зелени. Во всех комнатах запах ландышей.
1909
26 мая 1909 г.
Перед вечером пошли гулять. Евгений, Петя и дьяконов сын пошли через Казаковку ловить перепелов, мы с Колей [54] в Колонтаевку. Лежали в сухом ельнике, где сильно пахло жасмином, потом прошли луг и речку, лежали на Казаковском бугре. Теплая, слегка душная заря, бледно-аспидная тучка на западе, в Колонтаевке цоканье соловьев. Говорили о том, как бедно было наше детство – ни музыки, ни знакомых, ни путешествий… Соединились с ловцами. Петя и дьяконов сын ушли дальше, Евгений остался с нами и чудесно рассказывал о Доньке Симановой и о ее муже. Худой, сильный, как обезьяна, жестокий, спокойный. «Вы что говорите?» И кнутом так перевьет, что она вся винтом изовьется. Спит на спине, лицо важное и мрачное, «кляп на животе, как двустволка». Потом перешли к мужицкой нищете, грязи, к мужицкому бессмысленному и грубому разврату с женами, следствие которого невероятное количество детей. «Конечно, каждую ночь. А то как же? Потушат огонь, сейчас за подол и пошел чесать…» Да, я пишу только сотую долю того, что следовало бы написать, но чего не вытерпит ни одна бумага в мире. Еще Евгений рассказывал, как какой-то новосельский мужик привязывал свою жену, всю голую, за косу к перемету и драл ее вожжами до потери сознания.
11 июня 1909 г., возвратясь из Скородного.
Утро, тишина, мокрая трава, тень, блеск, птицы и цветы. Преобладающий тон белый. Среди него лиловое (медвежьи ушки), красное (кашка, гвоздика, иначе Богородицына трава), желтое (нечто вроде желтых маргариток), мышиный розовый горошек… А в поле, на косогоре, рожь ходит зыбью, как какой-то великолепный сизый мех, и дымится, дымится цветом.
21 июня 1909 г.
Полмесяца грозы и холодные ливни, вчера и нынче первые хорошие дни.
Поразительная лунная ночь, светлый дым, туман в саду и на огороде, все мокро, коростель; под Колонтаевкой, на лугу – густой белый слой тумана. Двенадцатый час, на северо-востоке уже затеплилась розоватая Капелла, играет зеленым и красным. Петухи.
У лавочника Сафонова на ковре над постелью был изображен тигр, тело в профиль, морда en face – и подпись: Ягуар, краса лесов, Чует близость стаи псов.
Плотники часто пакостят при постройке домов: разозлятся на хозяина и вобьют, например, гвоздь от гроба под лавкой в переднем углу, а хозяину после того все покойники будут мерещиться.
Перед вечером пошли гулять. Евгений, Петя и дьяконов сын пошли через Казаковку ловить перепелов, мы с Колей [54] в Колонтаевку. Лежали в сухом ельнике, где сильно пахло жасмином, потом прошли луг и речку, лежали на Казаковском бугре. Теплая, слегка душная заря, бледно-аспидная тучка на западе, в Колонтаевке цоканье соловьев. Говорили о том, как бедно было наше детство – ни музыки, ни знакомых, ни путешествий… Соединились с ловцами. Петя и дьяконов сын ушли дальше, Евгений остался с нами и чудесно рассказывал о Доньке Симановой и о ее муже. Худой, сильный, как обезьяна, жестокий, спокойный. «Вы что говорите?» И кнутом так перевьет, что она вся винтом изовьется. Спит на спине, лицо важное и мрачное, «кляп на животе, как двустволка». Потом перешли к мужицкой нищете, грязи, к мужицкому бессмысленному и грубому разврату с женами, следствие которого невероятное количество детей. «Конечно, каждую ночь. А то как же? Потушат огонь, сейчас за подол и пошел чесать…» Да, я пишу только сотую долю того, что следовало бы написать, но чего не вытерпит ни одна бумага в мире. Еще Евгений рассказывал, как какой-то новосельский мужик привязывал свою жену, всю голую, за косу к перемету и драл ее вожжами до потери сознания.
11 июня 1909 г., возвратясь из Скородного.
Утро, тишина, мокрая трава, тень, блеск, птицы и цветы. Преобладающий тон белый. Среди него лиловое (медвежьи ушки), красное (кашка, гвоздика, иначе Богородицына трава), желтое (нечто вроде желтых маргариток), мышиный розовый горошек… А в поле, на косогоре, рожь ходит зыбью, как какой-то великолепный сизый мех, и дымится, дымится цветом.
21 июня 1909 г.
Полмесяца грозы и холодные ливни, вчера и нынче первые хорошие дни.
Поразительная лунная ночь, светлый дым, туман в саду и на огороде, все мокро, коростель; под Колонтаевкой, на лугу – густой белый слой тумана. Двенадцатый час, на северо-востоке уже затеплилась розоватая Капелла, играет зеленым и красным. Петухи.
У лавочника Сафонова на ковре над постелью был изображен тигр, тело в профиль, морда en face – и подпись: Ягуар, краса лесов, Чует близость стаи псов.
Плотники часто пакостят при постройке домов: разозлятся на хозяина и вобьют, например, гвоздь от гроба под лавкой в переднем углу, а хозяину после того все покойники будут мерещиться.
1911
14 мая, село Васильевское-Глотово.
Приехали одиннадцатого.
Нынче прохладно. Еще по-ранневесеннему кричат грачи в глотовском саду на старых голых березах. Наш сад одевается. Зелень свежая, густая, мягкая даже на вид. На яблонях еще видны ветви, – не совсем еще опушились зеленью, особенно мягкой и сероватой (по сравнению с более зеленой и гораздо более яркой на кленах). Кисти сирени уже серо лиловеют. Густая трава усыпана голубенькими цветочками.
Весь день трезвонят на колокольне – лавочник Ив. Лаврентич нанял мальчишек и велел звонить с утра до вечера, чтобы прошел слух, что он, новый староста, чтит царские дни. Безобразит церковь, – обивает стены железом дикого цвета. «…»
Как дьявольски густы у некоторых мужиков бороды исподнизу! Что-то зоологическое, древних времен.
Царствие божье, радость внутри нас самих. Для радости порою надо удивительно мало. Бывало, в гимназии, зацепится у учителя панталона за заднее ушко штиблета, – какой смех!
20 мая 1911 г.
Молились о дожде мужики, потом Бахтеяров, было отдание Пасхи, Вознесение – по целым дням трезвон на колокольне. Так и свяжется в воспоминании эта весна с этим трезвоном. И станет все милым, грустным, далеким, невозвратным.
Был довольно молодой мужик из Домовин. Говорит, был 14 лет в Киеве, в Лавре, и хвастается: "выгнали за девочек, игумен поймал за работой… Я провиненный монах, значит". Почему хвастается? Думаю, что отчасти чтобы нам угодить, уверен, что это должно нам очень нравиться. Вообще усвоил себе (кому-то на потеху или еще почему-то?) манеру самой цинической откровенности. "Что ж, значит, ты теперь так и ходишь, не работаешь?" – "Черт меня теперь заставит работать!" В подряснике, в разбитых рыжих сапогах, женский вид, с длинными жидкими волосами, – и моложавость от бритого подбородка (одни русые усы). Узкоплеч и что-то в груди – не то чахоточный, не то слегка горбатый. "Нет ли, господа, старенькой рубашечки, брючишек каких-нибудь?" Я подарил ему синюю косоворотку. Преувеличенный восторг. "Ну, я теперь надолго житель!"
Ездили недавно в Скородное. Как чудесно! Был жаркий день, и какая свежесть и густота трав и зелени деревьев, какая прелесть полураспустившихся дубков! Великое множество мелких желтеньких цветов, – целые поляны ярко-желтые, – и желтых лилий, а больше всего все искраплено какими-то голубенькими, вроде незабудок. И уже много лиловых медвежьих ушек на их высоких стеблях.
Как-то вечером гуляли в Острове. Левитановские мягко-лиловые тучки, нежно-алые краски на закатном небе. И прелесть соединения свежести, сочности молодой зелени с запахом прошлогодней листвы. Необыкновенно тонкое время.
Вчера холод, осенние тучи. Ночь ледяная, с золотой крупной Венерой над закатом, с молодым месяцем.
Нынче ясно, весело, но ветрено и холодно.
Карпушка говорит вместо фокстерьер – фокстерьерц. Конечно, это гораздо более по-русски.
28 мая 1911 г.
Все последние дни лил дождь, холод ужасный.
Сейчас пять часов, резко потеплело. Заходила огромная лилово-синяя туча с юга, гремел гром. Против солнца она стала металлической, зелень сада на ее фоне необыкновенна. Мы с Колей смотрели к югу от людской. Глотовский сад, бахтеяровский, зеленая долина под Колонтаевкой – все образовывало чудеснейший пейзаж, теплый, весенний. Зелень кленов яркая, лозин и берез – нежная, бледная; на зеленях возле Колонтаевки – чуть синеватый налет. Прелестная серебристость старых тополей в лугу под глотовской усадьбой.
– Карпушка, а ты знаешь, что такое пейзаж?
Молчит.
– Ну что ж ты молчишь? Немой, что ли? Что такое пейзаж?
– А я знаю?
– Ну, все-таки? Помолчав:
– Лапша.
– Ты очумел!
– Ну матерком что-нибудь…
Стряпуха, его мать, ходила возле ограды, собирала в фартук желто-пуховых кривоногих утят, боясь нового дождя.
В церковной караулке часы часто останавливаются: мухи набиваются. Сторож бьет по ночам иногда черт знает что, – например, одиннадцать вместо двух.
5 июня 1911 г.
Настасья Петровна привезла в подарок Софье Петровне Ромашковой огромный белый платок, весь в черных изображениях черепов и костей, с черными надписями: "Святый Боже, Святый Крепкий".
Старуха Луковка; специальность обмывать покойников, быть при похоронах, и это уже давно, чуть не с молодости. "Сюжет для небольшого рассказа". На варке у нее одна овца. Хороша жизнь и овцы этой!
Мужик с култышкой (уродливый большой палец) и узким когтем вместо ногтя.
Ярыга, циник печник.
Дворянская близость с дворовыми и усвоенная, конечно, от них, дворовых, манера потешаться над собой, забавлять собой.
7 июня.
Приехал Юлий.
Первый хороший день, а то все лютые холода и проливные дожди.
8 июня.
Юлий привез новость – умер ефремовский дурачок Васька. Похороны устроили ему ефремовские купцы прямо великолепные. Всю жизнь над ним потешались, заставляли дрочить и покатывались со смеху, глядели, как он "старается", – а похоронили так, что весь город дивился: великолепный гроб, певчие… Тоже "сюжет".
Монахиня, толстая старуха, белое лицо обрезано черным клобуком; в очках, в новых калошах.
20 июня.
Третий день хорошая погода.
Вчера ездили кататься на Знаменское. Лощинки, бугор, на бугре срубленный лес, запах костра. Два-три уцелевших дерева, тонких, высоких; за листвой одного из них зеркальная луна бобом (половинкой боба). Ехали назад мимо знаменского кладбища – там старики Рышковы и уже Валентин с ними. А на кладбище возле Знаменской церкви – наши: дед, бабка, дядя Иван Александрович, на которого я, по словам матери, будто бы разительно похож.
Нынче опять катались, на Жадовку. Долгий разговор с Натахой о крепостной, старинной жизни. Восхищается.
3 июля.
Изумительно – за все время, кажется, всего два-три дня хороших. Все дождь и дождь.
Ездили с Юлием и Колей в Слободу.
Нынче опять был дождь, хотя клонит, видимо, на погоду. Сейчас 6 часов, светло и ветрено, по столу скользят свет и тени от палисадника. Речка в лугу как огромное ослепительное, золотое зеркало. Только что вернулись от Таганка, стовосьмилетнего старика. Весь его "корень" – богачи, но грязь, гнусность, нищета кирпичных изб и вообще всего их быта ужасающие. Возвращаясь, заглянули в избу Донькиной старухи – настоящий ужас! И чего тут выдумывать рассказы – достаточно написать хоть одну нашу прогулку.
Мужики "барские" называют себя, в противовес однодворцам, "русскими". Это замечательно.
Таганок милый, трогательный, детски простой [55]. За избой, перед коноплями, его блиндаж; там сани, на которых он спит, над изголовьем шкатулочка, где его старый картуз, кисет. Когда пришел, с трудом стащил перед нами шапку с голой головы. Легкая белая борода. Трогательно худ, опущенные плечи. Глаза без выражения, один, левый, слегка разодран. Темный цвет лица и рук. В лаптях. Ничего общего не может рассказать, только мелкие подробности. Живет в каком-то другом, не нашем мире. О французах слабо помнит – «так, – как зук находит». Ему не дают есть, не дают чаю, – «ничтожности жалеют», как сказал Григорий.
Говорит с паузами, отвечает не сразу.
– Что ж, хочется еще пожить?
– А бог е знает… Что ж делать-то? Насильно не умрешь.
– Ну, а если бы тебе предложили прожить еще год или, скажем, пять лет? Что бы ты выбрал?
– Что ж мне, ее приглашать, смерть-то? (И засмеялся, и глаза осмыслились.) Она меня не угрызет. Пускай кого помоложе, а меня она не угрызет – вот и не идет.
– Так как же? Пять лет или год?
Думает. Потом нерешительно:
– Через пять-то годов вошь съест…
15 июля.
Уже дней десять – и без перерыва – дождь.
Я уже с неделю болен – насморк, бронхит. Вообще, когда же это кончится, мое самоубийство, летняя жизнь в Васильевском?
Нынче Кирики, престольный праздник, ярмарка. Выходил. Две ужасных шеренги нищих у церковных ворот. Особенно замечателен один калека. Оглобли и пара колес. Оглобли наполовину заплетены веревкой, на оси – деревянный щиток. Под концами оглобель укороченная, с отпиленными концами дуга, чтобы оглобли могли стоять на уровне оси. И на всем этом лежит в страшной рвани калека, по-женски повязанный платком, с молочно-голубыми, почти белыми, какими-то нечеловеческими глазами. Лежит весь изломанный, скрюченный, одна нога, тончайшая, фиолетовая, нарочно (для возбуждения жалости, внимания толпы) высунута. Вокруг него прочая нищая братия, и почти все тоже повязаны платками.
Еще: худой, весь изломанный, без задницы, один кострец высоко поднят, разлапые ноги в сгнивших лаптях. Невероятно мерзки и грязны рубаха и мешок, и то и другое в запекшейся крови. В мешке куски сального недоваренного мяса, куски хлеба, сырые бараньи ребра. Возле него худой мальчишка, остроухий, рябой, узкие глазки. Весело: "Подайте, папашечки!" Еще: малый, лет двадцати пяти, тоже рябой и веселый. Сказал про одного нищего, сидевшего на земле, у которого ноги в известковых ранах, залепленных подорожником, и в лиловых пятнах: "Ето считается по старинному заведению проказа". Потом все нищие деловито двинулись на ярмарку. Прокаженный поехал, заерзал задницей по земле.
Кирюшка рассказывает, что его родственник, "Трегубый", уже лет двадцать пьет, собирая на Иерусалим. Говорят, что в Рождестве ребята страшно франтят и пьют? "По двадцати целковых сапоги. Теперь новый народ пошел!"
Мужик на ярмарке, держа елозившего у него под мышкой в мешке поросенка, целый час пробовал губные гармонии и ни одной не купил. Веселый, ничуть не смутился, когда торгаш обругал его.
Грязь страшная. Сейчас, после полдня, опять дождь. На гумне пахнет теплой и сырой землей и "бздюкой".
Для рассказа: бородатый, глаза блестящие, забитый курносый нос, говорит, говорит и налезает на человека.
19 июля.
Вчера и нынче первые хорошие дни, нынче особенно. Тихо, розоватое солнце сквозь голубой сухой тонкий туман.
Шесть часов. Все стало еще краснее от этого тумана. Река в лугу течет золотым красноватым пламенем.
Половина восьмого. Солнце в аспидной мути, малиново-огненное (особенно сквозь ветки палисадника).
Без двадцати восемь. Совсем помутнело, малиновое.
Юлий и Коля уехали в Ефремов, Софья в Орел.
29 июля 1911 г.
Все время отличная погода.
Ездили с Юлием на Бутырки. О, какое грустное было мое детство! Глушь, Николай Осипович [56], мать…
25-го уехал Юлий.
Идешь вечерком к Пескам – из-за Острова большая луна, сперва малиновая, потом оранжевая, и все прозрачнее и прозрачнее.
Вчера вечером катались (с Верой и Колей), к лугам на Предтеченево. Что за ночь была! И вообще какое прелестное время – начало августа! Юпитер низко на юге. Капелла на севере. Лозинки вдоль дороги, за ними луна. Слева, сзади – чуть алеющий закат, бледно-бледно-синие, необыкновенной красоты облака. Справа жнивье, бледное в лунном свете, телесного цвета. Рисового цвета ряды. Думал о поздней осени: эти луга, очень высокая луна, тонкий туман в лугах… Потом с грустью вспомнил Бутырки, ужин, самоцветные глаза собак под окнами… отец ложится спать под окнами в телегу…
Нынче Вера уехала в Лазавку.
Перед вечером опять было оранжево-золотое солнце и оранжево-золотой блеск в реке.
Сейчас 10 часов. Луна уже высоко, но она на каком-то непрозрачном небосклоне. Ночь вообще странная – тени от меня нет. Луна очерчивается на этом небосклоне розово-желтым, без блеску диском.
Лежали с Колей на соломе. О Петре Николаевиче – как интересна психика человека, прожившего такую изумительно однообразную и от всех внутренне сокровенную жизнь! Что должен чувствовать такой человек?. Все одно и то же – дожди, мороз, метель, Иван Федоров… Потом о Таганке: какой редкий, ни на кого не похожий человек! И он – сколько этого однообразия пережил и он! За его век все лицо земли изменилось, и как он одинок! Когда умерли его отец и мать? Что это были за люди? Все его сверстники и все дети их детей уже давно-давно в земле… Как он сидел вчера, когда мы проходили, как головой ворочал! Сапсан! Из жизни долголетнего человека можно написать настоящую трагедию. Чем больше жизнь, тем больше, страшней должна казаться смерть. В 80 лет можно надеяться до 100 дожить. Но в 100? Больше не живут, смерть неминуема. А при таком долголетии как привыкает человек жить! «…»
30 июля.
Сейчас, перед обедом, ходили через деревню на кладбище. Пустое место среди изб – бугры глины, битого кирпича, заросшие лебедою, репьями. Двор Пальчикова, подсолнечники на гумне.
Кладбище все в татарках, ярких, темно-лиловых и розовых (другого сорта). И уже приметы осени – уже есть татарки засохшие, из одного шелковистого серого пуха, который будет осенью летать. В картофеле еще есть цветы. По валам чернобыльник.
Приехали одиннадцатого.
Нынче прохладно. Еще по-ранневесеннему кричат грачи в глотовском саду на старых голых березах. Наш сад одевается. Зелень свежая, густая, мягкая даже на вид. На яблонях еще видны ветви, – не совсем еще опушились зеленью, особенно мягкой и сероватой (по сравнению с более зеленой и гораздо более яркой на кленах). Кисти сирени уже серо лиловеют. Густая трава усыпана голубенькими цветочками.
Весь день трезвонят на колокольне – лавочник Ив. Лаврентич нанял мальчишек и велел звонить с утра до вечера, чтобы прошел слух, что он, новый староста, чтит царские дни. Безобразит церковь, – обивает стены железом дикого цвета. «…»
Как дьявольски густы у некоторых мужиков бороды исподнизу! Что-то зоологическое, древних времен.
Царствие божье, радость внутри нас самих. Для радости порою надо удивительно мало. Бывало, в гимназии, зацепится у учителя панталона за заднее ушко штиблета, – какой смех!
20 мая 1911 г.
Молились о дожде мужики, потом Бахтеяров, было отдание Пасхи, Вознесение – по целым дням трезвон на колокольне. Так и свяжется в воспоминании эта весна с этим трезвоном. И станет все милым, грустным, далеким, невозвратным.
Был довольно молодой мужик из Домовин. Говорит, был 14 лет в Киеве, в Лавре, и хвастается: "выгнали за девочек, игумен поймал за работой… Я провиненный монах, значит". Почему хвастается? Думаю, что отчасти чтобы нам угодить, уверен, что это должно нам очень нравиться. Вообще усвоил себе (кому-то на потеху или еще почему-то?) манеру самой цинической откровенности. "Что ж, значит, ты теперь так и ходишь, не работаешь?" – "Черт меня теперь заставит работать!" В подряснике, в разбитых рыжих сапогах, женский вид, с длинными жидкими волосами, – и моложавость от бритого подбородка (одни русые усы). Узкоплеч и что-то в груди – не то чахоточный, не то слегка горбатый. "Нет ли, господа, старенькой рубашечки, брючишек каких-нибудь?" Я подарил ему синюю косоворотку. Преувеличенный восторг. "Ну, я теперь надолго житель!"
Ездили недавно в Скородное. Как чудесно! Был жаркий день, и какая свежесть и густота трав и зелени деревьев, какая прелесть полураспустившихся дубков! Великое множество мелких желтеньких цветов, – целые поляны ярко-желтые, – и желтых лилий, а больше всего все искраплено какими-то голубенькими, вроде незабудок. И уже много лиловых медвежьих ушек на их высоких стеблях.
Как-то вечером гуляли в Острове. Левитановские мягко-лиловые тучки, нежно-алые краски на закатном небе. И прелесть соединения свежести, сочности молодой зелени с запахом прошлогодней листвы. Необыкновенно тонкое время.
Вчера холод, осенние тучи. Ночь ледяная, с золотой крупной Венерой над закатом, с молодым месяцем.
Нынче ясно, весело, но ветрено и холодно.
Карпушка говорит вместо фокстерьер – фокстерьерц. Конечно, это гораздо более по-русски.
28 мая 1911 г.
Все последние дни лил дождь, холод ужасный.
Сейчас пять часов, резко потеплело. Заходила огромная лилово-синяя туча с юга, гремел гром. Против солнца она стала металлической, зелень сада на ее фоне необыкновенна. Мы с Колей смотрели к югу от людской. Глотовский сад, бахтеяровский, зеленая долина под Колонтаевкой – все образовывало чудеснейший пейзаж, теплый, весенний. Зелень кленов яркая, лозин и берез – нежная, бледная; на зеленях возле Колонтаевки – чуть синеватый налет. Прелестная серебристость старых тополей в лугу под глотовской усадьбой.
– Карпушка, а ты знаешь, что такое пейзаж?
Молчит.
– Ну что ж ты молчишь? Немой, что ли? Что такое пейзаж?
– А я знаю?
– Ну, все-таки? Помолчав:
– Лапша.
– Ты очумел!
– Ну матерком что-нибудь…
Стряпуха, его мать, ходила возле ограды, собирала в фартук желто-пуховых кривоногих утят, боясь нового дождя.
В церковной караулке часы часто останавливаются: мухи набиваются. Сторож бьет по ночам иногда черт знает что, – например, одиннадцать вместо двух.
5 июня 1911 г.
Настасья Петровна привезла в подарок Софье Петровне Ромашковой огромный белый платок, весь в черных изображениях черепов и костей, с черными надписями: "Святый Боже, Святый Крепкий".
Старуха Луковка; специальность обмывать покойников, быть при похоронах, и это уже давно, чуть не с молодости. "Сюжет для небольшого рассказа". На варке у нее одна овца. Хороша жизнь и овцы этой!
Мужик с култышкой (уродливый большой палец) и узким когтем вместо ногтя.
Ярыга, циник печник.
Дворянская близость с дворовыми и усвоенная, конечно, от них, дворовых, манера потешаться над собой, забавлять собой.
7 июня.
Приехал Юлий.
Первый хороший день, а то все лютые холода и проливные дожди.
8 июня.
Юлий привез новость – умер ефремовский дурачок Васька. Похороны устроили ему ефремовские купцы прямо великолепные. Всю жизнь над ним потешались, заставляли дрочить и покатывались со смеху, глядели, как он "старается", – а похоронили так, что весь город дивился: великолепный гроб, певчие… Тоже "сюжет".
Монахиня, толстая старуха, белое лицо обрезано черным клобуком; в очках, в новых калошах.
20 июня.
Третий день хорошая погода.
Вчера ездили кататься на Знаменское. Лощинки, бугор, на бугре срубленный лес, запах костра. Два-три уцелевших дерева, тонких, высоких; за листвой одного из них зеркальная луна бобом (половинкой боба). Ехали назад мимо знаменского кладбища – там старики Рышковы и уже Валентин с ними. А на кладбище возле Знаменской церкви – наши: дед, бабка, дядя Иван Александрович, на которого я, по словам матери, будто бы разительно похож.
Нынче опять катались, на Жадовку. Долгий разговор с Натахой о крепостной, старинной жизни. Восхищается.
3 июля.
Изумительно – за все время, кажется, всего два-три дня хороших. Все дождь и дождь.
Ездили с Юлием и Колей в Слободу.
Нынче опять был дождь, хотя клонит, видимо, на погоду. Сейчас 6 часов, светло и ветрено, по столу скользят свет и тени от палисадника. Речка в лугу как огромное ослепительное, золотое зеркало. Только что вернулись от Таганка, стовосьмилетнего старика. Весь его "корень" – богачи, но грязь, гнусность, нищета кирпичных изб и вообще всего их быта ужасающие. Возвращаясь, заглянули в избу Донькиной старухи – настоящий ужас! И чего тут выдумывать рассказы – достаточно написать хоть одну нашу прогулку.
Мужики "барские" называют себя, в противовес однодворцам, "русскими". Это замечательно.
Таганок милый, трогательный, детски простой [55]. За избой, перед коноплями, его блиндаж; там сани, на которых он спит, над изголовьем шкатулочка, где его старый картуз, кисет. Когда пришел, с трудом стащил перед нами шапку с голой головы. Легкая белая борода. Трогательно худ, опущенные плечи. Глаза без выражения, один, левый, слегка разодран. Темный цвет лица и рук. В лаптях. Ничего общего не может рассказать, только мелкие подробности. Живет в каком-то другом, не нашем мире. О французах слабо помнит – «так, – как зук находит». Ему не дают есть, не дают чаю, – «ничтожности жалеют», как сказал Григорий.
Говорит с паузами, отвечает не сразу.
– Что ж, хочется еще пожить?
– А бог е знает… Что ж делать-то? Насильно не умрешь.
– Ну, а если бы тебе предложили прожить еще год или, скажем, пять лет? Что бы ты выбрал?
– Что ж мне, ее приглашать, смерть-то? (И засмеялся, и глаза осмыслились.) Она меня не угрызет. Пускай кого помоложе, а меня она не угрызет – вот и не идет.
– Так как же? Пять лет или год?
Думает. Потом нерешительно:
– Через пять-то годов вошь съест…
15 июля.
Уже дней десять – и без перерыва – дождь.
Я уже с неделю болен – насморк, бронхит. Вообще, когда же это кончится, мое самоубийство, летняя жизнь в Васильевском?
Нынче Кирики, престольный праздник, ярмарка. Выходил. Две ужасных шеренги нищих у церковных ворот. Особенно замечателен один калека. Оглобли и пара колес. Оглобли наполовину заплетены веревкой, на оси – деревянный щиток. Под концами оглобель укороченная, с отпиленными концами дуга, чтобы оглобли могли стоять на уровне оси. И на всем этом лежит в страшной рвани калека, по-женски повязанный платком, с молочно-голубыми, почти белыми, какими-то нечеловеческими глазами. Лежит весь изломанный, скрюченный, одна нога, тончайшая, фиолетовая, нарочно (для возбуждения жалости, внимания толпы) высунута. Вокруг него прочая нищая братия, и почти все тоже повязаны платками.
Еще: худой, весь изломанный, без задницы, один кострец высоко поднят, разлапые ноги в сгнивших лаптях. Невероятно мерзки и грязны рубаха и мешок, и то и другое в запекшейся крови. В мешке куски сального недоваренного мяса, куски хлеба, сырые бараньи ребра. Возле него худой мальчишка, остроухий, рябой, узкие глазки. Весело: "Подайте, папашечки!" Еще: малый, лет двадцати пяти, тоже рябой и веселый. Сказал про одного нищего, сидевшего на земле, у которого ноги в известковых ранах, залепленных подорожником, и в лиловых пятнах: "Ето считается по старинному заведению проказа". Потом все нищие деловито двинулись на ярмарку. Прокаженный поехал, заерзал задницей по земле.
Кирюшка рассказывает, что его родственник, "Трегубый", уже лет двадцать пьет, собирая на Иерусалим. Говорят, что в Рождестве ребята страшно франтят и пьют? "По двадцати целковых сапоги. Теперь новый народ пошел!"
Мужик на ярмарке, держа елозившего у него под мышкой в мешке поросенка, целый час пробовал губные гармонии и ни одной не купил. Веселый, ничуть не смутился, когда торгаш обругал его.
Грязь страшная. Сейчас, после полдня, опять дождь. На гумне пахнет теплой и сырой землей и "бздюкой".
Для рассказа: бородатый, глаза блестящие, забитый курносый нос, говорит, говорит и налезает на человека.
19 июля.
Вчера и нынче первые хорошие дни, нынче особенно. Тихо, розоватое солнце сквозь голубой сухой тонкий туман.
Шесть часов. Все стало еще краснее от этого тумана. Река в лугу течет золотым красноватым пламенем.
Половина восьмого. Солнце в аспидной мути, малиново-огненное (особенно сквозь ветки палисадника).
Без двадцати восемь. Совсем помутнело, малиновое.
Юлий и Коля уехали в Ефремов, Софья в Орел.
29 июля 1911 г.
Все время отличная погода.
Ездили с Юлием на Бутырки. О, какое грустное было мое детство! Глушь, Николай Осипович [56], мать…
25-го уехал Юлий.
Идешь вечерком к Пескам – из-за Острова большая луна, сперва малиновая, потом оранжевая, и все прозрачнее и прозрачнее.
Вчера вечером катались (с Верой и Колей), к лугам на Предтеченево. Что за ночь была! И вообще какое прелестное время – начало августа! Юпитер низко на юге. Капелла на севере. Лозинки вдоль дороги, за ними луна. Слева, сзади – чуть алеющий закат, бледно-бледно-синие, необыкновенной красоты облака. Справа жнивье, бледное в лунном свете, телесного цвета. Рисового цвета ряды. Думал о поздней осени: эти луга, очень высокая луна, тонкий туман в лугах… Потом с грустью вспомнил Бутырки, ужин, самоцветные глаза собак под окнами… отец ложится спать под окнами в телегу…
Нынче Вера уехала в Лазавку.
Перед вечером опять было оранжево-золотое солнце и оранжево-золотой блеск в реке.
Сейчас 10 часов. Луна уже высоко, но она на каком-то непрозрачном небосклоне. Ночь вообще странная – тени от меня нет. Луна очерчивается на этом небосклоне розово-желтым, без блеску диском.
Лежали с Колей на соломе. О Петре Николаевиче – как интересна психика человека, прожившего такую изумительно однообразную и от всех внутренне сокровенную жизнь! Что должен чувствовать такой человек?. Все одно и то же – дожди, мороз, метель, Иван Федоров… Потом о Таганке: какой редкий, ни на кого не похожий человек! И он – сколько этого однообразия пережил и он! За его век все лицо земли изменилось, и как он одинок! Когда умерли его отец и мать? Что это были за люди? Все его сверстники и все дети их детей уже давно-давно в земле… Как он сидел вчера, когда мы проходили, как головой ворочал! Сапсан! Из жизни долголетнего человека можно написать настоящую трагедию. Чем больше жизнь, тем больше, страшней должна казаться смерть. В 80 лет можно надеяться до 100 дожить. Но в 100? Больше не живут, смерть неминуема. А при таком долголетии как привыкает человек жить! «…»
30 июля.
Сейчас, перед обедом, ходили через деревню на кладбище. Пустое место среди изб – бугры глины, битого кирпича, заросшие лебедою, репьями. Двор Пальчикова, подсолнечники на гумне.
Кладбище все в татарках, ярких, темно-лиловых и розовых (другого сорта). И уже приметы осени – уже есть татарки засохшие, из одного шелковистого серого пуха, который будет осенью летать. В картофеле еще есть цветы. По валам чернобыльник.