— Ну и что? — сказал Второй. — Ну а дальше-то что?
   — Хорошо, — сказал Первый. — С таким же успехом и я могу спросить у тебя то же самое — ну и что? А дальше-то что? Ты мне всю сознательную жизнь зудел в уши, требовал праведности, добрых дел и прочего слюнтяйства. А я тебя никогда не слушался. Но в итоге мы оба подыхаем здесь, уходим туда, где нет ничего, и нас нет — абсолютная пустота. Но мне-то есть что вспомнить, и я ни от чего не отрекаюсь. А ты, потявкивающая совесть? Тебе и отрекаться-то не от чего, твои побрякушки и абстракции вообще не имеют облика, массы, веса, очертаний — так, зыбкие словечки, выдуманные для оправдания собственной слабости… Ты помнишь, что мы прожили две тысячи лет? И всегда эти твои приматы грызли друг другу глотки. Они еще разнесут в клочья планету, жаль, мы этого уже не увидим, не смогу я над тобой посмеяться…
   — Ну, насчет планеты вы… — заикнулся было Гаранин.
   Они и внимания на него не обратили — жгли друг друга желтыми взглядами, клокочущее ворчание рвалось из глоток.
   — А вы что же? — спросил Гаранин у третьей головы, спокойно помаргивающей.
   — Я? — Третий поднял брылья, и впечатление было такое, словно он дерзко усмехнулся. — А какой, собственно, смысл в этих дискуссиях? Старшенький — хозяин, ему и решать, и коли уж ничего от меня не зависит, ни за что я и не отвечаю. Принимаю жизнь какой она есть — не так уж черны ее теневые стороны…
   — Ситуацию нужно рассматривать начиная с незапамятных времен, — сказал Гаранину Второй. — Давным-давно перед созданием, которое ты видишь, встал выбор — либо стать, отрезая возможность возврата в прежнее состояние, человеком — умным, талантливым и дерзким, способным многое сделать, многого достичь, либо сделаться ужасом неба. Как ты догадываешься, выбрано было второе…
   — И не жалею, — сказал Первый. — Стать человеком означало влиться в стадо, даже и выделяясь в нем талантом и таланом. Стадо, которое все равно ничего не создает, так что выбиваться в его вожди было бы скучно. Предпочитаю небо — да, злое. А если кому-то это не нравится, пусть попробует мне это доказать… — Он мельком глянул на увешанную оружием стену.
   — Лучше бы тебе туда не смотреть, — сказал Второй. — Потому что это тебе напомнит — мы не растворяемся в пустоте, мы живем в памяти. О них складывали песни, а о тебе? Припомнить эпитеты? Наблудил столько, что даже в твое существование не верили… Ты же им всегда завидовал сверху. Ты и церковь на том озере развалил исключительно потому, что тебе такой не построить. Ты вспомни, как рассыпал золото перед той девчонкой из Славска, а она тебя и видеть не хотела, своего с войны ждала. Конечно, украсть ее, спалить терем — на это тебя хватило… И так всегда — ты им мстил за все, на что сам оказался неспособен. Значит, волновало что-то? Тоже мне супермен, дурная сила — от слабости…
   О Гаранине они прочно забыли — сыпались имена, ссылки на события бог знает какой глубокой давности, Гаранин с трудом проводил аналоги, а часто и понять не мог, о чем шла речь, — История утаила эти города и имена, свершения и неудачи. Ему пришло в голову, что хотя на него не обращают ровным счетом никакого внимания, от него все же ждут подтверждения тех или иных истин — глупо было бы думать, что им понадобился просто слушатель. Приключение оборачивалось новой стороной, сложной и непонятной.
   — Нетленные ценности, человечество добреет… — раскатился жестяным хохотом Первый. — Добреет оно, как же… Ты посмотри вот на этого гуманоида. — Он кивнул на Гаранина. — Решил я сделать тебе приятное, велел приволочь незаурядный экземпляр твоего преодолевшего прошлые заблуждения примата. Он же сожрал, по сути, своего старика — с самыми благими намерениями, разумеется, — а теперь святого из себя корчит… Они же ничуть не изменились, балда! Да пойми ты хоть перед смертью! Костлявая подступает, а ты дитятком глупым в лучший мир отходишь!
   — А уж сюда вы не суйтесь, — сказал Гаранин. — Вам этого не понять.
   — Ну-ну, — развернулся в его сторону Первый. — Излагай, приматик, не слопаем…
   — Вам этого не понять, и не беритесь об этом судить, — сказал Гаранин.
   — Во-первых, вы, строго говоря, не принадлежите ни к человеческому роду, ни к этому времени. Во-вторых, вы всю жизнь разрушали. Я строю. И наши дела и побудительные мотивы вам абсолютно чужды.
   — Вот мотивы мне как раз и не чужды, — сказал Первый. — Отбросив все словесные кружева, отвечай внятно и кратко — сожрал начальника?
   — Если рассматривать…
   — Кратко отвечай, говорю!
   — Сожрал, — сказал Гаранин. — Называй это так. Жонглировать словами можно как угодно. В действительности…
   Он говорил, повторяя то, что не так давно думал сам, то, что пытался втолковать Вете, старался объяснить Первому сложность своей работы и жизнь своего века. Он посмотрел на Второго — они были союзниками, если вдуматься, следовало ждать поддержки и одобрения, но Второй отвернулся, смотрел в угол, и Гаранин стал путаться в словах, сбился с мысли, а там и вовсе замолчал.
   — Люблю послушать умственного человека… — сказал Первый. — От души благодарю, старина. Утвердил во мнении, что вы в отличие от моих туповатых предков достигли больших успехов в искусстве элегантно сглатывать своего ближнего. Помирать приятнее…
   — Зеркало, — бросил Второй, не оборачиваясь к ним.
   — А что, и зеркало, изволь. — Первый неприкрыто торжествовал. — Эй, челядь, зеркало!
   Шустро прибежавший леший дернул тяжелую портьеру, и открылось огромное овальное зеркало в золотом кружеве массивной рамы. Первый и Второй вперились в него, перебрасываясь короткими репликами:
   — Откуда пойдем?
   — Давай скоком по узлам…
   — Ага, в институте он…
   — Шире, шире, глубже.
   — Да нет, это же таран, это же я в земном варианте, неужели не понял, совесть ты моя буйная?
   Гаранин смотрел туда же, но ничего не мог различить — в зеркале плавали непонятные туманы, бесформенные сполохи клубились и таяли, и советы Второго становились все короче и реже, а Первый похохатывал торжествующе. Гаранин понимал, что речь идет о нем, что в зеркале проплывает его жизнь, и дорого бы дал, чтобы туманы превратились для него в ясные образы, — впервые ему захотелось просмотреть, как киноленту, свою прошлую жизнь и подумать над ней.
   — Ну-ка постой, — сказал Второй.
   — Да ерунда все это.
   — Все равно.
   — Изволь, я не мухлюю, — сказал Первый.
   — Ну как?
   — И только-то?
   — А все же? — настаивал Второй.
   — Что — все же? Я тоже когда-то золото рассыпал.
   — То-то и оно, что золото, которое, кстати, добывал все теми же неприглядными способами…
   — Но ведь ничего у него больше, кроме?
   — А какие его годы? И что может стать первой каплей? Ты тоже не сразу убрался за облака…
   — Ты хватаешься за соломинки.
   — Может быть, — сказал Второй и повернулся к Гаранину. Туман растаял, зеркало стало прозрачно-мертвым. — Так что там у тебя было с цветами?
   История была двухгодичной давности. Вета вспомнила как-то историю Пиросмани и Маргариты, ту самую, что впоследствии была превращена в средненький шлягер, а потом еще раз вспомнила и еще, будто невзначай, намекала, что ей хотелось бы увидеть нечто подобное однажды утром — несмотря даже на вторичность ситуации. Гаранин, пребывая в лирическом — то есть благодушном — настроении, как-то задумался: а почему бы и нет? Но не решился. Дело было не в деньгах, останавливала боязнь выставить себя на всеобщее посмешище — он считал, что выходки в стиле трубадуров и миннезингеров безнадежно устарели применительно к стройке века. Примерно так и объяснил Вете, упирая на рационализм и логику. Она вроде бы вняла и больше о Пиросмани не вспоминала, даже репродукцию убрала со стены.
   — Да, конечно, — сказал Гаранин. — Была такая мысль. Но человеку с моим положением раскладывать на рассвете цветы по асфальту… Мальчишки смеяться будут.
   — Да, разумеется, — согласился Второй, и в его голосе Гаранину снова послышалось сожаление.
   Серебряный удар гонга прошил застоявшийся воздух и разбрызгался, затухая.
   — Время лекарство пить, — сказал Первый. — Видел, Гаранин, что делается? Бывший ужас высосет микстуру по будильнику. Волоките отраву!
   Лешие принесли три чаши, курящиеся парком, грустно пахнущие травами. Гаранин отвернулся, поднял горсть монет и стал разглядывать рисунки. За спиной хлюпало и булькало.
   Стрелообразный наконечник хвоста несильно шлепнул его по плечу.
   — Кончили лечиться, — сказал Первый. — Теперь и поговорить можно… Наедине.
   Гаранин оглянулся — две другие головы шумно посапывали с закрытыми глазами.
   — Маленькие сюрпризы домашней медицины, — сказал Первый. — Пока проснутся, мы все и обговорим. Помоги старому больному дракону, захотелось пожить еще, понимаешь.
   — А я тут при чем?
   — Ты тут очень при чем, — сказал Первый. — Лечить, видишь ли, можно не только травами и скальпелями. Можно вылечиться и вдохнув кусочек чужой души. Поспособствуешь?
   — Как это? — Гаранин отступил на шаг.
   — Да не бойся ты, ничего из тебя высасывать не будут… Иди сюда.
   Хвост, с обезьяньей цепкостью обвив плечи, подтолкнул к зеркалу. В руке каким-то образом оказался длинный двузубец с золотыми остриями и древками из черного металла, украшенными непонятными знаками. Зеркало неожиданно осветилось, став словно бы окном наружу, в ясный солнечный день, и там — протяни руку и коснешься — была комната, и стол, и человек, которого Гаранин с трудом узнал — забыл его и не собирался вспоминать…
   — Технология простая, — сказал Первый. — Размахнись и бей. Желательно целиться в сердце, да уж бей куда попало — результат один. Не бойся, тот, чье отражение, не подохнет. Хотя разного рода неприятности гарантированы. А лично ты ничего не почувствуешь и не потеряешь, ты уж поверь…
   — А ты, значит, вылечишься? — спросил Гаранин, впервые за все время пребывания в пещере переходя на «ты». — Получишь частицу моей души?
   — Вот именно, — сказал Первый. — Захотелось мне пожить еще немного, посмотреть, до чего вы в конце концов докатитесь… Вполне безобидное желание, по-моему. Ну что ты стал? Бей! Неужели забыл, как этот старый хрен пакостил тебе в институте? Ты же не слабачок, ты свой парень, мы с тобой из одной стаи, бей!
   Гаранин стоял, опустив руки с двузубцем. Его ошеломил не способ, заменивший, оказывается, традиционные молодильные яблоки и живую воду, а легкость, с которой змей ставил знак равенства между ним и собой, ставил их на одну доску.
   Доцент Молчанов исчез, появился Ермоленко.
   — Ну что же ты? Не понадобится впрягаться в одну упряжку с этой дешевкой Прудниковым. Обойдешься и без министра. Твой старикан всего-навсего занедужит и уйдет по состоянию здоровья. Чистенько и элегантно. И никто во всем свете, даже твоя принципиальная синеглазка, не посмеет тебя ни в чем упрекнуть. Бей!
   Гаранин медленно сказал:
   — Но я-то — я всегда буду помнить это зеркало…
   — А пребывание в Крутоярске тебе не пришлось бы иногда вспоминать?
   — Это — дела нашего мира, — сказал Гаранин.
   — А я — на Марсе? Мы что, на Марсе сейчас? Разбил ты стекло камнем или взглядом, значения не имеет, — так и так не склеишь… Бей!
   Гаранин стоял опустив руки. В зеркале медленно, очень медленно — десять раз успеешь ударить — проплывали люди, и голос Первого вязнул в ушах:
   — Что стоишь? Все забыл, слюнтяй? Помнишь, как этот тебя оскорбил принародно, а ты и утереться не смог? А из-за этого едва не сорвалось твое первое самостоятельное задание. А этот увел девушку. А этот? Этот? Помнишь? У тебя, дурака, уникальная возможность рассчитаться за все обиды, и ни один суд не осудит! Бей смело!
   «Он поставил меня на одну доску с собой, — думал Гаранин. — Значит, было все же что-то в моих делах, словах, поступках, жизни, что дает ему право так рассуждать? Было? И есть? Какая разница, чем разбить стекло… Но как же это? Все было не для себя, для дела, для себя-то ни времени, ни сил подчас не оставалось. Выходит, все же? А если найдется другой, не такой совестливый?»
   Гаранин размахнулся и что есть силы ударил в невидимое стекло утолщавшимся к концу черенком двузубца. Светлый солнечный день разлетелся острыми полосами, из-под него темным взором выступил камень, осколки, печально звеня, осыпались шелестящим ручейком и таяли на лету. Осталась тяжелая рама, вычурная и нелепая. И нечеловеческий рев:
   — Зеркало мое!
   Гаранин не шевелился — то, что ему пришлось осознать о себе, было страшнее бесновавшегося за спиной чудовища. Безапелляционный холодок жестоких истин льдистой иголочкой занозил сердце, и Гаранин, удачник, супермен, жестокий рыцарь НТП, почувствовал, что сейчас заплачет, — дорога вела в никуда, да и была ли это его дорога?
   Он обернулся, услышав хохот. Смеялся Второй — взахлеб, самозабвенно:
   — Слопал, старшой? Столько веков талдычу тебе, болвану, а ты уперся, как Перун перед Днепром…
   Третий смиренно похрапывал.
   — Ты почему не спишь? — взревел Первый.
   — Бессонница, — издевательски хохотнул Второй. — Голубчик, неужели мы не успели изучить друг друга за две тысячи лет? Микстуру твою я, извини, держал в пасти, а там украдкой и выплюнул. Если бы он тебя послушался, я бы успел его пополам перекусить…
   — Но это же смерть! Ты что, жить не хочешь, болван?
   — Надоело мне с тобой жить, признаться, — сказал Второй. — До серой зевоты надоело, до ненависти, и если никак иначе нам друг от друга не избавиться, пусть уж лучше так… Будем подводить итоги?
   — Никаких итогов! Я вам покажу итоги! — Первый орал, как припозднившийся пьянчуга на улице в третьем часу ночи. — Эй, шантрапа, сюда!
   В зал вбежали лешие и опасливо остановились в отдалении.
   — Убрать отсюда этого паршивца! — ревел Первый. — Немедленно починить его тачку, сунуть за руль — и пусть гонит без передышки в свой Крутоярск!
   — Не поеду, — сказал Гаранин.
   — Нет, вы посмотрите на этого наглого щенка — уходит цел-невредим и еще смеет ерепениться! Убирайся, пока цел, пока я не передумал, вали в свой Крутоярск и живи по вашим законам, если не подходят мои!
   «Вот оно что, — подумал Гаранин. — Притворная ярость, хитрая ловушка, и кто знает, что еще у него в запасе кроме растаявшего чародейного зеркала? Что он еще приготовил, чтобы всеми правдами и неправдами да урвать кусок твоей души и еще тысячу лет копить в душном подвале злобу на человечество?»
   — Едешь?
   — Нет, — сказал Гаранин, и ему показалось, что в глазах Второго мелькнула живая теплота одобрения.
   — Вышвырнуть за порог!
   Лешие без особого энтузиазма тесной кучкой засеменили к Гаранину. Вот это как раз труда не представляло, о современных разновидностях рукопашного боя они и понятия не имели. «Мельница» — и один, раскорячившись, заскользил на спине по полу, вмазался в стену. Мелькнул в воздухе допотопный кистень-гасило: захват, подсечка, коленом — второй отлетел и шустро уполз за колонну. Разлетелись по углам, сшибая статуи и золотые кувшины еще двое. Змей исходил криком, но лешие не горели желанием продолжать кампанию — и с места не сдвинулись.
   Гаранин прыгнул к стене, рванул за рукоять длинный широкий меч, показавшийся самым подходящим. Меч неожиданно легко выскочил из державок, он был тяжелый и обнадеживающе острый. Гаранин махнул им, примеряясь, широкое лезвие косым крестом рассекло густой воздух подземелья. По углам поскуливали от страха лешие.
   — Ах вот как? — сказал Первый. — Ну, это дело знакомое, чего уж там… Не понял своей выгоды — пропадай, дурак. Тоже мне, цветочки под окном…
   Он прянул со своего возвышения, раскинув крылья, чертя концами борозды в грудах золота. Горели холодным светом глаза, затейливый шип пронесся под сводами, злой мощью тела управлял один Первый, другие головы не имели уже своей воли, и Гаранин видел, что, несмотря на дряхлость, змей остается опасным противником. «Где же пламя?» — подумал он с отстраненным любопытством.
   Огня не было, но в лицо ударила волна жаркого воздуха — как на аэродроме, когда свистит направленное в твою сторону сопло стоящего поблизости лайнера.
   Змей надвигался, щерились пасти, громко брякали по полу когти. Гаранин ждал, стиснув червленую рукоять меча. Страха не было.

 
   Все, кто жил в квартирах, выходящих на восточную, рассветную сторону, прилипли к окнам. Знакомого надоевшего асфальта, тусклого, вечно припорошенного пылью, не было, был ковер — из цветов. Теплым оранжевым цветом пламенели жарки, таежные тюльпаны, упруго мохнатились георгины, над улицей вставало розово-золотое солнце, разноцветно подмигивали анютины глазки. Вета смотрела с балкона и не верила: солидно белели гладиолусы, голубели колокольчики. Пурпурные кисти кипрея, огоньки, сирень, альпийские маки, какие-то яркие и диковинные неизвестные цветы…
   Никто ничего не понимал, утро было ясное и чистое, а цветы, нежные и гордые, полыхали небывалой радугой, и их не осмеливались тронуть, задеть. Даже лихие водители «Магирусов» тормозили и вспоминали ближайший объезд.