- Вы принимаете какие-то препараты?
   - Антидепрессанты, транквилизаторы и так далее.
   - Запивая их этим благородным напитком...
   - Бывает. - Он вздохнул. - Я хочу сказать, что само размышление об окончательном решении я отложил на утро...
   - Но пистолет вы взяли из сейфа ночью.
   - Точно так. Взял не думая. Просто протянул руку и взял. Я действовал, как безголовый механизм. Потом лег и уснул. А утром...
   - В котором часу?
   - Без чего-то шесть. Я сразу вспомнил наш ночной разговор, но в голову просто ничего не шло! Я вообразить не мог, как это я разбужу его, скажу "прощай" и выстрелю в висок, да потом еще вложу в его руку револьвер, чтобы все это выглядело как самоубийство. На прощание он напомнил, чтоб я не забыл о перчатках: он не хотел, чтоб на револьвере остались мои пальчики. - Он допил виски. - После душа я двинул во флигель.
   - С револьвером в кармане?
   - Да. Повторяю: у меня и мысли не было использовать этот чертов наган. Я топал к нему и все ждал какого-то просвета в мыслях... какого-то наития... Нужно было убедить его в нелепости этой затеи... как - не знаю... Я думал: вот сейчас я его разбужу, попьем чаю, разговоримся, и что-нибудь придет в голову... сверкнет этак... Ну надеялся на случай.
   - Когда вы уходили из флигеля после ночного разговора, не встретился ли вам кто-нибудь - во дворе, поблизости или в доме?
   - Нет.
   - А утром?
   - Ну наши поднимаются рано. Мать с Оливией уезжали на службу. Нила хлопотала в кухне. Дядя Ваня уже ушел. Диана спала. Как раз на полдороге к флигелю я увидел входящего во двор Александра Зиновьевича... это шофер деда...
   Прокурор кивнул.
   - Дверь была открыта?
   - Закрыта, но не заперта. Меня это не удивило и не насторожило: это было в обычае старика. Но с порога ударил в нос запах бензина. Тогда-то я и насторожился. Лужица возле камина. Лестница тоже полита бензином. Даже одеяло разило бензином. Старик лежал на боку, укрывшись с головой. Я позвал его, потом потянул одеяло и все увидел...
   - Вы знали про топор?
   - Все в доме знали про этот топор. Он всегда держал его рядом с кроватью.
   - Он кого-то боялся?
   - Отшучивался. Вот, говорил, захочу начать новую жизнь - тогда и пущу в ход топор. Всех родных порешу и босиком уйду странствовать по Руси... или по святым местам - грехи замаливать... Никто не воспринимал это всерьез. Считали - чудит старик.
   - Вы не помните, когда вы убедились в смерти Андрея Григорьевича, топор был на месте?
   - Я сразу спустился вниз, о топоре даже и не подумал... хотя, конечно, и должен был понять: раны-то колото-рубленые. Но - ни мысли. Только и думал, что кто-то меня опередил. Старик опередил - это, так сказать, объективно. Но кто-то ведь дождался, когда он уснет, - а сон у него чуткий, - когда все уснут... Ума не приложу - кто. Наверное, у него были враги в городе какие-нибудь конкуренты, бандюганы, но я ничего про это не знаю. И почему убийца не сжег флигель? Бензин разлил - и не поджег. Во флигеле всегда в закутке у входа стояла канистра с бензином, чтобы камин разжигать... Вы все?
   Пряженцев накрыл ладонью свой стакан.
   Байрон жадно хлебнул из горлышка, машинально как-то удивляясь, почему он до сих пор трезв. Ну почти трезв. Голова ясная, как утром после душа.
   - У меня еще один вопрос: о сигнализации. Я уже разговаривал с Майей Михайловной, и она мне разобъяснила, что внешнюю сигнализацию - забор, ворота - вы давно отключили из-за частых поломок. Но внутренняя еще в рабочем состоянии. К этой внутренней системе подключен и флигель...
   - Кнопка номер семь. Вернувшись от деда, я включил сигнализацию. Кнопки седьмая и третья. Таким образом, дом оказался заперт. То есть я хочу сказать, что снаружи уже никто не смог бы войти в него. Но все домашние знают, что в дождливую погоду сигнализация иногда барахлит... впрочем, не только в дождливую...
   - А кто обычно разблокирует сигнализацию по утрам?
   - Нила. Или мать - она тоже очень рано встает. Это делается одной кнопкой - нулевой. Нажимаешь - и сразу гаснут все двенадцать лампочек.
   - Сегодня это сделала Майя Михайловна, которая утверждает, что, прежде чем она нажала нулевую кнопку, ни одна лампочка не горела.
   - Я помню, что, когда нажал седьмую и третью, вроде бы загорелись две лампочки...
   - Вроде бы? Судя по всему, вы с Андреем Григорьевичем крепко выпили...
   - Было, было... Но насчет лампочек я что-то помню. Хотя... черт их знает, какие там загорелись, а какие погасли, когда я ковырялся в этом пульте... Я же вам говорю: в дождь она барахлит. Да и отношение у нас к ней, мягко говоря, привычно прохладное... горит, не горит - лишь бы кнопки включить. Просто потому, что дед требовал дисциплины... вот и все...
   - То есть вы не можете определенно сказать, что сигнализация флигеля включилась?
   Байрон пожал плечами.
   Пряженцев вынул из папки листок бумаги, исписанный от руки.
   - Вот акт проверки сигнализации. Специалисты установили, что она в порядке. Хотя пломбы и отсутствуют.
   - Да туда лазили кому не лень!
   - Вы читайте, читайте.
   Байрон пробежал глазами текст. Посмотрел на Пряженцева.
   - Байрон Григорьевич, - нарушил молчание прокурор, - а теперь сделайте милость, скажите, что бы вы сделали на моем месте?
   - Байрон Григорьевич охотно вам ответит, - оскалился Тавлинский. - Я был последним (убийца не в счет), кто видел старика живым, и готов под этим подписаться. Я мог убить его топором, укрыть одеялом и спокойно покинуть флигель...
   - А бензин?
   - Просто передумал поджигать, - вот и все. И потом, пожар начался бы сразу и привлек бы внимание до того, как убийца скрылся бы. Та же Нила с ее плохим сном могла увидеть отсветы пламени и услышать мои шаги по черной лестнице. Да это и неважно. Главное: реальный подозреваемый - Байрон Тавлинский.
   - Пока. Мы ведь обсуждаем лишь одну из версий. Подчеркиваю: одну из.
   - Прямых улик нет...
   - Пока, - снова уточнил прокурор, не поднимая взгляда от папки. - Да и реальный подозреваемый Тавлинский - лишь подозреваемый. Вы не хуже меня знаете, как иногда зыбка грань между свидетелем и подозреваемым. Лично я затрудняюсь... колеблюсь, точнее говоря...
   - Между задержанием по подозрению в совершении убийства и подпиской о невыезде.
   - Но ведь вы никуда и не собираетесь уезжать, правда? Через три дня похороны. На следующий день - оглашение завещания. А там и девятый день придет - надо ж проводить душу покойного, как в народе принято. Мне не хочется держать вас под стражей все это время.
   - Да у вас и камеры для этого настоящей нет. Разве что милицейский клоповник...
   - Так что давайте-ка сейчас составим бумаги, какие полагается...
   - Подписка о невыезде?
   - Подпишем, а потом я пойду докладывать о ходе расследования мэру, прокурору области и ждать дальнейших указаний. Паспорт у вас с собой?
   Дорога к кладбищу вела через центр города, украшенный памятником Ленину и полукружьями стел с выбитыми на них именами шатовцев, павших на фронтах Великой Отечественной. Миновав площадь, Байрон сбросил скорость и углубился в хитросплетенье узких песчаных улочек, обсаженных березами и обставленных бревенчатыми домами с резными наличниками и палисадниками, роскошно багровевшими георгинами и пылавшими на солнце золотыми шарами. Над потемневшими от дождей высокими деревянными глухими заборами, калитки которых все как одна были украшены ржавыми табличками с надписью "Злая собака", тянулись крашеные железные крыши с кирпичными дымовыми трубами и причудливыми конструкциями телевизионных антенн. Байрон притормозил перед развилкой - справа начиналась Генеральская улица, построенная немецкими военнопленными: двухэтажные домики-близнецы, в одном из которых и прошло его детство, - свернул налево - в конце улицы стояли сложенные из известняка кладбищенские ворота, увенчанные крестом, под которым вилась давно не подновлявшаяся надпись на старославянском языке - черные буквы с позолоченными титлами, сплетаясь, являли собой скорее произведение искусства, нежели осмысленное высказывание. На лавочке у ворот сидели две старухи в коричневых платках, с ведрами у ног. Проходя мимо, Байрон поздоровался и поинтересовался видами на урожай картошки.
   - Спаси Бог, лето выдалось хорошее, - ласково ответила маленькая сухонькая старушонка, подавшись к незнакомцу. - А вы из Москвы, небось? Родственники здеся?
   - Родные.
   Байрон торопливо зашагал по широкой аллее, обсаженной столетними дубами и делившей кладбище на старое и новое. Слева из зарослей тополей, бузины, бересклета и рябины торчали верхушки массивных фигурных крестов, под которыми покоились забытые всеми гильдейные купцы и жилистые прасолы с обветренными лицами, учителя, навзрыд читавшие Некрасова, и ремесленники, ваявшие из глины отменные обливные кувшины и знаменитую на всю Россию шатовскую игрушку, кожемяки и матросы речных пароходов, ткачи и землепашцы. В лучах яркого солнца над могилами порхали бабочки. Птицы лениво клевали воробьиный виноград, который тонкими своими лианами опутал все старое кладбище.
   Дорожкой между дубами он прошел на новое кладбище - одинаковые ограды, конусообразные памятники, увенчанные звездами, - и вскоре оказался у расчищенного от сорняков и тополиного подроста большого участка, огороженного высокими - в рост человека - стальными столбами с висящими между ними толстыми цепями. Открыв калитку, боком пробрался к скамейке и сел лицом к двум одинаковым прямоугольным памятникам черного мрамора. Здесь были похоронены бабушка Алина Дмитриевна и непутевый отец Байрона - Григорий Андреевич.
   Байрон достал из внутреннего кармана куртки плоскую стеклянную фляжку и выпил - "Здравствуй, бабушка!" - и еще раз, молча, в память об отце. Сейчас и здесь, на этом тихом, залитом послеполуденным солнцем провинциальном кладбище ему вдруг стали как-то безразличны все вины отца - не хотелось даже и думать об этом. "Кто знает, может, скоро и я здесь лягу - места много, - и тогда-то и пойму, может быть, кто прав, а кто виноват, - лениво подумал он. - Вот когда пожалеешь, что ни разу в жизни не плакал... герой с дырой..."
   Дед дисциплинированно играл в семье Тавлинских роль бога, который устанавливает законы и издали послеживает, как они исполняются. Установленные им распорядок дня и образ жизни - подъем в шесть, ботинки в любую погоду начищены до блеска, напольные часы заводит только хозяин, книга должна быть прочитана до последней страницы - соблюдались неукоснительно. Но Алине Дмитриевне - Байрон помнил ее всегда одетой как на выход, с узкой талией и высокой грудью, на шее золотая цепочка с медальоном, в котором хранились два крошечных портрета ее родителей, - ей каким-то непостижимым образом удавалось придавать строгому порядку тепло, не прибегая при этом ни к тайным потачкам, ни к сюсюканью. Когда Байрону исполнилось лет одиннадцать или двенадцать, Алина Дмитриевна пережила первый инфаркт. Ему позволили навестить ее, когда бабушка уже готовилась к выписке. Она встретила его, сидя в креслице у окна, и, подставляя посвежевшую щеку под его поцелуй, поинтересовалась школьными успехами.
   - Один Крылов вместо успехов! - со вздохом сказал Байрон. - Попрыгунья, видишь ли, Стрекоза!
   - Лентяище! - возмутилась бабушка. - Научись слушать, а уж потом подавайся в оценщики! Ты вслушивайся, Байрон. Сначала был звук, звук, который предшествовал слову, и Иван Крылов это животом понимал. Брюхом. Такому брюху позавидовали бы многие сердца.
   Попрыгунья Стрекоза
   Лето красное пропела;
   Оглянуться не успела,
   Как зима катит в глаза...
   Бабушка сняла очки в тонкой оправе - глаза ее стали пугающе глубокими и повторила:
   Как зима катит в глаза...
   А после паузы, глядя Байрону в висок и прижав его к своей кацавейке, пахнущей маслянистыми духами, вдруг:
   Помертвело чисто поле,
   Нет уж дней тех светлых боле...
   Она одним движением посадила очки на нос.
   - Помертвело чисто поле. Вслушайся, мальчик, миленький мой: это же вся жизнь наша встает до последнего предела, до распоследнего предела. Мертвело. Ррвело... тело... А следом безжалостно-режущее, как слово Русь, как свист острого железа: чисто. И горестно-пустое, полое, безнадежное - поле. А в рифме с ним - боле. Одновременно и более и боль. Стрекоза одна, никого вокруг, да и кого встретишь-то в русском чистом поле? Волка-одиночку? Замерзающего разбойника? Никого.
   - Муравья, - шепотом возразил он, дрожа при виде слез на бабушкиных глазах.
   - Муравья, - бесцветным голосом согласилась бабушка. - Мужичка в валеночках и тулупчике, презрительно поглядывающего на хрупкую красавицу, которая еще совсем недавно была ему недоступна, легка, весела, и вот - у его ног, в его власти, захочу - пригрею, захочу - морозу скормлю. Но пригрею, пригрею! - Бабушкин голос, стервенея, твердел и холодел. - Поела? Отрабатывай. Ручкой - дрыг, ножкой - прыг. А ну-ка! Что скажу, все по-моему будет. И дрожит втайне, и втайне же побаивается, что вот сейчас встанет она, хрястнет по толстой роже - и уйдет на мороз, лучше сдохнуть, чем с таким... который потными дрожащими лапочками будет тебе - уж позвольте-с, доставьте, так сказать, удовольствие-с самому-с - расстегивать пуговки, а вы садитесь, так удобнее, пяточка вон даже замерзла, пальчик, Господи, пальчик-то! Позвольте пальчик! Один только пальчик! Согрею, все-все-все отдам - за пальчик-с! В этом одном пальчике - кто б понимал! - все совершенство мира с его храмами и микробами, да-да, с храмами и микробами ничтожнейшими! Вот сюда, здесь теплее... И не беспокойтесь, все так хорошо и будет и завтра, и послезавтра. Если, конечно, вы понимаете. А на муравьиху не обращайте внимания, баба и есть баба, с нею разберемся сей же час. А вы ножку вот... вот этак... Господи, и Ты благословил меня такой ножкой и пальчиком, пальчиком!...
   Она вдруг закрыла глаза и замерла.
   - Ба! - тихо позвал Байрон. - А почему ты за деда замуж вышла?
   - Это ты так Крылова понял? - Она открыла глаза. - Ему мои ногти понравились. Тогда он еще не избавился от шатовского произношения и говорил - нохти. Нохти!
   А накануне отъезда Байрона на действительную они остались наедине, и бабушка рассказала историю своего замужества. До шестнадцати лет она жила с родителями в Москве. Она не понимала, что происходит: родители вдруг стали скрытничать, подолгу шептались ночами в кухне за остывшим самоваром изменилась привычная атмосфера, годами царившая в доме: теплое добродушие сменилось чем-то неприятно раздражающим. Страхом, как она поняла позднее. Она продолжала заниматься музыкой - преподаватели считали ее подающей надежды пианисткой. Как вдруг однажды все разом кончилось: в несколько дней они собрались и уехали в Шатов. Вскоре отца назначили директором второй школы (бывшей гимназии), а она - энергии ей было не занимать - взялась вести драматический кружок в местном доме культуры. Кружковцы ставили даже Грибоедова и "На дне" - зал был полон, успех - очевиден. Она репетировала новые постановки, обучала малышей музыке. А главное - в дом, казалось, опять вернулось теплое добродушие, сердечное единение родителей и взрослеющей дочери. Единственное, чем отличалась их шатовская квартира от московской, отсутствием образов: мать спрятала даже семейную реликвию - иконку Богоматери с младенцем, которая досталась им от предка - участника войны 1812 года, тяжело раненного в битве под Лейпцигом. Впервые увидев эту икону, Алина Дмитриевна (было ей лет пять-шесть) со смехом сказала: "А у мальчика пальчики кривые!" Ей объяснили, что Младенец благословляет верующих, сложив пальцы для крестного знамения. Но Он все равно остался для нее мальчиком с кривыми пальчиками. Году в сороковом опять все стало меняться. Отца по обвинению во враждебной деятельности освободили от директорства, дозволив, впрочем, остаться в школе преподавателем математики. В декабре сорокового у выхода из дома культуры ее остановил Андрей Григорьевич Тавлинский - он называл себя ее поклонником, дарил цветы, но дальше этого дело не заходило. В тот морозный вечер - она сдуру в бальных туфельках, он в шинели и зимней шапке - и решилась ее судьба. "Алина Дмитриевна, вам не следует возвращаться домой, - сказал он. - Это не шутка. Именно сейчас ваши родители покидают квартиру - боюсь, надолго. Вы должны понимать, что происходит". "И что же происходит? - вскинулась она. - Вы нарочно пугаете меня? Странная манера ухаживать за девушкой!" Он отступил назад, к поджидавшему его автомобилю, и вернулся со свертком, который молча протянул ей. Она развернула хрусткую бумагу, скрывавшую семейную реликвию - икону Богоматери с младенцем. "Я дал слово вашему отцу, - сказал он, - что постараюсь избавить вас от этого... от всего этого... Эту икону он дал мне, чтобы вы не сомневались в искренности моих слов... и моих намерений..." Ноги ее замерзли, мысли в голове спутались, иконка почему-то пугала ее... и этот мальчик с кривыми пальчиками пугал... потому что ее передал ей этот человек, может быть... Ей стало страшно. "И что же вы предлагаете? - упавшим голосом спросила она. - Если их взяли, значит, придут и за мной". "Не придут, если вы будете находиться в моей квартире... у меня..." "Андрей Григорьевич, вы женаты! - спохватилась она. - Ваше предложение подло, бесчестно и глупо!" Лицо его оставалось бесстрастным. "Глупо будет, если вы откажетесь от моего предложения. А жена моя больна раком в последней стадии, вы уж простите за откровенность". И он жестом пригласил ее в машину. Прижав иконку к груди, она со склоненной головой села в автомобиль. Когда он помогал ей раздеться в теплой прихожей своего дома, пропахшего лекарствами, она вдруг сказала: "Только запомните: я не считаю ваш жест верхом благородства. И скажите: будь на моем месте другая девушка, вы поступили бы точно так же?" "Нет, конечно, - тотчас откликнулся он. - Вы мне нравитесь, и я думаю, что со временем мы с вами отлично поладим". "Что же вам так понравилось во мне? - сквозь зубы спросила она, с отвращением надевая чужие домашние туфли. - Откровенно, Андрей Григорьевич?". "Нохти, - сказал он. - Короткие и аккуратненькие девчачьи нохти. Разглядев их хорошенько, я понял, что... что мы поладим..."
   Через три месяца - все это время Алина Дмитриевна прожила в каморке без окна, спала на раскладушке, с трудом засыпая при свете зарешеченной синей лампочки под потолком, которую невозможно было выключить, - его раковая жена умерла, и Андрей Григорьевич отвез Алину Дмитриевну в загс. "Вот и все, сказала бабушка, целуя внука в лоб. - Слава Богу, история Стрекозы и Муравья завершилась браком, который в нашем случае неинтересен, как это и предвидел старик Гегель. Правда, он предполагал, что до брака случается любовь... Что ж, смена эпох влияет не только на почерк, но и на суть высказывания".
   Она умерла, когда он лечился в Ташкентском военном госпитале, куда его доставили с ранениями из Кабула. Отец погиб, когда он уже учился в университете. Байрон не поехал на похороны. Узнав из письма матери о том, что отец оставил их ради какой-то "прошмандовки из Домзака" (Майя Михайловна иногда не стеснялась в выражениях), он испытал смесь изумления с жалостью. Он не одобрял - молча - жесткой неуступчивости матери, которая не прощала мужу ни одного промаха - а этих промахов с каждым годом становилось все больше: отец плохо держал удар и вскоре - еще на памяти сына - стал законченным алкоголиком. Напившись, он не задирал жену и не приставал к сыну - норовил проскочить поскорее, понезаметнее в спальню и заснуть, натянув одеяло на голову. Майя Михайловна с каменным красивым лицом вставала из-за стола и, включив свет в спальне, будила мужа, чтобы высказать все, что она думала о его настоящем и будущем. А он только пьяным жалобным голосом умолял ее, едва высунувшись из-под одеяла: "Маюшка, да я же сам все понимаю! Ну что ж ты меня казнишь, если я сам себя уже казнил! Ну хватит, довольно! Я не хочу оправдываться, но ведь я виноват, и ты знаешь, как я виноват... перед Ваней, перед тобой..." "Не смей поминать Ивана! Ты сам согласился на это. Ты б еще отца своего приплел! И все это не оправдывает твоего омерзительного падения! Каином себя возомнил? Извращенный байронизм! Это наша общая вина и трагедия, значит, нужно держаться, чтобы трагедия не превратилась в фарс. А ты как раз к фарсу и шуруешь полным ходом!" Сын не понимал, при чем тут дядя Ваня, но эти ежедневные пьянки отца и нравоучения матери вызывали у него безотчетный протест и желание бежать из дома как можно дальше. Он уходил на улицу, бродил в одиночестве по городу или проулком мимо новой гостиницы спускался к реке, втайне надеясь встретиться с Лентой - дочерю Федора Колесыча, который был известным городским пугалом для детей: он отлавливал и убивал бродячих собак. Зимой Лента обязательно каталась на коньках. Он молча провожал ее до дома - не сговариваясь, они выбирали дорогу подлиннее. Говорила она - он слушал, поражаясь ее беспричинной, как ему казалось, ледяной иронии, злости, которую она и не думала скрывать, особенно если речь заходила о будущем. От Нилы он слышал, что девушка чем-то серьезно больна - быть может, злость на все и вся и была проявлением болезни. "У меня нет будущего, - однажды сказала она ни с того ни с сего. - Что бы там ни врали, а все будущее женщины заключено у нее между ногами. И ты так думаешь - чем ты лучше других? Просто ты умнее их, выжидаешь, когда я сдамся и сама тебя попрошу..." "О чем?" Она ответила без запинки - ледяным голосом: "Ну хотя бы о том, чтобы ты для начала поцеловал меня". Байрон взял ее за руку, развернул к себе и поцеловал в губы. "Вот начало, - сказал он. - Что дальше?" Лента молча втащила его за руку во двор. Сняла ботинки с коньками и в толстых шерстяных носках поднялась наверх, в свою маленькую низкую комнатку. Даже не обернулась ни разу, чтобы проверить, идет ли Байрон следом. Не включая света, она разделась и только тогда подала голос: "Чего ждешь? Это и есть - дальше". Домой он вернулся поздно, но родители этого не заметили: в спальне горел свет, оттуда доносился металлический голос матери, лишь изредка прерываемый жалобным скулежом отца. Байрон разделся и лег поверх одеяла. Тело пылало. Голова покруживалась. Что-то случилось. Он читал в книгах, что это переворачивает жизнь человеческую, причиняет страдание или дарует небывалую радость. Ничего подобного! Он чувствовал горячую пустоту в сердце и ощущал изматывающую дрожь во всем теле. Даже пальцы ног дрожали. Они стали мужчиной и женщиной одновременно. Он впервые увидел, как улыбка преобразила ее скованное, вечно стылое лицо, как расплылись ее смягчившиеся губы и расширились вечно прищуренные глаза. Они молча лежали на скомканной постели, и Лента гладила его спину своей узкой ладонью. "Почему твоя койка стоит косо?" - спросил он шепотом. "Я вижу хорошие сны, когда лежу в северо-западном положении. Это глупости, но ты не смейся". А через месяц ее зарезали в новой гостинице. Бритвой по горлу. В школе говорили, что она сама напросилась в компанию приезжих с юга - торговцев мандаринами. Пила с ними вонючий коньяк. Потом уединилась с одним из южан в соседнем номере, отдалась ему, "как распоследняя шлюха", после чего почему-то набросилась на него со столовым ножом. Мужчина сначала отбивался от нее с пьяным смехом, но когда ей удалось-таки полоснуть его лезвием по груди, выхватил складную бритву и прикончил ее одним ударом. Как собаку. Байрон не пошел на похороны. "Она сама этого хотела, - думал он, прислушиваясь к надрывно-фалшьшивым звукам похоронного оркестра. - Ведь она говорила мне, что однажды обязательно попросит меня об одном одолжении и даже взяла с меня клятву, что я не откажу ей в просьбе, какой бы странной или даже страшной она ни была. Она не стала дожидаться... или просто пожалела меня..."
   Он резко встал со скамейки, потянулся и, закрыв за собой узкую калитку в ограде, направился к выходу. Бабушка, отец... северо-западная Лента... Чем же она болела? Забыл. Как забыл и все свои обиды на отца - вспоминался только жалобный его голос. Да обстоятельства нелепой смерти: бьющийся в эпилептических корчах мужчина, неудержимо надвигающийся по обледенелой мостовой огромный грузовик...
   Старухи все еще судачили на лавочке у входа.
   - Можно составить вам компанию? - галантно поинтересовался Байрон, опускаясь на край скамьи.
   - Ты не Бароном ли Тавлинским будешь? - спросила старуха с редкими седыми усиками и россыпью крошечных родимых пятен на щеках.
   - Байрон. Он самый. - Он налил в пробку виски, протянул собеседнице. Со здоровьицем.
   Та с усмешкой взяла пробку, понюхала и выпила. Ее товарка расправилась с виски таким же манером.
   - На деда похож, - сказала маленькая. - Вылитый.
   - Змею от змеи не отличишь, - сказала высокая усатенькая. - Прости меня, грешную, но дед твой был козел козлом. Убили, говорят?
   - Убили.
   - Свят, свят...
   Старухи разом перекрестились.
   - На том свете Господь разберется... - неопределенно проговорила маленькая. - Всем воздастся.
   - Ему-то достанется, - без злобы сказала высокая. - Я сама в Домзаке жила, сколько раз его там встречала - не счесть. Одно время к Наде Зверевой наладился, она тогда как раз с мужем развелась. А как она забеременела, так он ее и бросил. С тех пор она и запила. Потом и замуж вышла, а все равно пила не переставая... и второго мужа потеряла...
   - Сама виновата. Кто ж его не знал? Все знали.
   - И ты, что ли?
   Маленькая задохнулась от негодования.
   - Язык у тебя - что у дьявола: шипастый, Вера!
   - Да показал бы он тебе тогда сторублевую - ты б до Москвы без штанов дернула б!
   - Я без штанов никогда не ходила! И с козлами не вязалась, как некоторые.
   - Ты это про кого? - подобралась усатая.