Страница:
– В прошлый раз она у тебя свои сиськи жарила, – ядовито заметила Синди. – Скоро до жопы дойдешь. Повело тебя…
Овсенька вспомнил свою военную службу в осажденном Ленинграде. Однажды при авиационном налете осколком бомбы ранило госпитальную лошадь, и люди, стоявшие в очереди за хлебной пайкой, набросились на несчастную животину и разорвали – живую – на кусочки…
А Барби действительно повело. Всякий раз, напиваясь, она начинала рассказывать о своем сыне: как ходила беременная по обувным магазинам, где часами наслаждалась запахом кожи; как одна добиралась до роддома, оставляя на асфальте влажные пятна – по пути отходили воды; как щекотно поначалу было кормить мальца грудью; как лечила мальчика от малокровия черной икрой, а он ту икру выплевывал ей в лицо; как ревела, когда он впервые выговорил «мама»…
Все знали, что никакого ребенка у нее не было, но, когда Барби, глотая слезы, повествовала о том, как сдавала ребенка в приют, женщины непременно плакали.
– Сидим это мы с ним в приютском садике, а он мне вдруг и говорит: мама, я понял, маленькие кошки – это кошки, а когда кошки вырастают, они становятся собаками…
– Эх, девки! – Овсенька шумно высморкался. – Вспомнишь, как жил, и что? Три разочка вкусно поел да разок сладко поспал – и все…
– Золотое у тебя, Овсенька, сердце, – сказала Барби, вытирая нос тряпочкой. – Давайте, девки, за Овсенькино сердце выпьем!
– Да нету у меня сердца, истерлось! – старик подмигнул Барби. – Какая-то жила внутри дрожит, и все. Старики – народ бессердечный…
Ему вдруг захотелось чеснока. Сошел бы и лук, но ни чеснока, ни лука у Пиццы не оказалось.
– Щас! – Барби с трудом поднялась, упираясь обеими руками в стол. – Будет тебе чеснок, золотая рыбка… – Шагнула к выходу и, пошатнувшись, ударом ноги распахнула дверь. – Отцепись, плохая жисть, прицепись, хорошая!
– Да стой ты, кобыла! – Синди вцепилась ей в юбку. – Мусора заметут!
– Эй! – крикнул из темноты Алеша Силис. – Дед у вас?
– Здесь я, Леша! – обрадованно закричал Овсенька. – Заходи, погрейся!
Помахивая рукой перед лицом (накурено было – топор вешай), Алеша поднялся в вагончик. Это был молодой, свежий мужчина со скуластым розовым лицом, близко и глубоко посаженными глазами и всегда плотно сжатыми губами, над которыми темнела тоненькая полоска усов.
– День рождения у деда, – сказала Пицца, наливая Алеше. – Сто лет в обед.
– А этот уже наобедался? – Сняв форменную фуражку, сержант брезгливо переступил через лежавшего на полу мужчину. – С такими вот и погоришь, Пицца. Что у него с башкой?
– Ударился. – Пицца вытащила из-под стола табуретку и придвинула к Алеше тарелку с холодным мясом.
– Мишутка где? – спросил Силис, чокаясь с Овсенькой. – Со здоровьицем!
– Тут он, живой-здоровый. – Старик с любовью смотрел на милиционера. – Хороший ты, Алеша, человек, правда!
– А я с тобой и не спорю, – усмехнулся Силис. – Тебе кто морду набил?
Синди пьяно погрозила ему пальцем:
– Я попала в автомобильную аварию, товарищ сержант!
– Это не авария, это ручная работа, – без улыбки возразил Алеша. – Про Громобоя слыхали? Помер. Целый день на тротуаре провалялся, только сейчас за ним выехали…
– Помянем Громобоя! – предложила Барби, уже забывшая о чесноке. – Ну и сволочь он был!..
Мужчина на полу зашевелился и с рычанием сел. Обвел шальным взглядом компанию – и вдруг заорал во всю глотку:
– Вот гады! Ну, гады же! Глянь, что там у меня?
Пицца презрительно скривилась:
– Ничего. Дурная башка только.
Барби протянула ему стакан:
– Поправь головку, лох.
Он не раздумывая проглотил содержимое стакана и уставился на костлявые коленки Барби.
– Я не лох. – Встал – головой под потолок. – Я русский человек. И исключительно православный!
– И как тебя такого уработали? – задумчиво проговорила Синди. – Ну ладно, топай отсюда. Живой – и слава богу.
Он посмотрел на нее маленькими бараньими глазами и вдруг по-детски улыбнулся. Достал из кармана бумажник, не глядя вынул купюру (единственную, оставленную ему Синди).
– Я угощаю, девушки. – Развел руками. – Извини, сержант. Они меня от смерти спасли. Я правильно говорю? Я человек исключительно благодарный! За мой счет, девушки.
Женщины переглянулись.
– Ладно, сядь! – велела Синди. – У нас и без тебя есть что выпить. Тебя как звать, облом?
– Гордым именем Иван. – Скинув пальто на кучу старого тряпья в углу, где Пицца хранила прокатные костыли, Иван сел рядом с Барби, которая сонно шевелила губами и кивала стакану. – За кого пьем? За меня?
И засмеялся собственной шутке. Глаза его, однако, не смеялись.
– За Громобоя, – сказал Овсенька. – Помер который.
– Хороший был человек, – с чувством проговорил Иван, наливая в стаканы и глядя на женщин блестящими глазками. – Гро-мо-бой! В самом деле Громобой?
Синди вяло махнула рукой:
– Да куда ему… Обыкновенный чокнутый. А как выпьет, совсем дурак дураком. – Хрипло хохотнула. – Все Бога ждал!
– Бога?
– Ну. Как найдет на него – шел на платформу и ждал поезда, на котором Бог приедет. Иисус Христос. Наплачешься с дураком… Стоит на платформе, весь как на иголках, прыгает на своем костылике, шею тянет – ждет. Христа – с поезда! Пассажир Христос! А поезд подойдет – начинал метаться, выглядывать, пассажиров за руки хватал: а вдруг этот… или тот? А может, кто видал его? Это Бога-то! – Синди так похоже изображала ужимки Громобоя, что даже Алеша Силис заусмехался. – Я ему говорю: дура пьяная, не ездят Христы на поездах. Да и как же ты его не узнаешь в толпе, если он вдруг и правда явится? Ведь Бог… А он мне: а как же его узнать? На нем погоны, что ли? Ведь он и тогда явился не в царской короне, а как все, и поначалу его никто не признал, и били, и казнили, а если б признали, разве отважились бы казнить?
Овсенька, подавшись вперед, замотал головой:
– Дурак он, девонька, Громобой твой, прости, Господи… Это не мы Бога, а нас Бог будет искать и найдет обязательно. Как же мы Его не узнаем, если Он придет нас спасти? Узнаем, конечно. Он либо знак подаст… Либо еще как…
Алеша Силис холодно посмотрел на старика.
– Интересный вы народ: все хотят за копейку спастись. – В голосе его звучало незлое презрение. – Да чтоб спастись, надо делать что-нибудь. А вы что делаете? Ты на метро с Мишуткой катаешься, эти блядуют да воруют… За это спасать?
– А по-твоему, как в магазине должно быть? Заплатил – получи товар? На хрена такой Бог? – проворчала Пицца, которая несколько раз в году ходила в Елоховскую, после чего запиралась в вагончике и два-три дня кряду пила вчерную.
– Ну, хотя бы верить надо, – продолжал Алеша уже с раздражением. – А кто верит? Ты, что ли? Или ты? Да ты даже не знаешь, кто такой Бог!
Пицца оскалилась:
– Кабы знала, то и не верила б.
Иван поднял ручищи, призывая к спокойствию:
– Братцы, братцы, послушайте! Я много когда-то читал… Сейчас, правда, бросил… Но люблю про это поговорить… Я же исключительно русский человек! А когда русский человек про это говорит? На бегу, в пивнушке, по пьянке, впопыхах – милое дело! Только и это надоедает. Братцы! Конечно, спасемся. В говне по уши живем, бездельничаем – это правда, сержант тут в точку: недостойны. Но ведь были бы достойны – тогда кому Бог нужен? Достойным Бог не нужен. Он нам нужен. – Он с грохотом опустил руки на стол. – Все равно спасемся, православные! Русь никогда ничего не делала, да по-настоящему, как в книгах, никогда и не верила, а спасалась, и мы спасемся!..
– То другая Русь была, – возразил Алеша.
– А Русь всегда другая! – Иван счастливо засмеялся. – Одни про нее одно, другие – другое, а она все равно – третья! Все равно – другая! И насрать! Ура! Наливай!
Алеша со вздохом надел фуражку.
– Ладно, дед, пошли – пацану домой пора.
У выхода из подземного перехода стояла машина «Скорой помощи». Угрюмые усталые санитары молча и деловито упаковывали в полиэтиленовый мешок скрюченное нагое тело Громобоя. Чуть поодаль тлел костерок.
Овсенька пнул дымящийся башмак – все, что осталось от нищего с «честно отрубленной ногой», – и поспешил за Алешей и Мишуткой, которые уже скрылись под железнодорожным мостом.
В воняющем мочой и табаком вагоне народу было мало.
Алеша дал мальчику шоколадку, и тот принялся ее бережно кусать, держа над раскрытой ладонью, чтобы крошки не пропадали.
– Кончал бы ты с этим, – сказал Алеша, когда электричка тронулась в сторону Курского вокзала. – Таскаешь пацана с собой – зачем? Либо потеряется, либо потеряешь. А как он расскажет, где живет? Ведь он и писать не умеет…
Овсенька кивнул:
– Прав ты, конечно, Леша. А что же делать? Я бы в деревню с ним уехал, да ведь померла моя деревня, мне говорили, нету ее больше. Значит, тут доживать надо. – Он со вздохом достал из кармана полупустую бутылку. – Будешь? Давай, давай, сынок, у тебя ведь тоже душа есть, я знаю, Леша…
– Чего ты знаешь? – Силис сердито поправил фуражку и, оглянувшись на дремлющих пассажиров, быстро глотнул из бутылки. – Все, остальное ты сам, я в форме.
Овсенька выпил и спрятал бутылку в карман.
Грохнув дверью, в вагон ввалился продавец с лакированной книжкой в руке.
– Любовный роман для взрослых «Эммануэль»! – скучно возгласил он. – В твердом прошитом переплете… Кто интересуется, может полистать, ознакомиться…
Овсенька встрепенулся, полез в карман за деньгами.
– Давай купим, Алеша, почитаем… – Вынул десятидолларовую бумажку. – Молодой человек!
Силис выхватил у него купюру, зашипел:
– Совсем сдурел! Книжка понадобилась! На эти деньги Мишутке можно ботинки купить, дурила!
Овсенька виновато улыбнулся.
– Откуда у тебя доллары?
– Синдюшка дала.
– Спрячь и никому не показывай. Народ сейчас такой, что и за рубли убьют. И внучке не показывай – отберет.
– Отберет, – с улыбкой согласился Овсенька. – Леш, может, возьмешь их у меня? Не умею я с ними…
– Ладно, давай. Поменяю – верну.
Когда подъезжали к Бутову, Мишутка слизывал с ладони последние шоколадные крошки.
Жена встретила Алешу в полупрозрачном халатике.
– Опять своего Овсеньку провожал? – насмешливо спросила она, подставляя щеку. – Филантроп.
За ужином Алеша нехотя ковырял вилкой мясо и думал о Мишутке и о своей жизни с Катей. Детей у них не было, хотя жена давно лечилась. Она была красива волнующей кошачьей красотой, и Алеша терял голову, когда она, капризно изгибаясь всем гладким ленивым телом, манила его пальчиком в постель. Женился он по любви, хотя его отец был против: «А что ты о ней знаешь, парень? Знаешь, чем она до тебя занималась?» Алеша догадывался, но говорить об этом не хотел, боясь деталей и подробностей. Однажды набросился на ее лечащего врача, который сказал ему: «Что ж делать, Алексей Сергеевич, если ее матка так привыкла к абортам, что уже не держит плод?» Он боялся говорить обо всем этом и с Катей, хотя она как-то сказала: «Если хочешь, все расскажу…» Он хотел, очень хотел, но не мог в этом признаться. Догадывался, что долго жить без детей, одной любовью – а жену любил зоологически – невозможно. В самой глубокой глубине его души таилась до поры мысль о том, что однажды он скажет жене все, все, все, и Алеша ненавидел эту мысль, и себя, и даже плакал тайком от Кати, и давил эту мысль, как давят башмаком тлеющий окурок… Набравшись смелости, предложил ей усыновить Мишутку, но она лишь чуть-чуть приподняла красивую бровку: «Припадочного? Глухонемого? Не люблю цепных детей…» И больше он таких разговоров не затевал.
– Алешенька! – пропела на четыре тона Катя из спальни. – Иди ко мне в чертог златой!
Среди ночи он вышел в кухню покурить. Затягиваясь сигаретой, тупо смотрел на тусклое зарево, поднимавшееся в небо над Москвой и слабо шевелившееся, и ему казалось, что там живет и шевелится огромное и беспокойное животное, сам факт существования которого отравляет мир и бесстыдно напоминает о древней, дочеловеческой тайне жизни… «Бог, Бог… Чего они все про Бога? – думал он, прикуривая новую сигарету. – Явится – не явится… Зачем Ему являться?» По настоянию жены он читал Библию, ходил иногда в церковь и на выступления проповедников, но так пока и не понял, зачем ему этот самый Бог, о котором с легкостью болтают все вокруг. Он подозревал, что настоящий Бог существует, но это такой Бог, которого человек ни за что не пустит в свою жизнь с будильником, зарплатой и премией, с газетами и теплым туалетом, выпивкой и телевизором. И если Он и явится, его и впрямь не узнают. «Христос был преступник, нищий и еврей, то есть трижды гад, – думал Алеша. – Хуже Громобоя или Пиццы. Кто ж Его такого готов принять? Само собой, если и явится, Его или прибьют по пьянке, или по тюрягам замотают…»
Жена во сне всхлипнула, забормотала, и сердце Алеши болезненно сжалось от любви и жалости к ней, к Мишутке, к дураку Овсеньке, к себе, наконец, к миру, которому уже не дождаться Спасителя…
Овсенька вздрогнул, проснулся и сел на постели.
– Кто тут? – шепотом спросил он, вглядываясь в темноту. – Есть кто? Нет?
Ему показалось, будто кто-то коснулся его щеки, и от этого прикосновения ему стало так хорошо, тепло и легко, что это напугало его.
Осторожно выбравшись из-под одеяла, он подошел к окну и отвел штору.
Падал снег.
– Вон чего! – прошептал Овсенька. – Это снег пошел…
Редкие снежинки плыли в темном холодном воздухе, плавно опускаясь на асфальт.
Старик поправил одеяло и посмотрел на Мишутку. Мальчик улыбался. Овсенька знал, что Мишутка улыбается только во сне, и никому об этом не рассказывал: это была его тайна. Он лег, вдохнул запах детских носочков («Пора мыть мальца…») и закрыл глаза.
– Первый снег, значит, – пробормотал он, засыпая. – Вон чего…
Закон Жунглей
Овсенька вспомнил свою военную службу в осажденном Ленинграде. Однажды при авиационном налете осколком бомбы ранило госпитальную лошадь, и люди, стоявшие в очереди за хлебной пайкой, набросились на несчастную животину и разорвали – живую – на кусочки…
А Барби действительно повело. Всякий раз, напиваясь, она начинала рассказывать о своем сыне: как ходила беременная по обувным магазинам, где часами наслаждалась запахом кожи; как одна добиралась до роддома, оставляя на асфальте влажные пятна – по пути отходили воды; как щекотно поначалу было кормить мальца грудью; как лечила мальчика от малокровия черной икрой, а он ту икру выплевывал ей в лицо; как ревела, когда он впервые выговорил «мама»…
Все знали, что никакого ребенка у нее не было, но, когда Барби, глотая слезы, повествовала о том, как сдавала ребенка в приют, женщины непременно плакали.
– Сидим это мы с ним в приютском садике, а он мне вдруг и говорит: мама, я понял, маленькие кошки – это кошки, а когда кошки вырастают, они становятся собаками…
– Эх, девки! – Овсенька шумно высморкался. – Вспомнишь, как жил, и что? Три разочка вкусно поел да разок сладко поспал – и все…
– Золотое у тебя, Овсенька, сердце, – сказала Барби, вытирая нос тряпочкой. – Давайте, девки, за Овсенькино сердце выпьем!
– Да нету у меня сердца, истерлось! – старик подмигнул Барби. – Какая-то жила внутри дрожит, и все. Старики – народ бессердечный…
Ему вдруг захотелось чеснока. Сошел бы и лук, но ни чеснока, ни лука у Пиццы не оказалось.
– Щас! – Барби с трудом поднялась, упираясь обеими руками в стол. – Будет тебе чеснок, золотая рыбка… – Шагнула к выходу и, пошатнувшись, ударом ноги распахнула дверь. – Отцепись, плохая жисть, прицепись, хорошая!
– Да стой ты, кобыла! – Синди вцепилась ей в юбку. – Мусора заметут!
– Эй! – крикнул из темноты Алеша Силис. – Дед у вас?
– Здесь я, Леша! – обрадованно закричал Овсенька. – Заходи, погрейся!
Помахивая рукой перед лицом (накурено было – топор вешай), Алеша поднялся в вагончик. Это был молодой, свежий мужчина со скуластым розовым лицом, близко и глубоко посаженными глазами и всегда плотно сжатыми губами, над которыми темнела тоненькая полоска усов.
– День рождения у деда, – сказала Пицца, наливая Алеше. – Сто лет в обед.
– А этот уже наобедался? – Сняв форменную фуражку, сержант брезгливо переступил через лежавшего на полу мужчину. – С такими вот и погоришь, Пицца. Что у него с башкой?
– Ударился. – Пицца вытащила из-под стола табуретку и придвинула к Алеше тарелку с холодным мясом.
– Мишутка где? – спросил Силис, чокаясь с Овсенькой. – Со здоровьицем!
– Тут он, живой-здоровый. – Старик с любовью смотрел на милиционера. – Хороший ты, Алеша, человек, правда!
– А я с тобой и не спорю, – усмехнулся Силис. – Тебе кто морду набил?
Синди пьяно погрозила ему пальцем:
– Я попала в автомобильную аварию, товарищ сержант!
– Это не авария, это ручная работа, – без улыбки возразил Алеша. – Про Громобоя слыхали? Помер. Целый день на тротуаре провалялся, только сейчас за ним выехали…
– Помянем Громобоя! – предложила Барби, уже забывшая о чесноке. – Ну и сволочь он был!..
Мужчина на полу зашевелился и с рычанием сел. Обвел шальным взглядом компанию – и вдруг заорал во всю глотку:
Пицца захохотала дурным голосом, а мужик продолжал:
О чем задумал, Громобой,
Иль ты боишься смерти?
Синди и Барби зааплодировали.
Ты будешь счастлив двадцать лет,
Я слова не нарушу,
А ровно через двадцать лет
Отдашь свою ты душу!..
И так же внезапно, как начал, мужик оборвал песню и схватился за голову:
Взял в руку финское перо
И кровью расписался…
– Вот гады! Ну, гады же! Глянь, что там у меня?
Пицца презрительно скривилась:
– Ничего. Дурная башка только.
Барби протянула ему стакан:
– Поправь головку, лох.
Он не раздумывая проглотил содержимое стакана и уставился на костлявые коленки Барби.
– Я не лох. – Встал – головой под потолок. – Я русский человек. И исключительно православный!
– И как тебя такого уработали? – задумчиво проговорила Синди. – Ну ладно, топай отсюда. Живой – и слава богу.
Он посмотрел на нее маленькими бараньими глазами и вдруг по-детски улыбнулся. Достал из кармана бумажник, не глядя вынул купюру (единственную, оставленную ему Синди).
– Я угощаю, девушки. – Развел руками. – Извини, сержант. Они меня от смерти спасли. Я правильно говорю? Я человек исключительно благодарный! За мой счет, девушки.
Женщины переглянулись.
– Ладно, сядь! – велела Синди. – У нас и без тебя есть что выпить. Тебя как звать, облом?
– Гордым именем Иван. – Скинув пальто на кучу старого тряпья в углу, где Пицца хранила прокатные костыли, Иван сел рядом с Барби, которая сонно шевелила губами и кивала стакану. – За кого пьем? За меня?
И засмеялся собственной шутке. Глаза его, однако, не смеялись.
– За Громобоя, – сказал Овсенька. – Помер который.
– Хороший был человек, – с чувством проговорил Иван, наливая в стаканы и глядя на женщин блестящими глазками. – Гро-мо-бой! В самом деле Громобой?
Синди вяло махнула рукой:
– Да куда ему… Обыкновенный чокнутый. А как выпьет, совсем дурак дураком. – Хрипло хохотнула. – Все Бога ждал!
– Бога?
– Ну. Как найдет на него – шел на платформу и ждал поезда, на котором Бог приедет. Иисус Христос. Наплачешься с дураком… Стоит на платформе, весь как на иголках, прыгает на своем костылике, шею тянет – ждет. Христа – с поезда! Пассажир Христос! А поезд подойдет – начинал метаться, выглядывать, пассажиров за руки хватал: а вдруг этот… или тот? А может, кто видал его? Это Бога-то! – Синди так похоже изображала ужимки Громобоя, что даже Алеша Силис заусмехался. – Я ему говорю: дура пьяная, не ездят Христы на поездах. Да и как же ты его не узнаешь в толпе, если он вдруг и правда явится? Ведь Бог… А он мне: а как же его узнать? На нем погоны, что ли? Ведь он и тогда явился не в царской короне, а как все, и поначалу его никто не признал, и били, и казнили, а если б признали, разве отважились бы казнить?
Овсенька, подавшись вперед, замотал головой:
– Дурак он, девонька, Громобой твой, прости, Господи… Это не мы Бога, а нас Бог будет искать и найдет обязательно. Как же мы Его не узнаем, если Он придет нас спасти? Узнаем, конечно. Он либо знак подаст… Либо еще как…
Алеша Силис холодно посмотрел на старика.
– Интересный вы народ: все хотят за копейку спастись. – В голосе его звучало незлое презрение. – Да чтоб спастись, надо делать что-нибудь. А вы что делаете? Ты на метро с Мишуткой катаешься, эти блядуют да воруют… За это спасать?
– А по-твоему, как в магазине должно быть? Заплатил – получи товар? На хрена такой Бог? – проворчала Пицца, которая несколько раз в году ходила в Елоховскую, после чего запиралась в вагончике и два-три дня кряду пила вчерную.
– Ну, хотя бы верить надо, – продолжал Алеша уже с раздражением. – А кто верит? Ты, что ли? Или ты? Да ты даже не знаешь, кто такой Бог!
Пицца оскалилась:
– Кабы знала, то и не верила б.
Иван поднял ручищи, призывая к спокойствию:
– Братцы, братцы, послушайте! Я много когда-то читал… Сейчас, правда, бросил… Но люблю про это поговорить… Я же исключительно русский человек! А когда русский человек про это говорит? На бегу, в пивнушке, по пьянке, впопыхах – милое дело! Только и это надоедает. Братцы! Конечно, спасемся. В говне по уши живем, бездельничаем – это правда, сержант тут в точку: недостойны. Но ведь были бы достойны – тогда кому Бог нужен? Достойным Бог не нужен. Он нам нужен. – Он с грохотом опустил руки на стол. – Все равно спасемся, православные! Русь никогда ничего не делала, да по-настоящему, как в книгах, никогда и не верила, а спасалась, и мы спасемся!..
– То другая Русь была, – возразил Алеша.
– А Русь всегда другая! – Иван счастливо засмеялся. – Одни про нее одно, другие – другое, а она все равно – третья! Все равно – другая! И насрать! Ура! Наливай!
Алеша со вздохом надел фуражку.
– Ладно, дед, пошли – пацану домой пора.
У выхода из подземного перехода стояла машина «Скорой помощи». Угрюмые усталые санитары молча и деловито упаковывали в полиэтиленовый мешок скрюченное нагое тело Громобоя. Чуть поодаль тлел костерок.
Овсенька пнул дымящийся башмак – все, что осталось от нищего с «честно отрубленной ногой», – и поспешил за Алешей и Мишуткой, которые уже скрылись под железнодорожным мостом.
В воняющем мочой и табаком вагоне народу было мало.
Алеша дал мальчику шоколадку, и тот принялся ее бережно кусать, держа над раскрытой ладонью, чтобы крошки не пропадали.
– Кончал бы ты с этим, – сказал Алеша, когда электричка тронулась в сторону Курского вокзала. – Таскаешь пацана с собой – зачем? Либо потеряется, либо потеряешь. А как он расскажет, где живет? Ведь он и писать не умеет…
Овсенька кивнул:
– Прав ты, конечно, Леша. А что же делать? Я бы в деревню с ним уехал, да ведь померла моя деревня, мне говорили, нету ее больше. Значит, тут доживать надо. – Он со вздохом достал из кармана полупустую бутылку. – Будешь? Давай, давай, сынок, у тебя ведь тоже душа есть, я знаю, Леша…
– Чего ты знаешь? – Силис сердито поправил фуражку и, оглянувшись на дремлющих пассажиров, быстро глотнул из бутылки. – Все, остальное ты сам, я в форме.
Овсенька выпил и спрятал бутылку в карман.
Грохнув дверью, в вагон ввалился продавец с лакированной книжкой в руке.
– Любовный роман для взрослых «Эммануэль»! – скучно возгласил он. – В твердом прошитом переплете… Кто интересуется, может полистать, ознакомиться…
Овсенька встрепенулся, полез в карман за деньгами.
– Давай купим, Алеша, почитаем… – Вынул десятидолларовую бумажку. – Молодой человек!
Силис выхватил у него купюру, зашипел:
– Совсем сдурел! Книжка понадобилась! На эти деньги Мишутке можно ботинки купить, дурила!
Овсенька виновато улыбнулся.
– Откуда у тебя доллары?
– Синдюшка дала.
– Спрячь и никому не показывай. Народ сейчас такой, что и за рубли убьют. И внучке не показывай – отберет.
– Отберет, – с улыбкой согласился Овсенька. – Леш, может, возьмешь их у меня? Не умею я с ними…
– Ладно, давай. Поменяю – верну.
Когда подъезжали к Бутову, Мишутка слизывал с ладони последние шоколадные крошки.
Жена встретила Алешу в полупрозрачном халатике.
– Опять своего Овсеньку провожал? – насмешливо спросила она, подставляя щеку. – Филантроп.
За ужином Алеша нехотя ковырял вилкой мясо и думал о Мишутке и о своей жизни с Катей. Детей у них не было, хотя жена давно лечилась. Она была красива волнующей кошачьей красотой, и Алеша терял голову, когда она, капризно изгибаясь всем гладким ленивым телом, манила его пальчиком в постель. Женился он по любви, хотя его отец был против: «А что ты о ней знаешь, парень? Знаешь, чем она до тебя занималась?» Алеша догадывался, но говорить об этом не хотел, боясь деталей и подробностей. Однажды набросился на ее лечащего врача, который сказал ему: «Что ж делать, Алексей Сергеевич, если ее матка так привыкла к абортам, что уже не держит плод?» Он боялся говорить обо всем этом и с Катей, хотя она как-то сказала: «Если хочешь, все расскажу…» Он хотел, очень хотел, но не мог в этом признаться. Догадывался, что долго жить без детей, одной любовью – а жену любил зоологически – невозможно. В самой глубокой глубине его души таилась до поры мысль о том, что однажды он скажет жене все, все, все, и Алеша ненавидел эту мысль, и себя, и даже плакал тайком от Кати, и давил эту мысль, как давят башмаком тлеющий окурок… Набравшись смелости, предложил ей усыновить Мишутку, но она лишь чуть-чуть приподняла красивую бровку: «Припадочного? Глухонемого? Не люблю цепных детей…» И больше он таких разговоров не затевал.
– Алешенька! – пропела на четыре тона Катя из спальни. – Иди ко мне в чертог златой!
Среди ночи он вышел в кухню покурить. Затягиваясь сигаретой, тупо смотрел на тусклое зарево, поднимавшееся в небо над Москвой и слабо шевелившееся, и ему казалось, что там живет и шевелится огромное и беспокойное животное, сам факт существования которого отравляет мир и бесстыдно напоминает о древней, дочеловеческой тайне жизни… «Бог, Бог… Чего они все про Бога? – думал он, прикуривая новую сигарету. – Явится – не явится… Зачем Ему являться?» По настоянию жены он читал Библию, ходил иногда в церковь и на выступления проповедников, но так пока и не понял, зачем ему этот самый Бог, о котором с легкостью болтают все вокруг. Он подозревал, что настоящий Бог существует, но это такой Бог, которого человек ни за что не пустит в свою жизнь с будильником, зарплатой и премией, с газетами и теплым туалетом, выпивкой и телевизором. И если Он и явится, его и впрямь не узнают. «Христос был преступник, нищий и еврей, то есть трижды гад, – думал Алеша. – Хуже Громобоя или Пиццы. Кто ж Его такого готов принять? Само собой, если и явится, Его или прибьют по пьянке, или по тюрягам замотают…»
Жена во сне всхлипнула, забормотала, и сердце Алеши болезненно сжалось от любви и жалости к ней, к Мишутке, к дураку Овсеньке, к себе, наконец, к миру, которому уже не дождаться Спасителя…
Овсенька вздрогнул, проснулся и сел на постели.
– Кто тут? – шепотом спросил он, вглядываясь в темноту. – Есть кто? Нет?
Ему показалось, будто кто-то коснулся его щеки, и от этого прикосновения ему стало так хорошо, тепло и легко, что это напугало его.
Осторожно выбравшись из-под одеяла, он подошел к окну и отвел штору.
Падал снег.
– Вон чего! – прошептал Овсенька. – Это снег пошел…
Редкие снежинки плыли в темном холодном воздухе, плавно опускаясь на асфальт.
Старик поправил одеяло и посмотрел на Мишутку. Мальчик улыбался. Овсенька знал, что Мишутка улыбается только во сне, и никому об этом не рассказывал: это была его тайна. Он лег, вдохнул запах детских носочков («Пора мыть мальца…») и закрыл глаза.
– Первый снег, значит, – пробормотал он, засыпая. – Вон чего…
Закон Жунглей
Вечером Франц-Фердинанд упал с крыши и разбился. Он часто забирался куда-нибудь, падал и ломал то ноги, то руки, а то и ребра. Старик – соседи дали ему кличку Штоп – считал, что внук поступает правильно: если родился с крыльями, то нужно летать. После таких попыток Франц-Фердинанд ходил в гипсе, а потом все повторялось: он залезал на крышу типографии или на высокое дерево, прыгал, падал и орал. Старик относил его домой, поил самогоном с ложечки, после чего мальчик обычно засыпал. А если не засыпал и ныл, старик ставил ему градусник в задницу – это было лучшее средство, чтобы утихомирить пацана.
Но на этот раз Франц-Фердинанд, похоже, разбился по-настоящему. Притащив его домой, Штоп ощупал мальчика, но так и не понял, что же тот сломал: ноги, руки и ребра были вроде целы, но парень кричал, не хотел самогона, а когда увидел градусник, вообще зашелся ревом. Он лежал на боку в обнимку с черным деревянным пингвином, которого Штоп называл дроздом, и ныл не переставая.
Пришла Гальперия и вызвала врача. В «скорой» знали Франца-Фердинанда и его деда, поэтому приезжать не хотели. Врачи «скорой» вообще неохотно выезжали в Жунгли – поселок за кольцевой автодорогой, входивший в состав Москвы и официально называвшийся Второй Типографией, где жили по большей части старики, инвалиды и алкоголики. Здесь стояли здание типографии, где печатали бухгалтерские бланки, четыре пятиэтажки с потеками гудрона на стенах, десяток приземистых бараков из красного кирпича, множество сараев, гаражей, каких-то покосившихся хибар – вот что такое были эти Жунгли. Вдобавок здесь, в этих самых покосившихся хибарах, жили нелегалы – таджики, узбеки, афганцы и бог весть кто еще. «Не удивлюсь, если встречу здесь у вас Осаму бен Ладена, – говорил участковый Семен Семеныч Дышло. – Тут его никакое гестапо не найдет».
«Скорая» приехала часа через два. Молодая женщина в белом халате осмотрела мальчика и сказала, что его нужно везти в больницу.
– Господи, – сказала докторша, – что это у него?
Старик перевернул внука на живот, чтобы докторша могла разглядеть крылья. Это были уродливые полуметровые отростки на лопатках – из-за них мальчик мог спать только ничком и был похож на какое-то насекомое – то ли на паука, то ли на кузнечика. Женщина покачала головой: ей еще никогда не доводилось сталкиваться с таким уродством.
– Тощий-то он у вас какой, – брезгливо сказала она.
– Дрищет много, – сказал Штоп. – Другим звезду подавай, а ему – подристать. Ты ему давление померь – сразу полегчает.
– Не учите меня жить, – сказала докторша. – Может, у него позвоночник сломан. Или еще что-нибудь. – Она протянула руку к мальчику – тот взвыл. – Ты можешь помолчать?
Франц-Фердинанд завыл еще громче. Гальперия дала ему пингвина, но мальчик стал бить пингвина ногами.
– Медведь! – закричал Штоп, топая ногами. – А ну, медведь!
Парень попытался спрятаться под кроватью, но старик схватил его за ногу.
– Не удивлюсь, – сказала докторша, оглядывая захламленную комнату, – если у вас тут медведи водятся.
– На хера им тут водиться? – удивился Штоп. – Медведей тут нету. Это он медведя боится. Скажешь ему медведя – он и боится.
– Вы когда-нибудь моете тут полы? – Докторша подняла ногу, пытаясь отодрать что-то от каблука. – В больницу надо, а не медведем пугать.
– Не, – сказал Штоп, – в больницу я его не дам, его там ампутируют. Ты ему лучше укол сделай.
– В больницу он его не даст, – с удовольствием подтвердил шофер «скорой», покуривавший у двери. – Мы его давно знаем. Здесь все они такие, в этих Жунглях. Боевые.
– А если умрет?
– Не, – сказал Штоп, – не умрет: мы Бога любим.
– Верите в Бога?
– На хера нам в Его верить? – снова удивился старик. – Мы Его любим, а не верим.
– Он-то у вас хоть знает, кого любит? – Докторша кивнула на мальчика. – Или вы за двоих любить собираетесь?
– Мы обое, – закивал старик, – обоим сподручнее любить. – Подмигнул докторше. – Парочкой всегда сподручней.
Докторша сделала укол – мальчик затих.
– Иди сюда. – Штоп поманил докторшу к комоду. – Глянь-ка.
В руках у него было пасхальное яйцо с надписью «Христос Воскрес». Штоп открыл яйцо с таким хитрым видом, словно это был ларчик с сокровищами, и показал докторше крошечную тушку Ленина, который лежал внутри – при галстучке, в пиджачке, брючках, ботиночках, со сложенными на груди ручками.
– Видала? – Старик лучился счастьем. – Как живой, сучара!
Докторша потрогала Ленина, вздохнула, собрала чемоданчик и уехала. Трясясь в машине, она вспомнила слова своей бабушки: «Где один, там и дьявол, где двое, там и Бог», но ее бабушка была опрятной старушкой, которая не пользовалась носовым платком больше одного раза, а от этого старика пахло перегаром и потом.
Франц-Фердинанд сполз на пол, лег в обнимку с черным деревянным пингвином и заснул. Гальперия укрыла его суконным одеялом. Штоп занялся любимым делом – он стал зажигать спичку и ждать, пока она догорит до ногтей, а потом зажигал следующую. Он мог заниматься этим часами.
– Не понравилась мне эта докторша, – сказал вдруг он.
– Чем это она успела тебе не понравиться? – удивилась Гальперия.
– Руки горячие, – ответил Штоп. – А у настоящих докторов руки холодные, как у мертвых трупов.
В молодости Штоп отличался тем, что не мог пройти мимо какого-нибудь крана, кнопки или рычага, чтобы не повернуть, нажать или дернуть. Однажды он дернул или нажал что-то не то, в результате сгорел склад пиломатериалов, и его посадили в тюрьму. На суде от него все пытались добиться ответа на простой вопрос – почему, зачем, с каким умыслом он это сделал, но он только и отвечал: «Ну штоп, значит, штоп…» «Штоп посмотреть, что из этого выйдет?» – не выдержал наконец судья. «Ну, – с улыбкой ответил подсудимый, – просто, значит, штоп это самое». Так его и прозвали – Штоп.
После выхода из тюрьмы он, к всеобщему удивлению, женился на довольно яркой и дерзкой женщине. Она родила ему дочь, которую Штоп – он этим гордился – назвал Камелией. «Это цветок, – объяснял он соседям. – Как роза, только камелия».
Его жену прозвали Велосипедисткой: она раз пять уезжала от него навсегда, к другим мужчинам, оседлав велосипед с ржавой провисшей цепью, который скрежетал на всю округу, но потом возвращалась как ни в чем не бывало. Первым делом Штоп бил ее изо всей силы под дых, а потом волок в спальню, где они долго приходили в чувство, вопя на всю округу.
Штоп восхищался ногами своей жены и по первому требованию покупал ей новую обувь. Стоило ей надеть туфли и пройтись по комнате, как он прощал ей все ее грехи. «Ну нога! Ну сучара! – кричал он в восторге. – А жопа? Играет жопа! Это не жопа – это же веселая ярмарка!» И хлопал в ладоши, приседая и топая ногами.
Велосипедистка ненавидела Жунгли. В последний раз она не успела уехать от мужа: на ночном шоссе ее сбил грузовик.
На память о ней у вдовца остались сорок пар ее обуви – лодочки, босоножки, танкетки, которые он иногда доставал из кладовки, раскладывал на полу и принимался вертеть в руках, обнюхивать, бормотать и цокать языком. Туфли были, разумеется, все ношеные, со стоптанными, сломанными каблуками – покойная была женщиной корпулентной, большегрудой и задастой – и пахли потом, въевшимся в стельки, но Штоп и слышать не хотел о том, чтобы их выбросить.
Еще у него осталась дочь Камелия, которая в девять лет надела лифчик покойной матери, а в пятнадцать весила более ста кило.
Он пил самогон с вареньем, называя это пойло пуншем, от которого беспрестанно пердел, и целыми днями ходил в кальсонах с желтой от мочи мотней. А вечерами снимал со шкафа гармошку и бездарно наяривал какую-нибудь польку корявыми черными пальцами, припадая щекой к мехам, топая босой корявой ногой и выкрикивая отчаянно, с надрывом, со слезой: «Ай да Чайковский, сучара! Ай да Моцарт, сучара ты моя милая в жопу!»
Первого мая и Седьмого ноября Штоп надевал пиджак со значком общества книголюбов и выходил во двор с гармошкой и бутылью самогона. Самогоном он угощал всех желающих, поздравляя их с праздником. При этом он то и дело принимался играть что-то бодрое, маршевое, ухмыляясь и подмигивая всей своей полубритой рожей старухам-соседкам, которых зазывал потанцевать или хотя бы спеть хором. Но старухи только смотрели на него из окон и одобрительно покрикивали: «Так их, Алешка! Так их!»
Собирались соседи, иногда присоединялся участковый Семен Семеныч Дышло. Они выпивали за столом, который был вкопан в углу двора, под черемухой, потом мужчины потихоньку разбредались кто куда, за столом оставался один Штоп. Он сидел на лавочке и наигрывал на гармошке, прерываясь лишь затем, чтобы приложиться к бутыли.
Наконец Штоп набирался до кондиции, после чего начинал маршировать в одиночку с гармошкой по улице. Он нещадно рвал меха и орал, опасно кренясь: «А ну, сучара! А ну!» Дойдя до конца улицы, он поворачивал назад и снова маршировал. И так он и ходил туда-сюда, пока не падал. Или шел за дом, где в огороде стоял небольшой – «с собаку, блядь» – памятник Сталину, который Штоп случайно обнаружил, когда затеял капитальный ремонт ограды. Памятник был спрятан в гнилом дощатом гробу на полутораметровой глубине, и кому он принадлежал и как здесь оказался – выяснить не удалось. Он был отлит из чугуна, и Штоп время от времени пытался очистить его от ржавчины, но бросал дело на полпути, так что Сталин, хотя и стоял под старым зонтиком, был весь какой-то пятнистый. Штоп с ним разговаривал на своем языке, называя его, конечно, сучарой, а то и ругая за что-то, но потом играл ему что-то похожее на «Амурские волны», маршировал и кричал: «А ну, бляди, по стойке лежа!»
Штоп работал слесарем в домоуправлении и считался мастером на все руки. Ему отдавали сломанные электробритвы, охотничьи ружья, швейные машинки, и он все это добро возвращал к жизни. Он никогда не расставался с маленьким перочинным ножичком, которому дал когда-то имя Леопольд. Он резал им хлеб, ковырял в ушах, чесал затылок, делал свистульки для Фердинанда, а когда ему приносили какой-нибудь сломанный фотоаппарат, он первым делом доставал из кармана свой ножичек и говорил: «Ну что, Леопольд, хватит мне тут дрыхнуть там, сучара, пора бы и это самое вот». Женскую задницу он называл европой, лысину – лениным, а вот свой член – гитлером.
Он обожал футбол. Стоило на лужайке за типографией появиться мальчишкам с мячом, как там возникал и Штоп. Деваться было некуда – его брали в игру. А ему важнее важного было ударить мяч головой. Он носился по полю, раскрасневшийся и потный, терял ботинки и орал отчаянно, с надрывом: «На головку! На головку подай, сучара!» И если ему навешивали мяч на голову, он подпрыгивал с зажмуренными глазами и посылал мяч лысиной куда угодно, только не туда, куда нужно, но после этого был счастлив. «Ну что, Иван Горыныч? – ехидно говорил он потом мячу. – То-то, Иван Горыныч, сучара!»
У старика были какие-то особые, загадочные отношения со словами вообще и с человеческими именами в частности. Покойную жену, например, он называл Жозефиной, хотя по документам она была Зинаидой, а если сердился на дочь Камелию, то ругал ее Вирсавией. А вот Галину Леонидовну Татаринову – она жила напротив – он прозвал Гальперией.
Но на этот раз Франц-Фердинанд, похоже, разбился по-настоящему. Притащив его домой, Штоп ощупал мальчика, но так и не понял, что же тот сломал: ноги, руки и ребра были вроде целы, но парень кричал, не хотел самогона, а когда увидел градусник, вообще зашелся ревом. Он лежал на боку в обнимку с черным деревянным пингвином, которого Штоп называл дроздом, и ныл не переставая.
Пришла Гальперия и вызвала врача. В «скорой» знали Франца-Фердинанда и его деда, поэтому приезжать не хотели. Врачи «скорой» вообще неохотно выезжали в Жунгли – поселок за кольцевой автодорогой, входивший в состав Москвы и официально называвшийся Второй Типографией, где жили по большей части старики, инвалиды и алкоголики. Здесь стояли здание типографии, где печатали бухгалтерские бланки, четыре пятиэтажки с потеками гудрона на стенах, десяток приземистых бараков из красного кирпича, множество сараев, гаражей, каких-то покосившихся хибар – вот что такое были эти Жунгли. Вдобавок здесь, в этих самых покосившихся хибарах, жили нелегалы – таджики, узбеки, афганцы и бог весть кто еще. «Не удивлюсь, если встречу здесь у вас Осаму бен Ладена, – говорил участковый Семен Семеныч Дышло. – Тут его никакое гестапо не найдет».
«Скорая» приехала часа через два. Молодая женщина в белом халате осмотрела мальчика и сказала, что его нужно везти в больницу.
– Господи, – сказала докторша, – что это у него?
Старик перевернул внука на живот, чтобы докторша могла разглядеть крылья. Это были уродливые полуметровые отростки на лопатках – из-за них мальчик мог спать только ничком и был похож на какое-то насекомое – то ли на паука, то ли на кузнечика. Женщина покачала головой: ей еще никогда не доводилось сталкиваться с таким уродством.
– Тощий-то он у вас какой, – брезгливо сказала она.
– Дрищет много, – сказал Штоп. – Другим звезду подавай, а ему – подристать. Ты ему давление померь – сразу полегчает.
– Не учите меня жить, – сказала докторша. – Может, у него позвоночник сломан. Или еще что-нибудь. – Она протянула руку к мальчику – тот взвыл. – Ты можешь помолчать?
Франц-Фердинанд завыл еще громче. Гальперия дала ему пингвина, но мальчик стал бить пингвина ногами.
– Медведь! – закричал Штоп, топая ногами. – А ну, медведь!
Парень попытался спрятаться под кроватью, но старик схватил его за ногу.
– Не удивлюсь, – сказала докторша, оглядывая захламленную комнату, – если у вас тут медведи водятся.
– На хера им тут водиться? – удивился Штоп. – Медведей тут нету. Это он медведя боится. Скажешь ему медведя – он и боится.
– Вы когда-нибудь моете тут полы? – Докторша подняла ногу, пытаясь отодрать что-то от каблука. – В больницу надо, а не медведем пугать.
– Не, – сказал Штоп, – в больницу я его не дам, его там ампутируют. Ты ему лучше укол сделай.
– В больницу он его не даст, – с удовольствием подтвердил шофер «скорой», покуривавший у двери. – Мы его давно знаем. Здесь все они такие, в этих Жунглях. Боевые.
– А если умрет?
– Не, – сказал Штоп, – не умрет: мы Бога любим.
– Верите в Бога?
– На хера нам в Его верить? – снова удивился старик. – Мы Его любим, а не верим.
– Он-то у вас хоть знает, кого любит? – Докторша кивнула на мальчика. – Или вы за двоих любить собираетесь?
– Мы обое, – закивал старик, – обоим сподручнее любить. – Подмигнул докторше. – Парочкой всегда сподручней.
Докторша сделала укол – мальчик затих.
– Иди сюда. – Штоп поманил докторшу к комоду. – Глянь-ка.
В руках у него было пасхальное яйцо с надписью «Христос Воскрес». Штоп открыл яйцо с таким хитрым видом, словно это был ларчик с сокровищами, и показал докторше крошечную тушку Ленина, который лежал внутри – при галстучке, в пиджачке, брючках, ботиночках, со сложенными на груди ручками.
– Видала? – Старик лучился счастьем. – Как живой, сучара!
Докторша потрогала Ленина, вздохнула, собрала чемоданчик и уехала. Трясясь в машине, она вспомнила слова своей бабушки: «Где один, там и дьявол, где двое, там и Бог», но ее бабушка была опрятной старушкой, которая не пользовалась носовым платком больше одного раза, а от этого старика пахло перегаром и потом.
Франц-Фердинанд сполз на пол, лег в обнимку с черным деревянным пингвином и заснул. Гальперия укрыла его суконным одеялом. Штоп занялся любимым делом – он стал зажигать спичку и ждать, пока она догорит до ногтей, а потом зажигал следующую. Он мог заниматься этим часами.
– Не понравилась мне эта докторша, – сказал вдруг он.
– Чем это она успела тебе не понравиться? – удивилась Гальперия.
– Руки горячие, – ответил Штоп. – А у настоящих докторов руки холодные, как у мертвых трупов.
В молодости Штоп отличался тем, что не мог пройти мимо какого-нибудь крана, кнопки или рычага, чтобы не повернуть, нажать или дернуть. Однажды он дернул или нажал что-то не то, в результате сгорел склад пиломатериалов, и его посадили в тюрьму. На суде от него все пытались добиться ответа на простой вопрос – почему, зачем, с каким умыслом он это сделал, но он только и отвечал: «Ну штоп, значит, штоп…» «Штоп посмотреть, что из этого выйдет?» – не выдержал наконец судья. «Ну, – с улыбкой ответил подсудимый, – просто, значит, штоп это самое». Так его и прозвали – Штоп.
После выхода из тюрьмы он, к всеобщему удивлению, женился на довольно яркой и дерзкой женщине. Она родила ему дочь, которую Штоп – он этим гордился – назвал Камелией. «Это цветок, – объяснял он соседям. – Как роза, только камелия».
Его жену прозвали Велосипедисткой: она раз пять уезжала от него навсегда, к другим мужчинам, оседлав велосипед с ржавой провисшей цепью, который скрежетал на всю округу, но потом возвращалась как ни в чем не бывало. Первым делом Штоп бил ее изо всей силы под дых, а потом волок в спальню, где они долго приходили в чувство, вопя на всю округу.
Штоп восхищался ногами своей жены и по первому требованию покупал ей новую обувь. Стоило ей надеть туфли и пройтись по комнате, как он прощал ей все ее грехи. «Ну нога! Ну сучара! – кричал он в восторге. – А жопа? Играет жопа! Это не жопа – это же веселая ярмарка!» И хлопал в ладоши, приседая и топая ногами.
Велосипедистка ненавидела Жунгли. В последний раз она не успела уехать от мужа: на ночном шоссе ее сбил грузовик.
На память о ней у вдовца остались сорок пар ее обуви – лодочки, босоножки, танкетки, которые он иногда доставал из кладовки, раскладывал на полу и принимался вертеть в руках, обнюхивать, бормотать и цокать языком. Туфли были, разумеется, все ношеные, со стоптанными, сломанными каблуками – покойная была женщиной корпулентной, большегрудой и задастой – и пахли потом, въевшимся в стельки, но Штоп и слышать не хотел о том, чтобы их выбросить.
Еще у него осталась дочь Камелия, которая в девять лет надела лифчик покойной матери, а в пятнадцать весила более ста кило.
Он пил самогон с вареньем, называя это пойло пуншем, от которого беспрестанно пердел, и целыми днями ходил в кальсонах с желтой от мочи мотней. А вечерами снимал со шкафа гармошку и бездарно наяривал какую-нибудь польку корявыми черными пальцами, припадая щекой к мехам, топая босой корявой ногой и выкрикивая отчаянно, с надрывом, со слезой: «Ай да Чайковский, сучара! Ай да Моцарт, сучара ты моя милая в жопу!»
Первого мая и Седьмого ноября Штоп надевал пиджак со значком общества книголюбов и выходил во двор с гармошкой и бутылью самогона. Самогоном он угощал всех желающих, поздравляя их с праздником. При этом он то и дело принимался играть что-то бодрое, маршевое, ухмыляясь и подмигивая всей своей полубритой рожей старухам-соседкам, которых зазывал потанцевать или хотя бы спеть хором. Но старухи только смотрели на него из окон и одобрительно покрикивали: «Так их, Алешка! Так их!»
Собирались соседи, иногда присоединялся участковый Семен Семеныч Дышло. Они выпивали за столом, который был вкопан в углу двора, под черемухой, потом мужчины потихоньку разбредались кто куда, за столом оставался один Штоп. Он сидел на лавочке и наигрывал на гармошке, прерываясь лишь затем, чтобы приложиться к бутыли.
Наконец Штоп набирался до кондиции, после чего начинал маршировать в одиночку с гармошкой по улице. Он нещадно рвал меха и орал, опасно кренясь: «А ну, сучара! А ну!» Дойдя до конца улицы, он поворачивал назад и снова маршировал. И так он и ходил туда-сюда, пока не падал. Или шел за дом, где в огороде стоял небольшой – «с собаку, блядь» – памятник Сталину, который Штоп случайно обнаружил, когда затеял капитальный ремонт ограды. Памятник был спрятан в гнилом дощатом гробу на полутораметровой глубине, и кому он принадлежал и как здесь оказался – выяснить не удалось. Он был отлит из чугуна, и Штоп время от времени пытался очистить его от ржавчины, но бросал дело на полпути, так что Сталин, хотя и стоял под старым зонтиком, был весь какой-то пятнистый. Штоп с ним разговаривал на своем языке, называя его, конечно, сучарой, а то и ругая за что-то, но потом играл ему что-то похожее на «Амурские волны», маршировал и кричал: «А ну, бляди, по стойке лежа!»
Штоп работал слесарем в домоуправлении и считался мастером на все руки. Ему отдавали сломанные электробритвы, охотничьи ружья, швейные машинки, и он все это добро возвращал к жизни. Он никогда не расставался с маленьким перочинным ножичком, которому дал когда-то имя Леопольд. Он резал им хлеб, ковырял в ушах, чесал затылок, делал свистульки для Фердинанда, а когда ему приносили какой-нибудь сломанный фотоаппарат, он первым делом доставал из кармана свой ножичек и говорил: «Ну что, Леопольд, хватит мне тут дрыхнуть там, сучара, пора бы и это самое вот». Женскую задницу он называл европой, лысину – лениным, а вот свой член – гитлером.
Он обожал футбол. Стоило на лужайке за типографией появиться мальчишкам с мячом, как там возникал и Штоп. Деваться было некуда – его брали в игру. А ему важнее важного было ударить мяч головой. Он носился по полю, раскрасневшийся и потный, терял ботинки и орал отчаянно, с надрывом: «На головку! На головку подай, сучара!» И если ему навешивали мяч на голову, он подпрыгивал с зажмуренными глазами и посылал мяч лысиной куда угодно, только не туда, куда нужно, но после этого был счастлив. «Ну что, Иван Горыныч? – ехидно говорил он потом мячу. – То-то, Иван Горыныч, сучара!»
У старика были какие-то особые, загадочные отношения со словами вообще и с человеческими именами в частности. Покойную жену, например, он называл Жозефиной, хотя по документам она была Зинаидой, а если сердился на дочь Камелию, то ругал ее Вирсавией. А вот Галину Леонидовну Татаринову – она жила напротив – он прозвал Гальперией.