Страница:
— Я могу надеяться? — спросил долговязый.
— Можете быть совершенно уверены.
— Ну, прощайте.
— В любом случае до свидания, — строго сказал Клингенмайер. — Помните, этот дом теперь ваш дом.
— Хорошо, кабы так, — долговязый еще раз усмехнулся, постоял в дверях и торопливо вышел. Колокольчик жалобно тенькнул ему вслед.
— Кто это? — спросил Ять.
— Покупатель, из постоянных, — уклончиво и, как показалось Ятю, с неохотой отвечал антиквар. Он осторожно развернул круглый предмет, и в руках его оказался стеклянный шар с домиком и снежным бураном внутри. Клингенмайер несколько раз встряхнул игрушку, и бумажный снег взвился над крышей домика, а потом снова устлал ее и бархатную зеленую лужайку вокруг. Славная вещица, но ничего особенного — такие продавались накануне Нового года в каждом игрушечном магазине. Клингенмайер рассматривал шар задумчиво, с видом истинного знатока.
— Жаль, — произнес он наконец. — Очень жаль. Да что ж поделаешь, вольному воля.
Он поместил шар на верхнюю полку шкафа с талисманами, из кармана халата извлек карандаш и сделал запись в старой конторской книге, лежавшей на той же верхней полке. Ять видел эту книгу впервые.
— Реестр? — спросил он.
— Кто бы знал, какой это реестр, — вздохнул Клингенмайер. — Ну, как вам книжка?
— Занятно, — улыбнулся Ять.
— Она ваша. Да, да, это я вам дарю. Возьмите, и никаких денег, все равно она стоит больше, чем у вас есть.
— Спасибо, — сказал Ять. — И откуда вы все знаете?
— Что знаю?
— День рождения у меня нынче, — сказал Ять. — Тридцать пять лет как одна копеечка.
— Поздравляю, — кивнул Клингенмайер. — Не знал, ей-Богу. Выбирайте подарок.
— Так ведь уже…
— Нет, это я приготовил заранее, не догадываясь, что у вас праздник.
— Я бы попросил у вас ароматической соли, той, что вы поджигали на собраниях. Если, конечно, это не тайна, не раритет…
— Раритет, — кивнул Клингенмайер, — но для вас найдется. Пойдемте, попьем чаю, там и отсыплю.
Они прошли в заднюю комнатку, где проходили собрания. Клингенмайер поставил на спиртовку небольшой медный чайник, в котором заваривал свои травы, отравы, отвары, — отпер шкатулку и вынул из нее бумажный пакетик.
— Но учтите, на обычных свечах порошок не действует, так что придется дать и свечу. Впрочем, праздник есть праздник. Я вам все это вручу с открыткой.
Ять впервые удостаивался послания от Клингенмайера. Антиквар присел к столу, обмакнул вставочку и задумался. Лицо его было меланхолично и мечтательно. Наконец он решительно начертал несколько слов, подул и протянул Ятю открытку — немецкую, рождественскую, с маленькими пятнистыми оленятами, умильно заглядывавшими в окно идиллического домика.
Ять прочел:
«Вот напоследок для тебя подарок — свечи огарок. Храни его и не давай в обиду другому виду».
Подпись была витиевата и размашиста, почерк округл, но изящен. Ниже с немецким педантизмом проставлена была дата.
С этой даты и начался для Ятя отсчет главных пяти месяцев в его жизни.
— Здравствуйте, здравствуйте, — сопя, отдуваясь, повторяясь, не давая вставить слова, в нос говорил Трифонов. — Простуда, простуда, никак не пройдет, нет, не пройдет. Теперь ничего не проходит. Недостаток жиров, недостаток жиров. А я к вам, к вам. Сколько можно, сижу один, как сыч, вот-вот с ума сойду. А у вас потеплее, потеплее.
Ну, подумал Ять, ежели у меня потеплее, то у него и впрямь хуже некуда. Вытерпим Трифонова. Тем более что его непрестанная, забалтывающаяся скороговорка выдавала привычку к долгому одиночеству, к разговорам с самим собой — бессмысленным, только бы нарушить давящее молчание пустой квартиры и не забыть людскую речь. Жена ушла от Трифонова три года назад, брак был недолог — и двух лет не прожила хохлацкая красавица с угрюмым, сосредоточенным на себе профессором, которого вечно мучили навязчивые страхи и апокалипсические предчувствия. Ять ее не осуждал — у нее были огромные, прелестные карие глаза, грудной голос, и никто больше нее не жалел покидаемого мужа; Трифонов, кстати, и не удерживал. Уехала она к давнему поклоннику в Киев, Трифонов умолил Ятя пойти на вокзал вместе с ним, проводить (Ять долго отнекивался, не желая участвовать в чужой драме, да и к чему в таких делах свидетели?). Наталья Александровна уезжала почти без вещей, долго прижимала голову Трифонова к груди, называла его «доню» и улыбалась сквозь слезы. Он держался молодцом, только все взглядывал на часы; когда осталось пять минут, вдруг засопел, беспокойно задвигался и тоже расплакался.
— Ну, верно, так надо, — сказал он. — Прощай, прощай. И, не дожидаясь, пока поезд тронется, потянул Ятя за рукав и пошел вдоль поезда назад, в здание вокзала.
— Нельзя, нельзя, — повторял он. — Самой минуты видеть нельзя. Как тронется — не выдержу, пусть уж без меня. Идемте, голубчик, водочки выпьем…
В вокзальном буфете Трифонов приободрился, лихо пил водку, говорил даже о каком-то новом браке, который возможен, вполне возможен, — но отъезд жены запустил в нем механизм саморазрушения: он все меньше следил за собой, писал темно, на лекциях забалтывался. В последнее время он был одержим страхом, что его профессия лингвиста никому больше не нужна, что за ним скоро придут и поволокут на общественные работы. Такое уже бывало в истории — приходили варвары и упраздняли весь уклад сложной, разветвленной жизни, которую веками строили до них.
— Вот вообразите, — говорил он, все еще как будто шутя, но за шуткой Ять чувствовал неподдельный страх. — Вообразите, придут, и что ж я буду?
— Ничего не будете, — машинально отвечал Ять, погруженный в собственные труды. Он давно привык не особенно церемониться с Трифоновым (тот пугался, если к нему были внимательны: значит, все действительно совсем страшно и он обречен. Равнодушие Ятя его успокаивало: прийти-то придут, но, значит, еще не завтра).
— Именно, именно что ничего! Что я умею, кроме этого никому не нужного дела?! — Трифонов с ненавистью пнул стопку словарей на полу. — Придут и заставят тяжести таскать. А как я могу? Я, тысяча извинений, газы пускаю.
Ять хотел было ответить, что в таком случае он незаменим был бы на фронте, но убоялся ранить трифоновскую пухлую душу.
— Да-с, от малейшего напряжения, — продолжал Трифонов совсем уже невесело. — И знаете, что самое отвратительное? Что у меня не хватит духу плюнуть в рожу этим гуннам. Так и буду таскать, повизгивая под ударами… отвратительно!
— Так и прекрасно. Вы столько раз хотели похудеть, сразу и похудеете.
— Да, тоже верно, — вдруг успокаивался Трифонов. — Ну, промучусь год, два, а потом, верно, стану как они… Но каковы мне будут эти два года?
— Вы бы готовились, гимнастикой занялись. Гири, душ ледяной… Утром вставать пораньше — и снежком, снежком…
— Нет, сам я себя не заставлю, — решительно покачал головою Трифонов. — Должен кто-то сторонний.
Ятю душно стало с этим человеком. Дело было не только в тошноватом запашке Трифонова, заглушавшемся отчасти одеколоном, не только в его полноте, вытеснявшей из комнаты воздух, — но и в неуклонной сосредоточенности на одном. Ять сам знал, что когда-нибудь придут и всё возьмут; потом придут к тем, кто придет. Всегда кто-нибудь приходит. Но на этот случай было два выхода, давно придуманных в предчувствии неизбежного краха: во-первых, можно подламываться понемногу, по чуть-чуть. Он знал людей, крепких, как старые дубы, и рушившихся в одночасье. Чтобы не лишиться сразу всего, надо было что-то отдавать ежедневно и к неизбежной развязке подойти возможно более легким. Был и второй выход, пугавший все меньше: он знал, что скорее не будет жить, нежели согласится выживать. Отказ — вот правда, другой не придумано. Трифонову трудно было понять это.
— Ладно, пойду, пойду, — начал приговаривать он, повертываясь на диване всем толстым телом, но все еще никуда не уходя. — Ну а все-таки, голубчик, как же вы думаете: скоро ли конец?
«Да какая разница?» — хотел ответить Ять, но придумал вдруг универсальное утешение:
— Как будем готовы, так и конец.
— А как мы узнаем, что готовы?
— Уж будьте покойны. Знаете же вы откуда-то, что сроки близко. Вот купите гирю, похудеете, выучитесь тасканию тяжестей — тут-то и конец. С человеком делается только то, к чему он бессознательно стремится.
Не успел он запереть за Трифоновым и вернуться к столу, как снова тренькнул звонок и за дверью раздался нетерпеливый голос Стрелкина:
— Сидите тут, ничего не знаете! Да впустите же скорей, холод адский!
Стрелкин, румяный и возбужденный, принес Ятю весть о декрете, об отмене ятей и еров, а стало быть, и об его упразднении, — и побежал дальше: опрашивать питерских литераторов, что они думают по этому поводу. Он искренне полагал, что читателей «Речи» этот вопрос живо интересует. Следом пришли еще человек пять, и со всеми надо было говорить о карточках, дровах и новой грамоте, так что в одиночестве Ять смог остаться только к семи вечера. Стемнело, жечь керосин не хотелось. Он лежал на кровати, курил и думал. Одинокое окно горело напротив: кто там живет? Верно, кто-нибудь неупраздненный… Странно: он не чувствовал зависти. Прежде совсем не переносил одиночества, а теперь притерпелся. Видимо, это и означало очередную реинкарнацию: тот Ять, который боялся одиночества, умер, а новый ничего не боялся.
Ощущать себя несуществующим было ему не внове. Ишь удивили! Все последнее время, когда знакомые суетливо выспрашивали у него, что лучше делать со сбережениями, он с радостью понимал, что и сбережений-то у него почти нет и неоткуда было взять. Исчезни он и в самом деле вслед за своей литерой, материальных следов его существования осталось бы до смешного немного. Были три книжки мелких рассказов, пять сотен газетных да две сотни журнальных статей, брошюра об охранке, пять-шесть дипломов после побед на конкурсах «Нивы» и «Нови»; несколько фотографий, на которых он всегда выходил затененным или стоял сбоку, — единственный крупный портрет, заказанный для третьей книжки, оказался до того неудачен, что он отказался от него вовсе. Если и удавалось проследить в его судьбе отчетливо звучащий мотив, это с самого начала была тема отсутствия или бегства, словно Бог специально устроил дырку в людском монолите, чтобы подглядывать сквозь нее. И только этот взгляд, который Ять чувствовал иногда на себе — сквозь себя, — давал ему ощущение смысла.
Ведь нельзя же было считать смыслом то занятие, с помощью которого он и сам не думал спасти душу, — сочинительство, памфлеты о думских глупостях, критику… Единственной определенной чертой, которую Ять за собой знал с гимназических лет, была ненависть к сознающей себя правоте, умение распознать ложь за добротной банальностью, самомнение — за самопожертвованием. Но ведь и эта способность, которую он одно время искренне в себе ненавидел, обозначалась только в чужом присутствии. Втайне он завидовал великим и безвкусным созидателям миров. Если бы Господь, творя мир, заботился о достоверности, вкусе и соразмерности, он едва ли пошел бы дальше прилизанного пустого пейзажа с парой облетевших кустов: чрезмерно все — море, горы, степь, из каждого живого лица торчали ошибки вкуса, как из страницы Леонида Андреева, — и это был мир, который Ять вчуже любил до страсти. Может быть, страсть к избыткам и проистекала от вечного сознания своей недостаточности — а потому он всегда любовался стихиями, бурями и неуправляемыми особями вроде Буркина.
Но что Буркин? Разве не от сосущей внутренней пустоты были все его загулы, хождения на медведя, странствия по югу России с цыганами? Никаким любопытством нельзя было объяснить его игру в харьковском театре, полет на аэроплане, службу подручным в одесской фотографии (вернувшись, показывал у себя целую выставку — обыватели со страшными застывшими рожами, еврейские семилетние вундеркинды, с необъяснимой, еще до всякой судьбы, тоской в глазах, — ни одного человеческого лица, и Буркин словно радовался, демонстрируя все это: Ять впервые тогда усомнился в его доброте). Пустота сосала всех, без нее и писать не стоило. Люди с внутренним содержанием шли в бомбисты. Изначальный порок был и в его развитии — очень рано он пришел к тому, к чему другие продираются годами. Мореплаватель отправляется в долгое странствие, попадает в бури, увязает в живых хищных водорослях, чудом спасает судно из льдов, сходится с кровожадными дикарями, до поры не замечая их людоедства, — и, проплыв вокруг света, возвращается в исходную точку, в порт, в дом, где за три года его отсутствия все осталось оскорбительно неизменным; и там, в этой точке, стоит печальный всезнайка, которому с самого начала известно, что всякий, начавший путь отсюда, вернется сюда. Так сам он мыслил свою неспособность к обольщениям и об этом написал рассказ, удостоившийся одобрения Грэма (с неизменным постскриптумом: «Я развернул бы иначе, чтобы и в доме, где его ждут, были свои дикари, льды и тигры, — вы понимаете?!»). Но свои льды и тигры Ятя не утешали — он привык считать себя и свою участь тайно ущербными. Пусть он с рождения знал, что дружелюбные дикари на самом деле людоеды, а изумрудная и синяя глубь таит в себе тысячи жадных щупалец, хищных ртов и глаз, иерархию всеобщего поедания, — но мореплаватель знал обольщения и потому был богаче; пусть он пришел в исходную точку — но ведь смысл путешествия никак не в его цели. Всякий круг замыкается, но тот, кто описал круг, — видел больше, чем тот, кто стоял на месте. Был бы он приличный человек, подписывался бы Добро или Веди.
Испугался он — и то ненадолго — только пятого января, когда все тот же Стрелкин ворвался к нему с новостью об упразднении всей старой орфографии. День был для Ятя неприсутственный (он относил колонку по вторникам, обзоры сдавал по четвергам), и можно было до вечера писать, а часам к восьми отправиться в карточный клуб на Английской набережной; закрыть его грозились давно, но руки не доходили. Стрелкин в доказательство (без которого поверить ему было решительно невозможно) прихватил первый в новом году номер «Правды». Публикация декрета сопровождалась небольшой статьей Чарнолуского, разъяснявшего, что отмена орфографии есть мера сугубо временная, служащая для преодоления барьера между грамотными и неграмотными жителями России. После того, как ученые-марксисты разработают новые, подлинно демократические орфографические правила, правописательная норма будет восстановлена. Чарнолуский писал также, что употребление старых орфографических правил, не говоря уж о ятях и ерах, будет трактоваться как монархическая пропаганда. Юмор положения заключался в том, что статью народного комиссара тиснули без единой правки: в двух местах Чарнолуский машинально употребил ер, в одном — ять, и почти все запятые перед «что» были у него пропущены, а кое-где, напротив, торчали лишние.
— Ну? Как вам это? — От холода и возбуждения Стрелкин так и цвел румянцем.
— Круто взялись, — покачал головой Ять. — Сначала, стало быть, отменили судебные законы, а теперь — законы природы. Начинать — так с нуля. Одобряю. По крайней мере, не зря называются радикалами.
— Вы это серьезно?
— Где уж серьезней, Коленька. По совести вам скажу: тридцать пять лет живу на свете, а зачем орфография — не знаю.
— Вы же издевались над всеми, кто писал полуграмотно! — уколол Коленька.
— Да мало ли над кем я издевался. Почему «не убий» — могу понять, «не укради» — тоже, а вот почему бледный бес через ять пишется — никак в толк не возьму. Витте сажал по три ошибки в строке, а ничего, справлялся. У меня было тайное соображение, что соблюдение орфографических законов как-то связано с уважением нравственных, — но это так же наивно, как полагать, будто человек законопослушный всегда становится образцом морали. Я столько знал отъявленных мерзавцев, никогда и ни в чем не преступивших закон… В общем, думал я, думал — и пришел только к одному: грамотность — это свидетельство покорности. Что вот, мол, готов человек к послушанию: знаете эту историю, как в каком-то знаменитом русском монастыре — чуть ли не в Оптиной — молодому монаху назначили в послушание выдергивать на огороде неспелую морковь и сажать обратно ботвой вниз?
— Чушь какая.
— То-то и оно, что чушь. Он сажает, сажает, а потом и не выдержал: святой отец, говорит настоятелю, да неужели она от этого лучше будет расти? А святой отец ему: да нет, миленький, она-то не будет, а вот ты — да. Делаю, ибо абсурдно. То есть… как бы вам сказать, Коленька. Орфография — явление религиозное, вроде соблюдения поста, но в нашей с вами штатской жизни. Бессмысленное послушание, которое я сам на себя наложил. Так что люди, пишущие грамотно, это в некотором смысле кроткие люди… даже когда держиморды. Знаете, почему я в конце концов не против этой отмены орфографий в государственном плане? Пусть это станет совсем уж добровольным делом. Хорош только тот гнет, который я сам на себя взвалил. Ведь они и религию упразднили, и этим сделали ей большое одолжение. Во всей Европе вера в упадке, а у нас она станет пламенной, пойдет в катакомбы…
— Да разве это хорошо?
— Почему нет? Все лучше, чем гимназические молебны. Хорошо бы эти марксисты подольше не разрабатывали свои новые правила, потому что я ведь знаю, чего они наработают.
— По «Правде» судя, половину существительных исключат, а остальные заставят писать с большой буквы, — хохотнул Коленька — На немецкий манер. Но я-то про другое. Это сколько же учителей останется без работы? Вам, Ять, хорошо рассуждать, а я учительский сын… И ваше Общество словесников, как я понимаю, тоже теперь должно распуститься — профессуру пошлют лед колоть, не иначе.
Ять нахмурился.
— Вот черт… Об этом я и не подумал, садовая голова…
Слова Стрелкина подтверждали его худшие опасения насчет себя: он никак не мог приучиться думать о других людях, тем более об их пропитании.
— Вообще, знаете, — сказал он после некоторого раздумья, — Чарнолуский действительно мог не сообразить. Он человек настолько пустой, что сроду не учитывает последствий. Я ведь знаю его немного.
— Вы — его? Откуда? Ять подошел к книжной полке.
— Вот, у меня даже экземпляр сохранился. Он издал в девятом году пьеску, что-то из французской королевской жизни. Прислал мне. Я вел тогда книжный отдел у Григорьева. Ну, и написал — подает, мол, надежды, все-таки лучше пьесы писать, чем прокламации… Вы не поверите, до чего он был польщен. Прислал рукопись еще одного своего шедевра, а после амнистии тринадцатого года лично посетил. Переписка у нас была нерегулярная, а встреча вышла теплая: он был тогда безобидный, большевиков ругал… Все говорил, что на Капри мог спасти судьбу России, а ему не дали и кружок разгромили.
— И с тех пор не видались?
— Да откуда же, он с тех пор опять все по заграницам… И с большевиками помирился, кстати. Никаких прочных эмоций, он бы и кровному врагу через месяц простил. Добрая душа.
— Так сходите к нему, — предложил Стрелкин. — Вас он примет. Говорят, всех принимает, а с вами еще и дружен…
— Примет, как же! Он теперь шишкой заделался. Народный комиссар всего образования, можете вообразить?
— Ять! — Стрелкин смотрел на него укоризненно. — Ять, вы можете от голодной смерти тысячи человек спасти — и сидите в норе! Ведь их теперь, как монахов, выгонят на работы!
— Да чего вы все так боитесь? — в упор воззрился на него Ять. — Лучше лед колоть, чем так преподавать, как у нас в гимназиях…
— У меня отлично преподавали! — не сдавался Стрелкин. — И потом, не забывайте: они ведь все старики! Ладно, что вы сами живете анахоретом, — но ведь там люди, у них дети, в конце концов! Пусть бы дал им работу пристойную или хоть охранную грамоту: на физических работах не использовать до особого распоряжения, пока не введены новые нормы… У вас же там в Обществе сплошь филологи, вы сами рассказывали.
— Господи, кому теперь нужны филологи? — спросил Ять не столько у Стрелкина, сколько у потолка. — Мы-то, газетчики, последние дни доживаем…
— А потом что?
— Тоже лед колоть.
— А весной?
— Камень дробить, — усмехнулся Ять.
— Ну, как знаете. Если бы у меня была возможность попасть к министру и доброе личное знакомство…
— Да пойду я, пойду, — раздраженно бросил Ять. — Знаете, как татары говорят? «Судьба такой». И ведь знаю, что бесполезно… Но если вы не продолбите мне голову окончательно, я потом сам себя загрызу.
Чарнолуский сидел теперь в Смольном. Ничего страннее нельзя было придумать. Восстанавливая в уме долгий пеший путь с Петроградской стороны, Ять задним числом придумывал бесконечные спасительные отвлечения: вот тут бы я оскользнулся, подвернул ногу, повернул вспять, тащился бы к дому, цепляясь за стены… тут заглянул бы к Трифонову и, не найдя его, все равно задержался хоть на три минуты, а там меня бы уже не приняли или у комиссара успело перемениться настроение… На всем его пути были раскиданы невидимые препятствия. Самый явный знак — он его даже заметил, но не захотел учесть, — был дан почти сразу по выходе из дома, на углу Большого проспекта: двое темных тискали девку, невысокую и мордатую. Все трое визгливо хихикали в унисон. Как и все, что делали темные, это было особенно, не по-людски мерзко: девку не насиловали — с ней готовились сделать что-то не в пример более гнусное, и она, понимая это, не знала, как себя вести. В самом ее визге, в непрестанном тонком хихиканье прятался ужас. Ей хотелось и сбежать, и попробовать. Темные, когда Ять проходил мимо, уставились на него, оскалившись в одинаковых ухмылках. Все трое проводили Ятя взглядами (в глазах девки мелькнула на миг надежда и мольба, — но, как и всегда бывает в безнадежных ситуациях, все они, включая Ятя, знали, что он не вмешается; да и кого это спасло бы?). Поняв, что он пройдет мимо, девка принялась хихикать еще громче, а двое темных, замершие было, вернулись к своему занятию. Тут-то и можно было остановиться и помешать неизбежному — не ради девки, в конце концов, а ради отмены губительного визита. Но нет, он тащился себе через мосты, не встречая никого из знакомых, оскальзывался (день был серый, оттепельный, вязкий), но упрямо продвигался к цели.
В те первые месяцы охрана Смольного была поставлена из рук вон худо. Только предельной усталостью всех и вся можно было объяснить то, что никто не попытался проникнуть туда с целью убийства или переворота. Два смеющихся матроса стояли у входной арки; Ять сказал, что ему назначено, и назвал магическую фамилию. То ли вид его был слишком непрезентабелен, то ли подействовало магическое слово «назначено», — тогда вообще сильно действовали слова, — но он и тут прошел беспрепятственно, не будучи ни о чем спрошен.
У Чарнолуского, при огромном кабинете в третьем этаже, была теперь своя приемная, секретарша с ремингтоном, стенографистка — Ятя еще умиляло поначалу, как, не в силах обзавестись никакими преимуществами власти, все они спешили заполучить ее невинные атрибуты. Преимуществ негде было взять — ели то же, что и все, одевались Бог знает во что, неделями не меняли белья, — но к их услугам были голодные девочки-ремингтонщицы и множество огромных пустых помещений. Позже, когда поток просителей стал увеличиваться с каждым днем, ибо упрочилась репутация Чарнолуского как главного либерала, он стал принимать и дома, где также завел секретаршу и стенографистку, потому что мысль для новой речи могла осенить его в любое время. Приемная была пуста, только блеклая девушка в розовой вязаной кофте сидела в углу за огромным, отчего-то бильярдным столом — обычных столов такого размера, видимо, не нашлось. Из одной лузы торчала кипа свернутых в тугие трубки бумаг, в другой, болтался стакан со вставками и карандашами.
— Александр Владимирович диктует, — сообщила секретарша, однако встала и пошла доложить (просителям давалось понять, что ради их нужд комиссар готов прервать даже столь исключительное занятие, как диктовка).
Ждать не пришлось. Дверь снова открылась, и девушка посторонилась, пропуская Ятя. Чарнолуский ходил по огромному голому кабинету, не прерывая диктовки. В руке у него был полупустой стакан черного остывшего чаю, — и по мере его опустошения диктующий делал все более резкие жесты, не боясь уже расплескать драгоценный стимулятор, носивший, однако, характер скорее символический. Марксист-декадент был символистом во всем. Власти он предпочитал символы власти, действиям — образы действий, и теперь он пребывал в образе революционного трибуна, не спавшего третью ночь и диктующего сотое, уже вполне бесполезное воззвание. Внизу пальба, вот-вот ворвутся, последние из вернейших едва сдерживают натиск правительственных войск. Народ, вчера еще боготворивший вождя, сегодня предал всех, изменчивый, как фортуна. Продиктовать последние строки — уже не для этих свиней, но для истории.
— Можете быть совершенно уверены.
— Ну, прощайте.
— В любом случае до свидания, — строго сказал Клингенмайер. — Помните, этот дом теперь ваш дом.
— Хорошо, кабы так, — долговязый еще раз усмехнулся, постоял в дверях и торопливо вышел. Колокольчик жалобно тенькнул ему вслед.
— Кто это? — спросил Ять.
— Покупатель, из постоянных, — уклончиво и, как показалось Ятю, с неохотой отвечал антиквар. Он осторожно развернул круглый предмет, и в руках его оказался стеклянный шар с домиком и снежным бураном внутри. Клингенмайер несколько раз встряхнул игрушку, и бумажный снег взвился над крышей домика, а потом снова устлал ее и бархатную зеленую лужайку вокруг. Славная вещица, но ничего особенного — такие продавались накануне Нового года в каждом игрушечном магазине. Клингенмайер рассматривал шар задумчиво, с видом истинного знатока.
— Жаль, — произнес он наконец. — Очень жаль. Да что ж поделаешь, вольному воля.
Он поместил шар на верхнюю полку шкафа с талисманами, из кармана халата извлек карандаш и сделал запись в старой конторской книге, лежавшей на той же верхней полке. Ять видел эту книгу впервые.
— Реестр? — спросил он.
— Кто бы знал, какой это реестр, — вздохнул Клингенмайер. — Ну, как вам книжка?
— Занятно, — улыбнулся Ять.
— Она ваша. Да, да, это я вам дарю. Возьмите, и никаких денег, все равно она стоит больше, чем у вас есть.
— Спасибо, — сказал Ять. — И откуда вы все знаете?
— Что знаю?
— День рождения у меня нынче, — сказал Ять. — Тридцать пять лет как одна копеечка.
— Поздравляю, — кивнул Клингенмайер. — Не знал, ей-Богу. Выбирайте подарок.
— Так ведь уже…
— Нет, это я приготовил заранее, не догадываясь, что у вас праздник.
— Я бы попросил у вас ароматической соли, той, что вы поджигали на собраниях. Если, конечно, это не тайна, не раритет…
— Раритет, — кивнул Клингенмайер, — но для вас найдется. Пойдемте, попьем чаю, там и отсыплю.
Они прошли в заднюю комнатку, где проходили собрания. Клингенмайер поставил на спиртовку небольшой медный чайник, в котором заваривал свои травы, отравы, отвары, — отпер шкатулку и вынул из нее бумажный пакетик.
— Но учтите, на обычных свечах порошок не действует, так что придется дать и свечу. Впрочем, праздник есть праздник. Я вам все это вручу с открыткой.
Ять впервые удостаивался послания от Клингенмайера. Антиквар присел к столу, обмакнул вставочку и задумался. Лицо его было меланхолично и мечтательно. Наконец он решительно начертал несколько слов, подул и протянул Ятю открытку — немецкую, рождественскую, с маленькими пятнистыми оленятами, умильно заглядывавшими в окно идиллического домика.
Ять прочел:
«Вот напоследок для тебя подарок — свечи огарок. Храни его и не давай в обиду другому виду».
Подпись была витиевата и размашиста, почерк округл, но изящен. Ниже с немецким педантизмом проставлена была дата.
С этой даты и начался для Ятя отсчет главных пяти месяцев в его жизни.
5
День своего упразднения, 23 декабря, Ять помнил в подробностях. Вероятно, и впрямь существует всечеловеческий беспроволочный телеграф, потому что с утра в его квартиру на Зелениной потянулись посетители — люди по большей части совершенно ненужные. Больше всего это было похоже на отдание последнего долга Разумеется, с утра Ять, как и бессознательно валившие к нему гости, ни о чем таком не подозревал. Первым принесло Трифонова. Кого не хотелось видеть, так это Трифонова. Вообще хотелось сочинять, впервые за несколько недель пришел настрой, — вдобавок накануне Ять вымылся, что в последний месяц никак не удавалось. Ритуал мытья был теперь тяжел, сложен, заниматься им надлежало с раннего утра, на свежую голову. Чистый, довольный, с непросохшими еще волосами, закутавшись в оба халата, сел он к столу — и тут скрежетнул звонок; чертыхаясь, Ять пошел к двери.— Здравствуйте, здравствуйте, — сопя, отдуваясь, повторяясь, не давая вставить слова, в нос говорил Трифонов. — Простуда, простуда, никак не пройдет, нет, не пройдет. Теперь ничего не проходит. Недостаток жиров, недостаток жиров. А я к вам, к вам. Сколько можно, сижу один, как сыч, вот-вот с ума сойду. А у вас потеплее, потеплее.
Ну, подумал Ять, ежели у меня потеплее, то у него и впрямь хуже некуда. Вытерпим Трифонова. Тем более что его непрестанная, забалтывающаяся скороговорка выдавала привычку к долгому одиночеству, к разговорам с самим собой — бессмысленным, только бы нарушить давящее молчание пустой квартиры и не забыть людскую речь. Жена ушла от Трифонова три года назад, брак был недолог — и двух лет не прожила хохлацкая красавица с угрюмым, сосредоточенным на себе профессором, которого вечно мучили навязчивые страхи и апокалипсические предчувствия. Ять ее не осуждал — у нее были огромные, прелестные карие глаза, грудной голос, и никто больше нее не жалел покидаемого мужа; Трифонов, кстати, и не удерживал. Уехала она к давнему поклоннику в Киев, Трифонов умолил Ятя пойти на вокзал вместе с ним, проводить (Ять долго отнекивался, не желая участвовать в чужой драме, да и к чему в таких делах свидетели?). Наталья Александровна уезжала почти без вещей, долго прижимала голову Трифонова к груди, называла его «доню» и улыбалась сквозь слезы. Он держался молодцом, только все взглядывал на часы; когда осталось пять минут, вдруг засопел, беспокойно задвигался и тоже расплакался.
— Ну, верно, так надо, — сказал он. — Прощай, прощай. И, не дожидаясь, пока поезд тронется, потянул Ятя за рукав и пошел вдоль поезда назад, в здание вокзала.
— Нельзя, нельзя, — повторял он. — Самой минуты видеть нельзя. Как тронется — не выдержу, пусть уж без меня. Идемте, голубчик, водочки выпьем…
В вокзальном буфете Трифонов приободрился, лихо пил водку, говорил даже о каком-то новом браке, который возможен, вполне возможен, — но отъезд жены запустил в нем механизм саморазрушения: он все меньше следил за собой, писал темно, на лекциях забалтывался. В последнее время он был одержим страхом, что его профессия лингвиста никому больше не нужна, что за ним скоро придут и поволокут на общественные работы. Такое уже бывало в истории — приходили варвары и упраздняли весь уклад сложной, разветвленной жизни, которую веками строили до них.
— Вот вообразите, — говорил он, все еще как будто шутя, но за шуткой Ять чувствовал неподдельный страх. — Вообразите, придут, и что ж я буду?
— Ничего не будете, — машинально отвечал Ять, погруженный в собственные труды. Он давно привык не особенно церемониться с Трифоновым (тот пугался, если к нему были внимательны: значит, все действительно совсем страшно и он обречен. Равнодушие Ятя его успокаивало: прийти-то придут, но, значит, еще не завтра).
— Именно, именно что ничего! Что я умею, кроме этого никому не нужного дела?! — Трифонов с ненавистью пнул стопку словарей на полу. — Придут и заставят тяжести таскать. А как я могу? Я, тысяча извинений, газы пускаю.
Ять хотел было ответить, что в таком случае он незаменим был бы на фронте, но убоялся ранить трифоновскую пухлую душу.
— Да-с, от малейшего напряжения, — продолжал Трифонов совсем уже невесело. — И знаете, что самое отвратительное? Что у меня не хватит духу плюнуть в рожу этим гуннам. Так и буду таскать, повизгивая под ударами… отвратительно!
— Так и прекрасно. Вы столько раз хотели похудеть, сразу и похудеете.
— Да, тоже верно, — вдруг успокаивался Трифонов. — Ну, промучусь год, два, а потом, верно, стану как они… Но каковы мне будут эти два года?
— Вы бы готовились, гимнастикой занялись. Гири, душ ледяной… Утром вставать пораньше — и снежком, снежком…
— Нет, сам я себя не заставлю, — решительно покачал головою Трифонов. — Должен кто-то сторонний.
Ятю душно стало с этим человеком. Дело было не только в тошноватом запашке Трифонова, заглушавшемся отчасти одеколоном, не только в его полноте, вытеснявшей из комнаты воздух, — но и в неуклонной сосредоточенности на одном. Ять сам знал, что когда-нибудь придут и всё возьмут; потом придут к тем, кто придет. Всегда кто-нибудь приходит. Но на этот случай было два выхода, давно придуманных в предчувствии неизбежного краха: во-первых, можно подламываться понемногу, по чуть-чуть. Он знал людей, крепких, как старые дубы, и рушившихся в одночасье. Чтобы не лишиться сразу всего, надо было что-то отдавать ежедневно и к неизбежной развязке подойти возможно более легким. Был и второй выход, пугавший все меньше: он знал, что скорее не будет жить, нежели согласится выживать. Отказ — вот правда, другой не придумано. Трифонову трудно было понять это.
— Ладно, пойду, пойду, — начал приговаривать он, повертываясь на диване всем толстым телом, но все еще никуда не уходя. — Ну а все-таки, голубчик, как же вы думаете: скоро ли конец?
«Да какая разница?» — хотел ответить Ять, но придумал вдруг универсальное утешение:
— Как будем готовы, так и конец.
— А как мы узнаем, что готовы?
— Уж будьте покойны. Знаете же вы откуда-то, что сроки близко. Вот купите гирю, похудеете, выучитесь тасканию тяжестей — тут-то и конец. С человеком делается только то, к чему он бессознательно стремится.
Не успел он запереть за Трифоновым и вернуться к столу, как снова тренькнул звонок и за дверью раздался нетерпеливый голос Стрелкина:
— Сидите тут, ничего не знаете! Да впустите же скорей, холод адский!
Стрелкин, румяный и возбужденный, принес Ятю весть о декрете, об отмене ятей и еров, а стало быть, и об его упразднении, — и побежал дальше: опрашивать питерских литераторов, что они думают по этому поводу. Он искренне полагал, что читателей «Речи» этот вопрос живо интересует. Следом пришли еще человек пять, и со всеми надо было говорить о карточках, дровах и новой грамоте, так что в одиночестве Ять смог остаться только к семи вечера. Стемнело, жечь керосин не хотелось. Он лежал на кровати, курил и думал. Одинокое окно горело напротив: кто там живет? Верно, кто-нибудь неупраздненный… Странно: он не чувствовал зависти. Прежде совсем не переносил одиночества, а теперь притерпелся. Видимо, это и означало очередную реинкарнацию: тот Ять, который боялся одиночества, умер, а новый ничего не боялся.
Ощущать себя несуществующим было ему не внове. Ишь удивили! Все последнее время, когда знакомые суетливо выспрашивали у него, что лучше делать со сбережениями, он с радостью понимал, что и сбережений-то у него почти нет и неоткуда было взять. Исчезни он и в самом деле вслед за своей литерой, материальных следов его существования осталось бы до смешного немного. Были три книжки мелких рассказов, пять сотен газетных да две сотни журнальных статей, брошюра об охранке, пять-шесть дипломов после побед на конкурсах «Нивы» и «Нови»; несколько фотографий, на которых он всегда выходил затененным или стоял сбоку, — единственный крупный портрет, заказанный для третьей книжки, оказался до того неудачен, что он отказался от него вовсе. Если и удавалось проследить в его судьбе отчетливо звучащий мотив, это с самого начала была тема отсутствия или бегства, словно Бог специально устроил дырку в людском монолите, чтобы подглядывать сквозь нее. И только этот взгляд, который Ять чувствовал иногда на себе — сквозь себя, — давал ему ощущение смысла.
Ведь нельзя же было считать смыслом то занятие, с помощью которого он и сам не думал спасти душу, — сочинительство, памфлеты о думских глупостях, критику… Единственной определенной чертой, которую Ять за собой знал с гимназических лет, была ненависть к сознающей себя правоте, умение распознать ложь за добротной банальностью, самомнение — за самопожертвованием. Но ведь и эта способность, которую он одно время искренне в себе ненавидел, обозначалась только в чужом присутствии. Втайне он завидовал великим и безвкусным созидателям миров. Если бы Господь, творя мир, заботился о достоверности, вкусе и соразмерности, он едва ли пошел бы дальше прилизанного пустого пейзажа с парой облетевших кустов: чрезмерно все — море, горы, степь, из каждого живого лица торчали ошибки вкуса, как из страницы Леонида Андреева, — и это был мир, который Ять вчуже любил до страсти. Может быть, страсть к избыткам и проистекала от вечного сознания своей недостаточности — а потому он всегда любовался стихиями, бурями и неуправляемыми особями вроде Буркина.
Но что Буркин? Разве не от сосущей внутренней пустоты были все его загулы, хождения на медведя, странствия по югу России с цыганами? Никаким любопытством нельзя было объяснить его игру в харьковском театре, полет на аэроплане, службу подручным в одесской фотографии (вернувшись, показывал у себя целую выставку — обыватели со страшными застывшими рожами, еврейские семилетние вундеркинды, с необъяснимой, еще до всякой судьбы, тоской в глазах, — ни одного человеческого лица, и Буркин словно радовался, демонстрируя все это: Ять впервые тогда усомнился в его доброте). Пустота сосала всех, без нее и писать не стоило. Люди с внутренним содержанием шли в бомбисты. Изначальный порок был и в его развитии — очень рано он пришел к тому, к чему другие продираются годами. Мореплаватель отправляется в долгое странствие, попадает в бури, увязает в живых хищных водорослях, чудом спасает судно из льдов, сходится с кровожадными дикарями, до поры не замечая их людоедства, — и, проплыв вокруг света, возвращается в исходную точку, в порт, в дом, где за три года его отсутствия все осталось оскорбительно неизменным; и там, в этой точке, стоит печальный всезнайка, которому с самого начала известно, что всякий, начавший путь отсюда, вернется сюда. Так сам он мыслил свою неспособность к обольщениям и об этом написал рассказ, удостоившийся одобрения Грэма (с неизменным постскриптумом: «Я развернул бы иначе, чтобы и в доме, где его ждут, были свои дикари, льды и тигры, — вы понимаете?!»). Но свои льды и тигры Ятя не утешали — он привык считать себя и свою участь тайно ущербными. Пусть он с рождения знал, что дружелюбные дикари на самом деле людоеды, а изумрудная и синяя глубь таит в себе тысячи жадных щупалец, хищных ртов и глаз, иерархию всеобщего поедания, — но мореплаватель знал обольщения и потому был богаче; пусть он пришел в исходную точку — но ведь смысл путешествия никак не в его цели. Всякий круг замыкается, но тот, кто описал круг, — видел больше, чем тот, кто стоял на месте. Был бы он приличный человек, подписывался бы Добро или Веди.
Испугался он — и то ненадолго — только пятого января, когда все тот же Стрелкин ворвался к нему с новостью об упразднении всей старой орфографии. День был для Ятя неприсутственный (он относил колонку по вторникам, обзоры сдавал по четвергам), и можно было до вечера писать, а часам к восьми отправиться в карточный клуб на Английской набережной; закрыть его грозились давно, но руки не доходили. Стрелкин в доказательство (без которого поверить ему было решительно невозможно) прихватил первый в новом году номер «Правды». Публикация декрета сопровождалась небольшой статьей Чарнолуского, разъяснявшего, что отмена орфографии есть мера сугубо временная, служащая для преодоления барьера между грамотными и неграмотными жителями России. После того, как ученые-марксисты разработают новые, подлинно демократические орфографические правила, правописательная норма будет восстановлена. Чарнолуский писал также, что употребление старых орфографических правил, не говоря уж о ятях и ерах, будет трактоваться как монархическая пропаганда. Юмор положения заключался в том, что статью народного комиссара тиснули без единой правки: в двух местах Чарнолуский машинально употребил ер, в одном — ять, и почти все запятые перед «что» были у него пропущены, а кое-где, напротив, торчали лишние.
— Ну? Как вам это? — От холода и возбуждения Стрелкин так и цвел румянцем.
— Круто взялись, — покачал головой Ять. — Сначала, стало быть, отменили судебные законы, а теперь — законы природы. Начинать — так с нуля. Одобряю. По крайней мере, не зря называются радикалами.
— Вы это серьезно?
— Где уж серьезней, Коленька. По совести вам скажу: тридцать пять лет живу на свете, а зачем орфография — не знаю.
— Вы же издевались над всеми, кто писал полуграмотно! — уколол Коленька.
— Да мало ли над кем я издевался. Почему «не убий» — могу понять, «не укради» — тоже, а вот почему бледный бес через ять пишется — никак в толк не возьму. Витте сажал по три ошибки в строке, а ничего, справлялся. У меня было тайное соображение, что соблюдение орфографических законов как-то связано с уважением нравственных, — но это так же наивно, как полагать, будто человек законопослушный всегда становится образцом морали. Я столько знал отъявленных мерзавцев, никогда и ни в чем не преступивших закон… В общем, думал я, думал — и пришел только к одному: грамотность — это свидетельство покорности. Что вот, мол, готов человек к послушанию: знаете эту историю, как в каком-то знаменитом русском монастыре — чуть ли не в Оптиной — молодому монаху назначили в послушание выдергивать на огороде неспелую морковь и сажать обратно ботвой вниз?
— Чушь какая.
— То-то и оно, что чушь. Он сажает, сажает, а потом и не выдержал: святой отец, говорит настоятелю, да неужели она от этого лучше будет расти? А святой отец ему: да нет, миленький, она-то не будет, а вот ты — да. Делаю, ибо абсурдно. То есть… как бы вам сказать, Коленька. Орфография — явление религиозное, вроде соблюдения поста, но в нашей с вами штатской жизни. Бессмысленное послушание, которое я сам на себя наложил. Так что люди, пишущие грамотно, это в некотором смысле кроткие люди… даже когда держиморды. Знаете, почему я в конце концов не против этой отмены орфографий в государственном плане? Пусть это станет совсем уж добровольным делом. Хорош только тот гнет, который я сам на себя взвалил. Ведь они и религию упразднили, и этим сделали ей большое одолжение. Во всей Европе вера в упадке, а у нас она станет пламенной, пойдет в катакомбы…
— Да разве это хорошо?
— Почему нет? Все лучше, чем гимназические молебны. Хорошо бы эти марксисты подольше не разрабатывали свои новые правила, потому что я ведь знаю, чего они наработают.
— По «Правде» судя, половину существительных исключат, а остальные заставят писать с большой буквы, — хохотнул Коленька — На немецкий манер. Но я-то про другое. Это сколько же учителей останется без работы? Вам, Ять, хорошо рассуждать, а я учительский сын… И ваше Общество словесников, как я понимаю, тоже теперь должно распуститься — профессуру пошлют лед колоть, не иначе.
Ять нахмурился.
— Вот черт… Об этом я и не подумал, садовая голова…
Слова Стрелкина подтверждали его худшие опасения насчет себя: он никак не мог приучиться думать о других людях, тем более об их пропитании.
— Вообще, знаете, — сказал он после некоторого раздумья, — Чарнолуский действительно мог не сообразить. Он человек настолько пустой, что сроду не учитывает последствий. Я ведь знаю его немного.
— Вы — его? Откуда? Ять подошел к книжной полке.
— Вот, у меня даже экземпляр сохранился. Он издал в девятом году пьеску, что-то из французской королевской жизни. Прислал мне. Я вел тогда книжный отдел у Григорьева. Ну, и написал — подает, мол, надежды, все-таки лучше пьесы писать, чем прокламации… Вы не поверите, до чего он был польщен. Прислал рукопись еще одного своего шедевра, а после амнистии тринадцатого года лично посетил. Переписка у нас была нерегулярная, а встреча вышла теплая: он был тогда безобидный, большевиков ругал… Все говорил, что на Капри мог спасти судьбу России, а ему не дали и кружок разгромили.
— И с тех пор не видались?
— Да откуда же, он с тех пор опять все по заграницам… И с большевиками помирился, кстати. Никаких прочных эмоций, он бы и кровному врагу через месяц простил. Добрая душа.
— Так сходите к нему, — предложил Стрелкин. — Вас он примет. Говорят, всех принимает, а с вами еще и дружен…
— Примет, как же! Он теперь шишкой заделался. Народный комиссар всего образования, можете вообразить?
— Ять! — Стрелкин смотрел на него укоризненно. — Ять, вы можете от голодной смерти тысячи человек спасти — и сидите в норе! Ведь их теперь, как монахов, выгонят на работы!
— Да чего вы все так боитесь? — в упор воззрился на него Ять. — Лучше лед колоть, чем так преподавать, как у нас в гимназиях…
— У меня отлично преподавали! — не сдавался Стрелкин. — И потом, не забывайте: они ведь все старики! Ладно, что вы сами живете анахоретом, — но ведь там люди, у них дети, в конце концов! Пусть бы дал им работу пристойную или хоть охранную грамоту: на физических работах не использовать до особого распоряжения, пока не введены новые нормы… У вас же там в Обществе сплошь филологи, вы сами рассказывали.
— Господи, кому теперь нужны филологи? — спросил Ять не столько у Стрелкина, сколько у потолка. — Мы-то, газетчики, последние дни доживаем…
— А потом что?
— Тоже лед колоть.
— А весной?
— Камень дробить, — усмехнулся Ять.
— Ну, как знаете. Если бы у меня была возможность попасть к министру и доброе личное знакомство…
— Да пойду я, пойду, — раздраженно бросил Ять. — Знаете, как татары говорят? «Судьба такой». И ведь знаю, что бесполезно… Но если вы не продолбите мне голову окончательно, я потом сам себя загрызу.
6
Изо всей своей жизни именно шестое января 1918 года Ять вспоминал потом с наибольшим стыдом. Если бы не визит к Чарнолускому, ничего бы, может, и не было. Только такой пустой, прозрачный человек, как он, мог сгодиться на роль проводника неведомой воли.Чарнолуский сидел теперь в Смольном. Ничего страннее нельзя было придумать. Восстанавливая в уме долгий пеший путь с Петроградской стороны, Ять задним числом придумывал бесконечные спасительные отвлечения: вот тут бы я оскользнулся, подвернул ногу, повернул вспять, тащился бы к дому, цепляясь за стены… тут заглянул бы к Трифонову и, не найдя его, все равно задержался хоть на три минуты, а там меня бы уже не приняли или у комиссара успело перемениться настроение… На всем его пути были раскиданы невидимые препятствия. Самый явный знак — он его даже заметил, но не захотел учесть, — был дан почти сразу по выходе из дома, на углу Большого проспекта: двое темных тискали девку, невысокую и мордатую. Все трое визгливо хихикали в унисон. Как и все, что делали темные, это было особенно, не по-людски мерзко: девку не насиловали — с ней готовились сделать что-то не в пример более гнусное, и она, понимая это, не знала, как себя вести. В самом ее визге, в непрестанном тонком хихиканье прятался ужас. Ей хотелось и сбежать, и попробовать. Темные, когда Ять проходил мимо, уставились на него, оскалившись в одинаковых ухмылках. Все трое проводили Ятя взглядами (в глазах девки мелькнула на миг надежда и мольба, — но, как и всегда бывает в безнадежных ситуациях, все они, включая Ятя, знали, что он не вмешается; да и кого это спасло бы?). Поняв, что он пройдет мимо, девка принялась хихикать еще громче, а двое темных, замершие было, вернулись к своему занятию. Тут-то и можно было остановиться и помешать неизбежному — не ради девки, в конце концов, а ради отмены губительного визита. Но нет, он тащился себе через мосты, не встречая никого из знакомых, оскальзывался (день был серый, оттепельный, вязкий), но упрямо продвигался к цели.
В те первые месяцы охрана Смольного была поставлена из рук вон худо. Только предельной усталостью всех и вся можно было объяснить то, что никто не попытался проникнуть туда с целью убийства или переворота. Два смеющихся матроса стояли у входной арки; Ять сказал, что ему назначено, и назвал магическую фамилию. То ли вид его был слишком непрезентабелен, то ли подействовало магическое слово «назначено», — тогда вообще сильно действовали слова, — но он и тут прошел беспрепятственно, не будучи ни о чем спрошен.
У Чарнолуского, при огромном кабинете в третьем этаже, была теперь своя приемная, секретарша с ремингтоном, стенографистка — Ятя еще умиляло поначалу, как, не в силах обзавестись никакими преимуществами власти, все они спешили заполучить ее невинные атрибуты. Преимуществ негде было взять — ели то же, что и все, одевались Бог знает во что, неделями не меняли белья, — но к их услугам были голодные девочки-ремингтонщицы и множество огромных пустых помещений. Позже, когда поток просителей стал увеличиваться с каждым днем, ибо упрочилась репутация Чарнолуского как главного либерала, он стал принимать и дома, где также завел секретаршу и стенографистку, потому что мысль для новой речи могла осенить его в любое время. Приемная была пуста, только блеклая девушка в розовой вязаной кофте сидела в углу за огромным, отчего-то бильярдным столом — обычных столов такого размера, видимо, не нашлось. Из одной лузы торчала кипа свернутых в тугие трубки бумаг, в другой, болтался стакан со вставками и карандашами.
— Александр Владимирович диктует, — сообщила секретарша, однако встала и пошла доложить (просителям давалось понять, что ради их нужд комиссар готов прервать даже столь исключительное занятие, как диктовка).
Ждать не пришлось. Дверь снова открылась, и девушка посторонилась, пропуская Ятя. Чарнолуский ходил по огромному голому кабинету, не прерывая диктовки. В руке у него был полупустой стакан черного остывшего чаю, — и по мере его опустошения диктующий делал все более резкие жесты, не боясь уже расплескать драгоценный стимулятор, носивший, однако, характер скорее символический. Марксист-декадент был символистом во всем. Власти он предпочитал символы власти, действиям — образы действий, и теперь он пребывал в образе революционного трибуна, не спавшего третью ночь и диктующего сотое, уже вполне бесполезное воззвание. Внизу пальба, вот-вот ворвутся, последние из вернейших едва сдерживают натиск правительственных войск. Народ, вчера еще боготворивший вождя, сегодня предал всех, изменчивый, как фортуна. Продиктовать последние строки — уже не для этих свиней, но для истории.