— Гадят они в музеях! — взвизгнула диалектолог Седова. — Они везде гадят, их единственная цель — гадить…
   — Положим, это не они, — благодушно продолжал Борисов. — Есть элемент темный, неразвитый, не спорю с этим, но сознательный рабочий не таков. Больше того: маляр, который постоянно у меня работал, — я его на все работы звал, кухарки нашей родственник, — был один из интеллигентнейших людей, которых я вообще видел. Он копейки лишней не взял, а работал так, что загляденье. Он делал свое, а я свое, и не понимаю, почему он хуже…
   — Так по нынешней мерке вы хуже! — вскинулся Алексеев. — Вы только на то и годны, чтобы писать историю заводов! Ваше дело речь изучать, а не историю заводов…
   — Господа, а я так запросто, — желая вернуть беседу в мирное русло, заметил очеркист Ловецкий. — Я тоже, смею сказать, человек не без образования, филолог, всё чин чином. Но как-то оно пошло: раз написал в газету по заказу, два — согласился дать рецензию, три — обзор театральный… а уж кто с газетой связался, тот пропал с головой. Сами понимаете — в «Беседе» много не намолотишь. Пишешь невозможный рассказ из жизни маркиз и баронов, бежишь к Тарновскому в «Газету для всех» или в «Дорожный журнал» — помните, он на любом вокзале лоток имел, как раз до Петергофа всего журнала хватало, — «Константин Петрович, вот-с, не угодно ли?». Что ж вы думаете, господа, если я про маркизу Рене писал, как она яду выпила, увидевши, что барон Лаваль ее дочь целует в беседке, — что ж, я про завод не напишу? Я про марсианскую жизнь напишу!
   — Вам, Илья Васильевич, хорошо, вы газетчик, — вздохнул Долгушов. — Нашему-то брату книжнику каково? У нас если кто и сливается, то «не» с причастием, если кто и беглый, то гласный…
   — Образованный человек, Владимир Николаевич, — назидательно сказал Ловецкий, — про все может написать. Гимназист — и тот в идеале должен связную новеллу составить «Как я подглядывал за купанием сестры». И я поспорю с любым, — он с веселым вызовом оглядел компанию, чувствуя, что ненадолго предотвратил назревавший скандал, — что напишу такую историю заводов — никто не оторвется. Назначьте экспертов, и клянусь — будет лучше Дюма.
   Через неделю Ловецкий обязался представить свой вариант «Истории заводов». Расходились после ужина повеселевшими, и педант Комаров, лучший петербургский словесник по прозвищу Пемза, с гордой радостью думал о том, что вот ведь — дров еле хватает, холод, сырость, гнусная моржевятина, а образованные люди находят предметы для спора и спорят не о трудном быте, а о материях высоких, вполне абстрактных. В этом и было отличие его клана, единственное, если вдуматься. Можно было поместить пролетариев во дворцы, кормить четырежды в день и купать в ваннах с розовыми лепестками, — и все равно темой их бесед оставалось бы пьянство, бабы и собственные телесные недомогания. Но можно ввергнуть интеллигента хоть в геенну — он и там немедленно поссорился бы с другим интеллигентом из-за толкования строчки Гегеля. Эта способность воспарять из любой бездны, в узилище дискутировать о грамматике, на смертном одре хохотать над опечаткой казалась ему едва ли не свидетельством бессмертия души.
14
   Ах ты Господи, а ведь это первый раз, что я побываю во дворце, думал Ять, еще с моста пытаясь углядеть в силуэте летней резиденции признаки перемен. Прежде всего он заметил трубы, торчавшие из окон и странным образом придававшие зданию промышленный вид.
   Отчего-то он чувствовал перед любителями русской словесности подобие вины. Впрочем, едва ли в собственных вымерзших квартирах они чувствовали бы себя в большей безопасности. Он не сразу решился на посещение коммуны — прошла почти неделя со дня ее открытия, о котором он и не знал. Телефоны давно уже работали непредсказуемо — когда два, когда три часа в день, подчас ночью; один раз его разбудил странный ночной звонок доселе молчавшего телефона — рыдающий старушечий голос все повторял: «Папочка! Папочка!» Верно, какая-нибудь старуха сошла с ума от голода и страха. Ять пытался разузнать, кто она и что ей нужно, — но старуха только звала папочку, и он, не выдержав этого причитания, ударил по рычагам. Телефон тут же умер, через минуту Ять поднял трубку — связь исчезла бесповоротно. Этот случай он на следующий день рассказал Грэму, встретившись с ним в хлебной очереди.
   — Это хорошо, — растирая нос и щеки голой красной рукой (никогда не имел перчаток), сказал Грэм. — В квартире ночью телефон — это хорошо. Знаете ли, что они обладают собственной волей?
   — Конечно, — машинально сказал Ять.
   — Не «конечно», а так и есть, — обиделся Грэм. — Человек, создав машину, — Ять узнал его излюбленный прием, — придал вещам разумное начало. Пример: дерево. Дерево живет собственной стихийной волей, тянется к солнцу и только и думает, как бы высосать больше соков из земли. Но приходит человек, придает ему благородный изгиб и делает кресло. Кресло — материя организованная, она мыслит. Ей уже не до соков, но она может совпадать с человеком, приняв форму его тела, и оттого перенимает его мысли. Возьмите теперь телефон: эта материя не в пример сложней. Она может выбирать, когда ей прийти в движение и с кем вас соединить. Телефон своей волей соединил вас с безумной старухой.
   — К сожалению, — сказал Ять, — я ничем не мог помочь ей.
   — Об этом судить не вам, — Грэм поднял длинный извилистый палец. — Иной раз и человеческий голос целителен бывает для жизни. Я говорю это не потому, что одинок: вы писатель, как и я писатель, и я знаю, что вы подумали. «Вот, он одинок». Не так: есть существо. Но оно теперь, а было время, когда, действительно, и человеческий голос мог быть мне соломинкой. Возможно, что на Страшном суде уничтожатся все ваши заслуги и только этот ответ на ночной звонок зачтется. Кстати, — вдруг, без всякого перехода, заговорил он буднично и просто. — Вы не знаете, как попасть в Елагинскую коммуну? Хочется, потому что туда обещали дрова и табаку. И чаю.
   — А что, уже есть коммуна? — в недоумении пробормотал Ять. — Я думал, это прожекты, дело будущего…
   — На Елагином, — с вечной шутливо-серьезной назидательностью объяснил Грэм, — делают новое объединение писателей для прокорма. Им хотят дать тему и бумаги много, чтобы они писали для детей, рабочих и детей рабочих. Все эти три категории суть одна, — он громко засмеялся. — Я могу писать для рабочих, могу делать сказки из чего угодно. Хочу пойти. Говорят, дрова, — повторил он.
   — Однако как быстро это сделалось, — скорей себе, чем ему, сказал Ять. — Только появилась идея — и вот…
   — Это сделалось быстро и будет недолговечно, — кивнул Грэм. — Они скоро поймут, что писателей нельзя селить вместе, особенно если кормить. Недостаток корма мог бы еще сплотить на первое время, но кормленые писатели рассорятся за неделю. А идея совместного писательства хуже, чем совокупление вшестером. Надо успеть, пока не перегрызлись и не разбежались, потому что тогда уже не будут давать дров.
   Однако Ять и после этого медлил: страшно сказать, он трусил. Только утром семнадцатого января он решительно вышел из дома и направился в новое жилище членов Общества любителей словесности. День был холодный и серый, настроение отвратительное. Ять загадал про себя: кого первым встречу, тот и определит конечный успех или неуспех всей затеи. В Обществе преобладали люди приятные, так он втайне утешал себя, — но первый человек, встреченный им, был Казарин.
   Поэт и критик Казарин в Обществе не состоял, раз только делал доклад о ритме у Державина. Откуда он тут взялся — было решительно непонятно: не стар, лет сорока или около, женат — правда, для чего он женился, Ять никогда не понимал. Супруга его, Ираида Васильевна (Василий Васильевич Розанов всегда обращался к ней «Иродиада», без всякого смысла, просто чтобы позлить), приходилась двоюродной сестрой московскому символисту, путанику и выдумщику, но в общем беззлобному малому. Он в пятнадцатом году ушел куда-то проповедовать, да так и пропал. Сама Ираида, как и брат, была высока ростом, басовита, и ее серые, навыкате глаза смотрели на собеседника прямо, с вызовом, точно в чем-то его обвиняя. Говорила она важно, загадочно и почти всегда неуместно. Рядом с ней худой, желчный Казарин выглядел особенно хрупким. Кажется, он никогда не любил ее. Теперь Казарин чистил снег у входа во дворец, неумело орудуя огромной деревянной лопатой. Рядом, прислонясь к колонне, посмеивался усатый матрос. Он и не думал помогать поэту: в его обязанности входила охрана да выдача продуктов. Казарин, впрочем, и не принял бы помощи.
   — Здравствуйте, Вячеслав Андреевич, — приветствовал его Ять. — Вы как здесь? Казарин поднял глаза и поправил очки.
   — А, Ять! — воскликнул он весело. — И вы к нам?
   — Да нет, я вроде как на инспекцию.
   — Что, на службу поступили?
   — Какое, сроду не служил. Чистое любопытство.
   — А что, переселяйтесь! — улыбнулся Казарин. — И безопасно, — он кивнул на матроса, — и паек, и святые стены. Нас пока сорок человек, но идут, знаете; идут! Идея подхвачена. Я сам тут четвертый день, вчера пришел ко мне друг физик — как бы, говорит, и нам такую богадельню? Нет, говорю, любезнейший, вы люди пользы, всю жизнь нас этим корили, — в вас всякая власть нуждается. Вот и ступайте строить электрические машины, а богадельни будут для сынов гармонии.
   — Но ведь идея была селить филологов? — спросил Ять. — Тех, кто не нужен стал после реформы?
   — Ну, кто же из нас не филолог? — засмеялся Казарин. — Все писали грамотно, кое-как правила помнили, а стало быть, от всех теперь никакого проку. Я как про это узнал, тут же к Чарнолускому побежал. Мы с ним, знаете, знакомы немножко — он, когда затевал «Вперед», направил письма к литераторам понезаметнее, таким, знаете, обиженным на невнимание критики: вас замалчивают, вы талант, мы издаем по-настоящему свободную газету… Ну, независимость-то их вся была мне очень понятна: эсдековское изданьице, только с уклоном в Господа Бога. Стихов попросил. Я и послал ему — не из честолюбия, а чтобы поиздеваться; что вы думаете — напечатал и благодарил! Я даже деньги какие-то получил. Загнулись на девятом номере. Но он меня запомнил — как же, как же, очень рады. Направил сюда немедленно. С таким наслаждением расписывается на этих ордерах — я на первой книжке так широко не расписывался! А мне, — продолжал Казарин, понижая голос почти до шепота, — комната сейчас совершенно необходима. Я с ума сходил с августа прошлого года, ища жилье. Нигде ничего нет, приличные комнаты страшно вздорожали, я совершенно без средств — книга у меня не вышла, вы знаете? Кому сейчас нужны книги… Вы газетчик, вам платят, а у меня ниоткуда ничего. И тут с неба падает такая возможность! Я подумал даже, что это все для меня и затеялось: ну, можно ли упускать?
   — Вы с женой тут? — спросил Ять.
   — Пожалуй, что и с женой, — лукаво отвечал Казарин, — можно сказать, что и с женой… Не с Иродиадой, конечно. С Саломеей скорее. Гибну, гибну! — продолжал он весело. — Совсем гибну. Мне все теперь можно.
   Пожалуй, так, подумал Ять. Похоже, действительно гибнет и все себе разрешил. Чтобы пропадать с полной уже безоглядностью, он мог выпросить у народного комиссара ордер на проживание, который ему не полагался, предать, ограбить, а то и убить: не мешайте гибнуть!
   — Судьба невероятная, — все тем же хриплым шепотом говорил Казарин. — Девочка, ведьма, ребенок, колдунья, все вместе. Не знаю, за что мне это. Вероятно, надо зачем-нибудь, чтобы я погиб, вот и подсластили финал. Мы сколько с вами не виделись, с октября? В октябре я, кажется, еще помнил себя… Но теперь всё. Когда рушится империя, странные происходят вещи. (Словно в подтверждение его слов, с ветки в парке тяжело снялась ворона и, каркая, пролетела в глубь острова.) Тут все как карточный домик — и сознание, и устои. А может быть, вся империя для того и рухнула, чтобы я оказался с ней. Я пишу теперь… О, как я теперь пишу! Теперь, когда это все никому не нужно. Как она пришла ко мне, почему я? Не понимаю. Никогда не думал, что молодежь вообще знает мои книги. Но она пришла, и читала меня наизусть, и когда я услышал эти стихи — ее голосом, с ее молодым дыханием… тогда я понял, что написал! И понял, что ничего еще не написал… Я только для нее теперь пишу. Не думаете же вы, что я должен был остаться дома, с Иродиадой? Но у нее родители, а в меблирашки она не пойдет сама… Это Бог, Бог нам послал эту комнату. Или не Бог. Я боюсь думать, кто. Вы знаете, у нас, католиков, даже имя упоминать считается грехом. — Казарин принял католичество еще году в десятом и много писал об этом. — Не знаю, ничего не знаю. Но впервые за тридцать восемь лет чувствую, что живу.
   — Рад за вас, — сказал Ять. — А кто еще тут из наших, я имею в виду — из Общества? Хмелев тут? Долгущов, Фельдман?
   — Все, все здесь, и молодежь есть. Барцев, Льговский… Кто совсем переехал, кто так приходит — столоваться, греться. Некоторые ночевать по домам уходят — скоро мест не хватит, и так уж по двое стали селить, — а сюда идут хоть строчку в тепле написать. Клуб, и только. Идемте к нам, я вам покажу, как тут все…
   — Слушайте, я ведь некоторым боком причастен, — не удержался Ять и, терзаемый чувством вины, рассказал Казарину о своем невольном участии в создании филологической богадельни нового типа. — Ей-Богу, я не думал ни о какой коммуне. Это они так решили, и я полагаю даже, что вариант не худший… Но как-то, знаете, страшно. Получается, что всё от меня.
   — Да ничего не от вас, — махнул рукой Казарин и воткнул лопату в снег. — Все равно вечером снова навалит. Все бы хорошо тут, кабы не дежурства. Вы не думайте, идея коммуны не ваша, эдак вы и переворот себе припишете. Они давно начали собирать в такие дома — инвалидов отдельно, сифилитиков отдельно… Чем мы все не инвалиды? Нормальные люди такой двор за пять минут разгребут, а я второй час маюсь, одышка… Нет, с инвалидным домом — благое дело. Они у нас отняли последний хлеб, вот пусть и дают. Россию хотели спасать? Валяйте, начинайте с хранителей языка.
   Он изобретательно оправдывал коммуну, поскольку сам был больше остальных заинтересован в ее существовании — она дала хлеб и кров ему и новой возлюбленной, — и Ятю должны были льстить эти оправдания. По крайней мере, можно было перестать терзаться. Он никому не повредил, составив свой список; Шельменко жив, и братья Шулаковы постыдно мной не ввержены в оковы… Но именно то, что вся эта история была на руку именно Казарину, раздражало Ятя особенно; вряд ли дело, выгодное Казарину, могло обернуться добром.
   — А кто «она»? — спросил он небрежно, стыдясь собственного любопытства. Ять и сам не жаловался на отсутствие женского внимания, но Казарину доставались женщины, на которых нельзя было смотреть без тайного восхищения, отравленного завистью к недостойному счастливцу. Вероятно, этих особенных петербургских женщин одиннадцатого года, ледяных и пылких, привлекала казаринская способность всякий раз гибнуть и все-таки никогда не погибать, — способность по сути женская и женщинами ценимая.
   — Она, она… — бормотал под нос Казарин, входя во дворец первым и обметая веником Бог весть где добытые валенки. — Она, луна, полна… дана… Вечно бормочешь какую-нибудь чушь, а в ней-то весь и смысл. А вы знаете, что мы тут живем без ключей? Истинная коммуна. Ключи от комнат есть только у коменданта, он же матрос. Но у нас и украсть нечего… Некоторые попытались соорудить засовы, а в общем — к чему засовы? Ну, идемте. Мы квартируем в первом этаже. Между прочим, вы очень кстати. Нынче у нас читка.
   — Какая читка? — спросил Ять, осматриваясь. В высокие стрельчатые окна второго этажа лился серый мягкий снежный свет. Отчего-то именно в таком свете всегда рисовалось Ятю Средневековье. Муж уехал — в крестовый поход, положим; она ждет… Откуда бы во Франции настоящий снег? Но уход рыцаря в крестовый поход всегда представлялся ему в странных, здешних и вместе нездешних декорациях: в снегу, лежащем на еще зеленой траве. Серый, словно затканный паутиной зал; по стенам гобелены с охотой; в зале — она, словно уже погрузившаяся в трехлетний сон… Он знал, что подлинное Средневековье не имело с его видениями ничего общего; знал и то, что не он один творил себе такую легенду. Этими легендами, тайным знанием о них и пленил его с первой своей книги поэт, о котором он избегал теперь думать. Ходят тучи, да алеют зори, да летают журавли…
   — Обыкновенная читка, — бормотал между тем Казарин, идя чуть впереди. — Нашли нам дело. Сочинять историю промышленности. Ловецкий — знаете Ловецкого? тоже, кстати, довольно иллюзорные права на звание филолога, — так вот, Ловецкий поклялся, что за три дня выработает себе слог, доступный пролетариату. Сегодня читает первую главу — историю чихачевской мануфактуры. Ему и рабочего придали, хорошего, сознательного рабочего — звать Викентием. Видели когда-нибудь живого Викентия? Ловецкий утверждает, что с его помощью будет делать настоящую пролетарскую литературу. Непременно останьтесь, послушайте, это стоит того. Чарнолуский лично обещал быть, и представители пролетариата.
   По полу, выложенному черными ромбами (похожий пол, страшно убегающий как бы под откос, был на картине любимого художника Ятя, где грозный, с кошачьими усами Петр бешено косился на затравленного сына), они прошли через просторную, матово освещенную залу в темный коридор. Казарину досталась угловая комната с окнами в заснеженный парк.
   — Прошу, — и он торжественно распахнул дверь.
15
   — Ну и вот, — сказал Казарин. — И ушел.
   — Напомните, это было в тринадцатом? — переспросил Ять.
   — В четырнадцатом. И ни слова больше от него. Представляете? Я всегда, впрочем, догадывался, — Казарин зажег очередную папиросу, и Ашхарумова посмотрела на него с нежным укором, — всегда знал, что Ираида и сама немного не в себе. А дядя ее, от которого Георгий-то Васильич, — вовсе проводил в желтом доме по полгода, в Швейцарию его возили, в Италию… Вот Георгий Васильич и сорвался — сразу. Так всегда и бывает: упала последняя капля — и конец. Получил он письмо без обратного адреса. И конверт, и листок уничтожил потом. Но как я успел понять, — у нас был перед самым его уходом путаный разговор, вы же знаете, как он объяснялся, — писал незнакомец. Просто следили за ним эти люди и вдруг решили: ты наш. Он еще Толстого упоминал, каким-то боком был ко всему этому причастен Толстой.
   — Никогда его не любил, — признался Ять.
   — Ну, он-то за них не ответчик…
   — А по-моему, ответчик. — Ять не стал бы распространяться на эту тему, она была слишком сложна для светского разговора, и сам он не все себе уяснил, но Ашхарумова смотрела на него с любопытством, и он почти против воли распустил перед ней хвост. — Если вдуматься, из его учения только такую секту и можно было вывести. Он специально такое учение придумал, чтобы на него клевали одни убогие. С пристойными людьми ему нечего было делать — пошли бы споры, сомнения, неуважение к летам и гению… Если снять все покровы, все это смирение, мужиковство и упразднение судов, то и осталось бы одно беспредельное самоуважение, которое все время надо чем-то питать. Пока писал, оно само питалось. А как все написал, так и захотелось глину месить: вот, мол, каков я… Это все кашка для тех, кому себя уважать не за что. Он только упустил, что не все они графы. Некоторым и в самом деле прямой резон был попахать… (Он вспомнил Трифонова.)
   — Ну, не знаю. — Казарин избегал поддерживать такие разговоры, хотя бы и в узком кругу. Тут требовались убеждения, а он высказывался лишь тогда, когда имел наготове неуязвимое, безупречно защищенное мнение. О Толстом такого мнения быть не могло: для глумления фигура была слишком крупна, для преклонения — смешна.
   Ять слушал Казарина вполуха. Он только сейчас понял, сколь многого лишен в своей аскетически-замкнутой жизни, и настроение его резко ухудшилось.
   Прелесть Ашхарумовой была неотразима, но открывалась не сразу. Это походило на постепенное узнавание: поначалу оставалась смутная надежда, что гармония ее облика чем-нибудь да нарушится. Ять все ждал, что обнаружит себя резкая черта, которая сразу развеет очарование и позволит не томиться по недостижимому. Однако чем дольше он сидел в хорошо протопленной, крошечной комнате Казарина (с единственной и довольно узкой постелью, предполагавшей тесное объятие), тем яснее понимал, что никакого облегчения ему не будет, что она именно то, что есть: образ цельный, выточенный из единого куска. Красота? Но красота — еще легкий, переносимый случай по сравнению с этим: бывают красавицы, в которых все разнородно, раздрызганно, и именно эта дробность облика позволяет надеяться, что так же раздергано их сознание. Эти легко прощают вину, забывают, уходят и возвращаются. Ашхарумова была иной породы: такая женщина уходит раз навсегда, бежит из дому с первым встречным, если находит в нем свое (и находит безошибочно, никогда не обольщаясь ничтожествами); любит долго, терпит безропотно, прощает измены (не прощая лишь измены предназначению) — и остается с избранником до тех пор, покуда сам он не надломится. Около надломленного она не задержится и секунды — жалость ей незнакома; жалость оскорбила бы и его, и любовь. Такие женщины вечно устремлены вперед, как фигуры на корабельном бушприте, — и безошибочно чувствуют, какой корабль понесет их вперед быстрее всего. Это могло бы, на взгляд недоброжелателя, сойти за карьеризм — ненасытная жажда не просто любить, но любить победителя; но не было сомнения в том, что Ашхарумова с тем же пылом устремится и на гибель, лишь бы катастрофа соответствовала ее представлениям о совершенстве. Все это Ять понял почти сразу, но признаться себе боялся и потому постепенно убеждался в убийственной точности первоначальной догадки. У нее было крепкое, точно мраморное тело, на котором ни время, ни лишения, ни объятия не должны были оставлять следов: он представил всю ее сразу и ясно, с несомненностью опыта и вожделения. Рослая, тонкая, с длинными, сильными пальцами аккомпаниаторши, с круглыми черными глазами на худом лице (тут было все, что он любил, — вздернутый нос, высокие скулы), она была еще в том прелестном возрасте, когда в походке и жесте женщины сквозит подростковая скованность. Впрочем, во многих двадцатилетних женщинах тех времен Ять замечал эту намеренную угловатость, как бы в пику торжествующему маньеризму эпохи упадка.
   Что поделать: если Ашхарумова была теперь с Казариным, стало быть, и Казарин был фигура незаурядная. Во всей его непоследовательности, в привычном аморализме была все та же цельность, чистота порядка, — та «стильность» (трижды проклятое словечко тринадцатого года), которую женщины вроде Ашхарумовой ценили превыше всего.
   Ять сидел у них уже два часа, на четыре назначили читку. Казарин, казалось, и сам не хотел отпускать его: разумеется, лучшее общество для него было теперь общество возлюбленной, но, позер до кончиков ногтей, он не мог испытывать истинное счастье без свидетелей, и самая зависть Ятя, которой он не мог скрыть, была для него бальзамом. Он сейчас даже любил Ятя — за то, что тот дает ему возможность показаться в блеске торжества. Разговаривали не без взаимного интереса; Ашхарумова вставляла замечания редко, не заботясь о производимом впечатлении — или не сомневаясь в нем.
   — А я ведь вас знаю, — сказала она, и Ять смутился.
   — Не припомню…
   — Нет, не лично. Мне Таня Поленова рассказывала.
   Черт, все они были знакомы, все в заговоре. Ять давно подозревал это. А Фельдман еще спрашивал, отчего он такой «метафизический женоненавистник» — вроде метафизического антисемита Розанова, ненавидящего евреев в теории и льнущего к ним на практике.
   — Вряд ли она вам говорила обо мне что-нибудь хорошее.
   — Почему? Она вообще мало о вас говорила, потому что, по-моему, вы были для нее очень важны. И теперь важны. Правда, я давно с ней не виделась…
   — Я тоже.
   — А знаете, где она теперь? В Крыму. Говорят, там безопасно. Она отдыхала в августе у друзей или дальней родни — и не захотела возвращаться. Прислала одно письмо, звала туда. Пишет, что виноград и рыба и до ноября купанье, — я ей ответила, чтобы она сюда не торопилась.
   — А матушка ее где же?
   — Матушка как была в Париже, так, думаю, и осталась. Новый супруг пока не разорился, что ж ей беспокоиться.
   — Виноград, купанье, — протянул Ять. — Ну, теперь-то ничего этого нет… Где она, вы говорите?
   — Близ Ялты, в Гурзуфе.
   Ятя во всей этой истории больше всего интересовало, одна ли там Таня Поленова, — но, поскольку Таня нигде не бывала одна, вопрос отпадал сам собою. Он хотел перевести разговор, ибо не был уверен, что удержится от резкости, которая сразу его выдаст.
   — Не знаю, не знаю, — сказал он. — Я Крым люблю, но сейчас Питера не променял бы ни на что. Призвали всеблагие. Вячеслав Андреич, вы-то что теперь пишете?
   Казарин, не заставив долго себя просить, прочитал два новых стихотворения — действительно мало похожих на прежние: одно длинное, белым стихом, о встрече со странным ребенком, который стоял на улице и укоризненно смотрел на него в упор, — а второе короткое, о первом снеге. Слово «легкость» повторялось в нем часто, как в заклинании, — и в самом стихотворении было что-то гипнотическое, чтобы не сказать кокаиновое. Ять хорошо знал, что частые упоминания ледяных сфер, белых кристаллов, горечи и ясности означают именно пристрастие к кокаину; кто-то — чуть ли не Буркин, считавший своим долгом попробовать все, — говорил ему, что после кокаина легко понять, что чувствует душа, вылетев из тела. Полная ясность, ледяной покой, — и почти нестерпимая гармония в каждой линии.