Страница:
Свиридов похолодел.
— Откуда? — спросил он, не уточняя, что за информация: все было ясно.
— Нас известили с таможни, — сказала начальница пресс-центра, явно гордясь связями с таможней. — Нам дали знать. И мы бы со своей стороны вам не рекомендовали. Вот ваше приглашение, я вам обязана отдать по долгу службы, — «по долгу службы» она выговорила с особым наслаждением; такие люди любят тщательно, красуясь, выговаривать всякие литературные реплики вроде «мы не считаем возможным» или «дорогой вы наш человек». — Но я вас просила бы, а где-то даже и советовала бы.
Она улыбнулась и тряхнула волосами, что должно было обозначать задор. Наверное, когда-то она была здесь вожатой. Теперь ей было сорок пять.
— И что? — спросил Свиридов. — Вы будете объявлять, награждать картину, а я сидеть в номере? Приз кто получит?
— Мы вам передадим дополнительно ваш призочек, — быстро заговорила пресс-секретарша. Она была готова к этому вопросу. — Вы завтра зайдете в управление, и мы передадим призочек и грамотку. Вы можете быть уверены, что никто здесь не заберет вашу заслуженную награду.
— Но почему я не могу присутствовать на собственном награждении? — прямо спросил Свиридов, чувствуя, что еще немного — и он наговорит ей таких слов, каких сценаристы доброй и мудрой картины не должны употреблять в принципе.
— Мы работаем в детском учреждении, — все еще улыбаясь, отвечала она. — Мы должны ограничивать, огораживать детей от эксцессов. Нам довели информацию, что ваше присутствие может быть нежелательно. Лучше перебдеть, чем недобдеть, не так ли? — Реплика «не так ли?» тоже казалась ей очень кинематографичной. — Я не буду вас больше задерживать, я ничего не могу вам запретить, но хочу предупредить. Мне было очень приятно поздравить вас с заслуженным успехом.
И, еще раз тряхнув крашеными волосами, она быстро пошла прочь; один раз оглянулась и помахала, как машет возлюбленная, уходя навсегда, в дурном шестидесятническом фильме про девушку, не знающую, чего она хочет. Свиридов плюнул ей вслед и решил во что бы то ни стало отправиться на закрытие.
Церемония не обманула его ожиданий. Она была по преимуществу украинской, трехчасовой и очень громкой.
Кое о чем Свиридов имел понятие, поскольку гостиница стояла недалеко от стадиона, на котором фестиваль закрывался, — последние три дня репетиции шли беспрерывно, с подъема до отбоя, отголоски долетали до пляжа, и даже заплывая на полкилометра в море, Свиридов слышал натужно-звонкие голоса, хором уверявшие, что ничего на свете лучше нету. Он успел выучить и хит про море бескрайнее, и вальс о невыносимости расставания с дружной сменой; впрочем, советских песен было мало — преобладали гопаки с их фирменным сочетанием роскошной лени и необъяснимой агрессии, столь узнаваемым во всем, что бы тут ни делалось, от Майдана до Рады. Свиридов понимал, что в гопаках нет ничего дурного и дети счастливы, изображая разнузданную казачью лихость, — но он был озлоблен, уязвлен, и мир представлялся ему царством гнета и лицемерия. Добрые, чистые слова о добром, чистом детстве произносил толстомясый представитель республики Крым, ему вторил третий замминистра культуры, поджарый, европейский донельзя — все портил суржик, на котором он говорил за незнанием мовы; начальство молодежного центра ловило его речь с подобострастием, много превышавшим советское. О свете и радости было сказано и спето столько, что детство начинало представляться Свиридову царством лжи и насилия — каким оно, собственно, и было; да и что вообще было в его жизни, кроме школьного ада, семейного полураспада, студенческой нищеты и последующей безработицы? Несчастье всему придает свой ракурс, а счастье — никогда, в этом главная несправедливость. Первый приз взяла лента «Байкер и Ангел», про страшного байкера, влюбившегося в шестнадцатилетнюю инвалидку-колясочницу. Он открыл ей новую жизнь, катал на мотоцикле, хитро привязав к седлу позади себя, и учил целоваться в рассветном березняке (Свиридов гнусно хихикнул, вспомнив анекдот про Ржевского и безножку — «Некоторые так на березе и оставляют»); другие байкеры насмехались, он дрался, но потом прислушался к голосу коллектива — «Что это? уж не обабился ли я?» — и на глазах хрупкой колясочницы аппетитно, жирно поцеловался с распутной девкой из соседнего класса. Потрясенный Ангел наелся таблеток и отлетел. Это заставило байкера глубоко задуматься и где-то даже пересмотреть свои ценности. Под свежим впечатлением он долго ехал по рассветной дороге под тяжелую инструментальную музыку, после чего являлся добровольным помощником в интернат для колясочников — и Свиридов не мог не вообразить, коря себя за цинизм, как он теперь, в порядке искупления вины, оприходует всех их по очереди. Эта туфта была значительно хуже «Маленького чуда» — хотя бы потому, что делалась на полном серьезе, с надрывом; за картину проголосовал весь лагерь, от мала до велика, немедленно опознав родную стилистику девичьих рассказов о любви и смерти. Режиссера Свиридов не знал — «Байкера» сочинил и поставил бывший рекламщик из Барнаула, длинноволосый, гориллоподобный, сам, кажется, из байкеров. Получив приз — золотые часы в виде солнышка на гранитной подставке, — он поставил его на эстраду и сделал обратное сальто. Стадион взревел.
Следующим должны были награждать Свиридова, и он уже прикидывал, что скажет, — что-нибудь о том, какие они все уже взрослые, так что и говорить с ними надо без сюсюканья и вранья, пока у него не очень получается, но он обещает, — но сразу после объявления «Маленького чуда» самым мудрым фильмом фестиваля на сцену выпорхнула руководительница пресс-центра, приняла солнышко из рук третьего зама и обворожительно улыбнулась залу, сообщая, что представители группы, к сожалению, на церемонию прибыть не смогли. Свиридов вскочил с места, замахал, заорал — но его крик был тотчас заглушён очередным гопаком, и по эстраде вприсядку заметались парубки в красном. На него оглядывались, он не желал больше слушать народную музыку и в бешенстве, нарочно наступая на ноги и толкаясь, устремился к выходу. Он долго еще блуждал по запущенной, заросшей территории лагеря, отыскивая спуск от стадиона к гостинице:-сюда-то везли на автобусах, но ждать обратного автобуса он не желал. В гостиницу тоже не хотелось. Поплутав в кромешной крымской ночи, запутавшись в колючем кусте и порвав брюки, Свиридов вышел наконец на тропинку, петлявшую между пустых спальных корпусов: она должна была привести к гостинице, — но спать не хотелось. Он решил выкупаться.
На всем многокилометровом галечном пляже, разделенном бетонными бунами, не было ни души. Море слабо поплескивало. В последние три дня был шторм, но сегодня стихло. По всему берегу валялись клубки высыхающих темно-коричневых водорослей, он называл их перекати-мо-ре. От них пахло гнилью и свежестью, свежей гнилью — нигде больше Свиридов не встречал этого сочетания и не мог подобрать для него других слов. Луна то выплывала из облаков, превращая вид в итальянский пейзаж Щедрина, то исчезала, и море сливалось с небом в одно антрацитное пространство. Наконец она вышла надолго, золотистая дорожка протянулась от горизонта к ногам Свиридова, он разделся и, хлопая себя по плечам, вошел в неожиданно теплую воду. Холод начинался дальше — шторм поднял холодные донные слои, тепло оставалось у самой поверхности; но холод бодрил, и Свиридов несколько раз с наслаждением нырнул. С берега все еще доносились клятвы сохранить дружбу и память о кострах, странно сочетавшиеся с этим безлюдным берегом без единого фонаря, с золотой луной, полновластно сиявшей над горизонтом, с мелкими плоскими тучками вокруг нее, россыпью мелких звезд и бархатно-черными лесистыми скалами слева. Здесь «Маленькое чудо», байкеры, ангелы, гопаки и списки не имели никакого значения. Свиридов долго плыл, привыкнув к воде, ощущая ее не сильней, чем воздух при ходьбе, — но, оглядываясь, видел, что берег почти не удалился: все та же освещенная чаша стадиона высоко на горе, те же темные корпуса и еле белеющая пенная полоска у волнолома. Зря он вспомнил о списке — хотя бы и для того, чтобы подумать о всей незначительности этой истории; ерунда ерундой, но послезавтра в Москву, тоже мне радость. Небось опять задержат при отправке и уж точно на российской границе. Свиридов в тысячный раз принялся перебирать свои грехи. В том и дело, что сегодня уже не знаешь, в чем можешь быть виноват. Никаких правил: самое поганое время, когда все еще только сгущается. Что-то можешь определить сам, личные рамки дозволенного… но решать надо быстро, завтра все отвердеет. Это было хуже, чем прямая угроза: сейчас опасность смотрела отовсюду, никто не знал, как себя вести. Под удар с равной вероятностью могли попасть и те, кто нарывался, и те, кто потирал ручки, приговаривая «давно пора». Критерий был неясен и определялся по прецеденту. Самое досадное, что все развивалось давно уже не по логическим или даже сценарным законам, а по прихоти чистой статистики: нам надо выдавить вон столько-то народу, посадить столько-то, отнять работу у стольких-то. Дураками были все, кто спрашивал «За что?» и пытался отыскать закономерности. Закономерность была одна: количественная. Не туда шел, не там стоял. Все это Свиридов лихорадочно передумывал, чтобы сбежать от самого мерзкого ощущения, придавившего его жизнь задолго до треклятого списка: есть люди неправильные, изначально обреченные если не на заклание, то на пожизненный бег с препятствиями, лягушачье перепрыгиванье с листка на листок, как в древней компьютерной игре «Перестройка». Он был из таких, это было родовое проклятие, родимое пятно, его видели все, начиная с одноклассников, и зря он пытался себе внушить, что во всем виноват талант. Талант ничуть не реже осеняет здоровых, жизнерадостных, охочих до любой работы. Он был в списке с самого рождения, вот в чем беда; теперь это вышло наружу, только и всего. Гнусная мысль пришла одновременно с волной, Свиридову плеснуло в нос, он терпеть этого не мог — и только тут заметил, что море уже не так спокойно, как прежде.
Длинные черные волны в дробящемся блеске шли на него фронтом, он давно вышел из-под защиты левого скалистого мыса, теперь все море было в параллельных глубоких морщинах, они с каждой новой волной становились глубже, и Свиридову уже померещились вдали смутно мерцающие пузырчатые гребешки — дело серьезное. Он понимал, что пора разворачиваться к берегу, но плыл и плыл вперед, словно должен был достигнуть некоей точки; наконец ему стало по-настоящему страшно, он быстро развернулся — и только тут заметил, что отплыл на добрый километр. Музыка кончилась. По извилистым дорожкам молодежного центра ползли пятна фар — автобусы развозили детей, наверняка усталых и сонных; все это было очень далеко, он нипочем не докричался бы, да и кто ночью пойдет на берег? Правда, теперь волны подгоняли его в спину — но они же и перекатывались через голову, так что он стал задыхаться. Он знал по опыту — далеко заплывал с детства, — что ни в коем случае нельзя паниковать, что угодно, но не паника, в крайнем случае можно полежать на спине, передохнуть, переждать вспышку ужаса; но какое тут лежать — его накрыло первой же волной. Это началось, как только он подумал о списке, — надо о чем-то другом, о чем попало, и он стал представлять, как полетит в Москву, выйдет на работу, увидится с Алей, может быть, уговорит наконец съехаться… Из темного жидкого ужаса, облепившего его, как мокрая ткань, список представлялся уютным, почти спасительным, как всякое дело рук человеческих среди неразумной стихии.
Берег не приближался. Свиридов беспомощно бултыхался с волны на волну, — он все еще не позволял себе работать ногами в полную силу, боялся выдохнуться. Стоп. С чего, собственно, я взял, что шторм? Волна если и увеличилась, то самую малость. Вон автобусы, вон дети, только что пели про дружную смену. Ничего не может случиться, сроду тут никто не тонул. Ужас постепенно отпускал — вид берега успокаивает, не то что открытое море; я просто выплыл за мыс, нельзя этого делать ночью. Все о'кей; но тут волна тяжелой лапой шлепнула его по голове, на пару секунд он погрузился, а едва вынырнул — его тут же оглоушила следующая. Дело было худо. Свиридов повернул левей, лег на бок, плыть стало полегче, пару минут он не думал ни о чем, только работал руками и ногами — и когда снова позволил себе оглядеться, берег был уже близко. Метров за триста до него море утихло так же неожиданно, как разбушевалось, и Свиридов уже не поручился бы, что вообще попал в этот странный шторм, продолжавшийся от силы десять минут. Но вкус воды во рту, ощущение холодного тяжелого удара по темени… Он был теперь уязвим, вот в чем дело. Могло случиться что угодно. Выйдя на берег, он долго шатался на дрожащих ногах, искал одежду, спотыкался на гальке. Оделся, хотел закурить, с минуту добывал огонь из зажигалки, наконец добыл, затянулся, закашлялся.
— Коль, — сказал он режиссеру «Спецназа» Сазонову. — Фигня случилась. Я на границе, когда в Крым летал, узнал, что я в каком-то списке.
Сазонов молчал.
— Ты слышишь? — повторил Свиридов. — В списке я каком-то!
— Слышу, не глухой, — сказал Сазонов почужевшим голосом. Прежнего снисходительного дружелюбия простыл и след. — Ты Кафельникову говорил?
Кафельников отвечал на канале за производство сериалов. У него были таинственные связи на самом верху.
— Нет.
— Ну и не говори пока. Я разберусь.
— А что за список-то? — пересохшим ртом спросил Свиридов.
— Я откуда знаю? — неискренне удивился Сазонов. — Ты ж попал, не я.
Свиридов понял, что его сторона улицы попала под обстрел и скоро он на этой стороне останется в одиночестве.
— Но, может, ты слыхал…
— Ничего я не слыхал, я знаю только, что сейчас ни в какие списки лучше не попадать. Меньше светишься — крепче спишь.
— Коль, — зло сказал Свиридов. Его бесило, что приятель — не друг, конечно, но не один пуд дерьма съели, — так легко заподозрил его в нарушении неведомых конвенций. — Я ничего не делал, ты понял? Ничего сверх обычного.
— Ну, мало ли, — неохотно выговорил Коля. — Я ничего такого не хочу сказать, но ты, в общем, аккуратнее.
— А про списки вообще ты ничего не слышал?
— Да сейчас половина в каких-нибудь списках, — уклончиво сказал Сазонов.
— Типа?
— Ну несогласные какие-нибудь… или, наоборот, согласные… Ты ни в какую партию не вступал?
— С какого перепугу?
— Не знаю. Короче, я провентилирую, пока никому не говори.
Они обменялись незначащими новостями и распрощались.
— Никому не говори, — вслух сказал Свиридов. — Дубина. Пока ты там будешь вентилировать, я, может, еще в пять списков попаду…
Он набрал Бражникова, одноклассника-программиста.
— Брага, слышь какое дело. Я попал в хрен его знает какой список.
— Что за список? — Бражников мгновенно насторожился.
— Не знаю! — крикнул Свиридов. — На границе сказали, что я в списке. И потом, у меня картина приз взяла, — так на церемонии закрытия мне его не дали.
— В смысле?
— Не вручили. Сказали, им не рекомендовано, чтобы я показывался.
— Это хреново, — после паузы сказал Брага.
— Ты что-нибудь знаешь?
— Знаю. Но это не по телефону.
— Что значит — не по телефону? Кому ты нужен тебя слушать?
— Я-то никому, — сказал Брага, и Свиридов понял, что слушают теперь его. Брага был специалист по этой части, он еще в школе уверял, что если набрать 137 и будет занято — значит, слушают. Все набирали, и всех слушали: только потом Свиридов узнал, что эту линию отключили, переделали в 737, а Бражников всех элементарно наколол, хвастаясь секретной информацией. Он мало изменился с четвертого класса.
— Хорошо, ты можешь приехать?
— Лучше ты ко мне, — после паузы сказал Бражников. — Только не домой, давай через час в «Чашке».
Проклиная себя за доверчивость и почти не сомневаясь в полной бражниковской неосведомленности, Свиридов спустился во двор, завел «жигуль» и отправился на Ломоносовский. «Жигуль» после недельного простоя чихал, Свиридов думал, что надо в сервис и что все одно к одному.
Бражников появился, когда Свиридов уже заказал фраппе «Рай на Гавайях» (сливки, кокос, «Малибу»). Воображение продолжало работать, невзирая на все страхи: представим фраппе «Ад на Гавайях». Все то же самое, но с томатным соком.
— Здоров, — буркнул Бражников. От него, как и в школе, разило потом. Он был в красной ковбойке и бесформенных штанах.
— Так что за список-то? — без предисловий спросил Свиридов.
— Ты еще погромче орал бы, — нехорошим тихим голосом ответил Бражников.
— А что такое?
— Ничего, тише надо. Давай с самого начала, по возможности ничего не пропускай.
Свиридов пересказал историю с толстухой-погранич-ницей, майором в белой форме и газетой кроссвордов.
— Какая обстановка была в комнате? — прервал Брага. — Подробнее!
— Откуда я помню? Стол, стул, диван…
— Вентилятор был?
— Не было вентилятора, кондишен был.
— Ага, — загадочно сказал Брага и потер нос. — Вот видишь. Я же просил — подробности.
— Но вентилятор-то при чем?
— При том. Как он тебе сказал — «По нашей линии»?
— Да.
— Ну и с чего ты решил, что это ФСБ?
— Со всего. А кто еще это мог быть?
— Бойся скоропалительных выводов, — назидательно произнес Бражников. — Интеллигенция рехнулась — ФСБ, ФСБ… Они давно ничего не могут. Это транспортники.
— Какие транспортники?!
— Самые обыкновенные. Транспортный надзор. У них свои списки, никакого отношения к госбезопасности это не имеет. Вспомни: ты когда-нибудь буянил на транспорте?
— С какой стати?
— Ну мало ли. Я не знаю, как у вас там в богеме. Ехал куда-нибудь, напился в «Красной стреле», блевал, скандалил…
— Сроду ничего подобного.
— Штрафовали, может быть? В троллейбусе, за безбилетный проезд?
— Когда? Давно турникеты везде…
— Ну не знаю. Короче, точно транспортники.
— Да какие транспортники! — взбесился Свиридов. — Что это вообще такое?!
— Транспортная милиция Кутырева. — Бражников понизил голос и напустил на себя строгость. — Главный преемник, между прочим. Замминистра транспорта. Патриот, в очках такой. Пять языков знает. На крестном ходе с патриархом шел, разговаривал.
— Какой он преемник, ты опух?!
— Главный, — спокойно сказал Бражников. — Пока в тени, а потом выйдет. Очень православный человек, порядок любит. У меня парень в их ведомстве работает, — так там курить нельзя и мини запрещено. Вот он пока на транспорте свои порядки отрабатывает, в поездах и на самолетах. А скоро так везде будет. Так что попал ты, Серый, я тебе точно говорю. Если ты у них в списке, то когда Кутырев придет к власти, будешь добывать золото для страны.
Некоторое время Свиридов прикидывал, насколько это все всерьез. Бражников любил пугать и подкалывать, и многие ловились. Иногда он сам верил в то, что выдумывал на ходу. Выдумки его были однообразны — тайные бункеры в лесах, альтернативное метро, секретный спецотряд транспортной милиции, — но достоверны. Здесь все охотно верили в спецназы, засекреченные отряды и вообще в другую, настоящую страну, живущую где-то в глубине лесов: нельзя же было допустить, что вот это, видимое очами, и есть Россия.
— А за что я мог туда попасть?
— Откуда я знаю. Окурок не там бросил. А может, настучал кто-то. Но они люди серьезные.
— Слушай, Брага, кончай темнить. Я же вижу, когда ты хохмишь.
— А я, может, не хохмлю, — сказал Брага, но Свиридова отпустило. — В любом случае я тебе советую до зимы вести себя очень аккуратно. Сам видишь, они в панике. Устроили выборы и теперь бегают. Выборы-то, судя по всему, последние. У меня парень в Избиркоме…
— У тебя везде парни, — перебил Свиридов. — Ладно, забудь. Чего-то я перепугался, сам не знаю…
По пути домой он почти успокоился. Асфальт медленно отдавал тепло, в серой туче на западе открылась золотая промоина, и оттуда косо били расклешенные, расширяющиеся книзу лучи. Невыносимо грустно было смотреть на рябину, уже начавшую краснеть: лето в середине, в перезрелом расцвете, скоро все покатится под горку. Он опять набрал Алю и на этот раз дозвонился, но радовался рано: она не могла приехать сегодня и даже не особенно усердствовала с поиском оправданий.
— Я тебе завтра расскажу.
— Но я соскучился, Птича! — «Птича» была домашняя кличка, от Ястребовой.
— Я тоже, но тут много накопилось всякого. И с мамой надо побыть.
— А со мной не надо?
— Не ной, не ной. Завтра, ага?
Это «ага» он не любил, и многого в ней не любил, в телефонных разговорах это всплывало, но стоило ей появиться — Свиридов прощал все.
— Ну позвони завтра.
— Сама звони, — буркнул Свиридов. О списке он ей не рассказал — Аля не из тех, у кого стоит искать сочувствия.
Чужие проблемы ее, что называется, грузили, и вообще, у нее хватало своих, в которых Свиридов не разбирался, побаиваясь маркетинговой терминологии и сложных офисных интриг. Он, впрочем, подозревал, что жаловаться женщине — вообще последнее дело: по крайней мере девушке того типа, что нравился ему. Боже упаси от наседки, хлопотуньи, женщины-матери, только и ждущей, на кого бы излить нерастраченные запасы назойливой нежности. Опекает, опекает, потом рыпнешься — а уже повязан по рукам и ногам. Алина независимость была честнее, и сама она никогда не требовала сострадания — расплакалась при нем всего единожды, и тем драгоценней было это воспоминание.
На лавке у подъезда сидела Вечная Люба — так Свиридов называл про себя женщину из тех, кому свободно может быть и сорок, и семьдесят. Люба сидела тут каждый вечер, у нее был свой клуб — жирная блондинка жэковского типа, с крашеными волосами и слоновьими ногами; бабушка в платочке, ничего не понимавшая и всему поддакивавшая; нервная Матильда, худая, дерганая, климактерического темперамента, и всем им было нечего делать, и все они следили за порядком в доме, как его понимали. Еще когда жив был дед и Свиридов ездил к нему сюда, Люба, точно такая же, как сейчас, восседала на лавке, подложив под зад то же самое вчетверо сложенное байковое покрывалко. Она подкладывала его под себя в любую жару. Ей это казалось чистоплотным. После смерти деда Свиридов перестал снимать квартиру в Сокольниках и въехал сюда, на Профсоюзную, и успел хорошо изучить порядки этого женоклуба. Во-первых, они требовали, чтобы все с ними здоровались, а поскольку Свиридов поначалу не знал их даже по именам, они здоровались сами, со значением, давая понять, что старые люди унижаются перед ним, а он не удостаивает. Свиридов все равно не здоровался, они были ему противны. Несколько раз он спасал от них тихую молдаванку из первого подъезда, торговавшую соленьями на ближайшем рынке. Женоклуб третировал сына молдаванки, действительно противного десятилетнего оболтуса, но воспитывать оболтуса они боялись — он мог и послать, а молдаванка, у которой были вдобавок трудности с регистрацией, покорно выслушивала их нравоучения и просила прощенья.
На этот раз у подъезда торчала одна Люба. Сидя на покрывалке, она победоносно озирала свои владения.
— Сережа! — позвала она Свиридова.
— Что?
— Ты не штокай, а когда в следующий раз уезжаешь, меня предупреждай.
— Зачем? — поразился Свиридов.
— Ты не зачемкай, а слушай. Я тебя вот какого помню, тебя мама сюда к дедушке привозила. Твой дедушка был какой человек, а ты что? Ты уезжаешь, а почту носют, она не вмещается в ящик, нам неприятности.
— Какая почта, я ничего не выписываю!
— Выписываешь ты, не выписываешь, я не знаю. Они тебе носют, а ты не берешь. Уже выпадывает из ящика. Почтальон к кому идет? — к Любе. «Где из пятнадцатой квартиры?» А я знаю, где из пятнадцатой квартиры? Или ты скажи на почте, чтоб без тебя не носили, или скажи мне, я буду забирать. Оставь ключ, я буду. Я дедушку твоего знала. А ты уехал, и мы не знаем, где ты, что ты. Нам же надо знать, где что. Вот Сарычевы на даче — я знаю, что Сарычевы на даче. Вот из тридцать восьмой в Африке — я знаю, что в Африке. А тебе письма приносят, может, важное что. Это порядок, нет?
— Какие письма? — растерялся Свиридов.
— Ты не какай, а делай, как я говорю. Ты когда уезжаешь — подошел, сказал: так и так, тетя Люба, я уехал, пожалуйста, если вам не трудно, конечно, забирайте мою почту, вот ключ. Тете Любе не трудно, я по всему подъезду забираю, когда кто попросил. Попроси, не переломишься.
— Откуда? — спросил он, не уточняя, что за информация: все было ясно.
— Нас известили с таможни, — сказала начальница пресс-центра, явно гордясь связями с таможней. — Нам дали знать. И мы бы со своей стороны вам не рекомендовали. Вот ваше приглашение, я вам обязана отдать по долгу службы, — «по долгу службы» она выговорила с особым наслаждением; такие люди любят тщательно, красуясь, выговаривать всякие литературные реплики вроде «мы не считаем возможным» или «дорогой вы наш человек». — Но я вас просила бы, а где-то даже и советовала бы.
Она улыбнулась и тряхнула волосами, что должно было обозначать задор. Наверное, когда-то она была здесь вожатой. Теперь ей было сорок пять.
— И что? — спросил Свиридов. — Вы будете объявлять, награждать картину, а я сидеть в номере? Приз кто получит?
— Мы вам передадим дополнительно ваш призочек, — быстро заговорила пресс-секретарша. Она была готова к этому вопросу. — Вы завтра зайдете в управление, и мы передадим призочек и грамотку. Вы можете быть уверены, что никто здесь не заберет вашу заслуженную награду.
— Но почему я не могу присутствовать на собственном награждении? — прямо спросил Свиридов, чувствуя, что еще немного — и он наговорит ей таких слов, каких сценаристы доброй и мудрой картины не должны употреблять в принципе.
— Мы работаем в детском учреждении, — все еще улыбаясь, отвечала она. — Мы должны ограничивать, огораживать детей от эксцессов. Нам довели информацию, что ваше присутствие может быть нежелательно. Лучше перебдеть, чем недобдеть, не так ли? — Реплика «не так ли?» тоже казалась ей очень кинематографичной. — Я не буду вас больше задерживать, я ничего не могу вам запретить, но хочу предупредить. Мне было очень приятно поздравить вас с заслуженным успехом.
И, еще раз тряхнув крашеными волосами, она быстро пошла прочь; один раз оглянулась и помахала, как машет возлюбленная, уходя навсегда, в дурном шестидесятническом фильме про девушку, не знающую, чего она хочет. Свиридов плюнул ей вслед и решил во что бы то ни стало отправиться на закрытие.
Церемония не обманула его ожиданий. Она была по преимуществу украинской, трехчасовой и очень громкой.
Кое о чем Свиридов имел понятие, поскольку гостиница стояла недалеко от стадиона, на котором фестиваль закрывался, — последние три дня репетиции шли беспрерывно, с подъема до отбоя, отголоски долетали до пляжа, и даже заплывая на полкилометра в море, Свиридов слышал натужно-звонкие голоса, хором уверявшие, что ничего на свете лучше нету. Он успел выучить и хит про море бескрайнее, и вальс о невыносимости расставания с дружной сменой; впрочем, советских песен было мало — преобладали гопаки с их фирменным сочетанием роскошной лени и необъяснимой агрессии, столь узнаваемым во всем, что бы тут ни делалось, от Майдана до Рады. Свиридов понимал, что в гопаках нет ничего дурного и дети счастливы, изображая разнузданную казачью лихость, — но он был озлоблен, уязвлен, и мир представлялся ему царством гнета и лицемерия. Добрые, чистые слова о добром, чистом детстве произносил толстомясый представитель республики Крым, ему вторил третий замминистра культуры, поджарый, европейский донельзя — все портил суржик, на котором он говорил за незнанием мовы; начальство молодежного центра ловило его речь с подобострастием, много превышавшим советское. О свете и радости было сказано и спето столько, что детство начинало представляться Свиридову царством лжи и насилия — каким оно, собственно, и было; да и что вообще было в его жизни, кроме школьного ада, семейного полураспада, студенческой нищеты и последующей безработицы? Несчастье всему придает свой ракурс, а счастье — никогда, в этом главная несправедливость. Первый приз взяла лента «Байкер и Ангел», про страшного байкера, влюбившегося в шестнадцатилетнюю инвалидку-колясочницу. Он открыл ей новую жизнь, катал на мотоцикле, хитро привязав к седлу позади себя, и учил целоваться в рассветном березняке (Свиридов гнусно хихикнул, вспомнив анекдот про Ржевского и безножку — «Некоторые так на березе и оставляют»); другие байкеры насмехались, он дрался, но потом прислушался к голосу коллектива — «Что это? уж не обабился ли я?» — и на глазах хрупкой колясочницы аппетитно, жирно поцеловался с распутной девкой из соседнего класса. Потрясенный Ангел наелся таблеток и отлетел. Это заставило байкера глубоко задуматься и где-то даже пересмотреть свои ценности. Под свежим впечатлением он долго ехал по рассветной дороге под тяжелую инструментальную музыку, после чего являлся добровольным помощником в интернат для колясочников — и Свиридов не мог не вообразить, коря себя за цинизм, как он теперь, в порядке искупления вины, оприходует всех их по очереди. Эта туфта была значительно хуже «Маленького чуда» — хотя бы потому, что делалась на полном серьезе, с надрывом; за картину проголосовал весь лагерь, от мала до велика, немедленно опознав родную стилистику девичьих рассказов о любви и смерти. Режиссера Свиридов не знал — «Байкера» сочинил и поставил бывший рекламщик из Барнаула, длинноволосый, гориллоподобный, сам, кажется, из байкеров. Получив приз — золотые часы в виде солнышка на гранитной подставке, — он поставил его на эстраду и сделал обратное сальто. Стадион взревел.
Следующим должны были награждать Свиридова, и он уже прикидывал, что скажет, — что-нибудь о том, какие они все уже взрослые, так что и говорить с ними надо без сюсюканья и вранья, пока у него не очень получается, но он обещает, — но сразу после объявления «Маленького чуда» самым мудрым фильмом фестиваля на сцену выпорхнула руководительница пресс-центра, приняла солнышко из рук третьего зама и обворожительно улыбнулась залу, сообщая, что представители группы, к сожалению, на церемонию прибыть не смогли. Свиридов вскочил с места, замахал, заорал — но его крик был тотчас заглушён очередным гопаком, и по эстраде вприсядку заметались парубки в красном. На него оглядывались, он не желал больше слушать народную музыку и в бешенстве, нарочно наступая на ноги и толкаясь, устремился к выходу. Он долго еще блуждал по запущенной, заросшей территории лагеря, отыскивая спуск от стадиона к гостинице:-сюда-то везли на автобусах, но ждать обратного автобуса он не желал. В гостиницу тоже не хотелось. Поплутав в кромешной крымской ночи, запутавшись в колючем кусте и порвав брюки, Свиридов вышел наконец на тропинку, петлявшую между пустых спальных корпусов: она должна была привести к гостинице, — но спать не хотелось. Он решил выкупаться.
На всем многокилометровом галечном пляже, разделенном бетонными бунами, не было ни души. Море слабо поплескивало. В последние три дня был шторм, но сегодня стихло. По всему берегу валялись клубки высыхающих темно-коричневых водорослей, он называл их перекати-мо-ре. От них пахло гнилью и свежестью, свежей гнилью — нигде больше Свиридов не встречал этого сочетания и не мог подобрать для него других слов. Луна то выплывала из облаков, превращая вид в итальянский пейзаж Щедрина, то исчезала, и море сливалось с небом в одно антрацитное пространство. Наконец она вышла надолго, золотистая дорожка протянулась от горизонта к ногам Свиридова, он разделся и, хлопая себя по плечам, вошел в неожиданно теплую воду. Холод начинался дальше — шторм поднял холодные донные слои, тепло оставалось у самой поверхности; но холод бодрил, и Свиридов несколько раз с наслаждением нырнул. С берега все еще доносились клятвы сохранить дружбу и память о кострах, странно сочетавшиеся с этим безлюдным берегом без единого фонаря, с золотой луной, полновластно сиявшей над горизонтом, с мелкими плоскими тучками вокруг нее, россыпью мелких звезд и бархатно-черными лесистыми скалами слева. Здесь «Маленькое чудо», байкеры, ангелы, гопаки и списки не имели никакого значения. Свиридов долго плыл, привыкнув к воде, ощущая ее не сильней, чем воздух при ходьбе, — но, оглядываясь, видел, что берег почти не удалился: все та же освещенная чаша стадиона высоко на горе, те же темные корпуса и еле белеющая пенная полоска у волнолома. Зря он вспомнил о списке — хотя бы и для того, чтобы подумать о всей незначительности этой истории; ерунда ерундой, но послезавтра в Москву, тоже мне радость. Небось опять задержат при отправке и уж точно на российской границе. Свиридов в тысячный раз принялся перебирать свои грехи. В том и дело, что сегодня уже не знаешь, в чем можешь быть виноват. Никаких правил: самое поганое время, когда все еще только сгущается. Что-то можешь определить сам, личные рамки дозволенного… но решать надо быстро, завтра все отвердеет. Это было хуже, чем прямая угроза: сейчас опасность смотрела отовсюду, никто не знал, как себя вести. Под удар с равной вероятностью могли попасть и те, кто нарывался, и те, кто потирал ручки, приговаривая «давно пора». Критерий был неясен и определялся по прецеденту. Самое досадное, что все развивалось давно уже не по логическим или даже сценарным законам, а по прихоти чистой статистики: нам надо выдавить вон столько-то народу, посадить столько-то, отнять работу у стольких-то. Дураками были все, кто спрашивал «За что?» и пытался отыскать закономерности. Закономерность была одна: количественная. Не туда шел, не там стоял. Все это Свиридов лихорадочно передумывал, чтобы сбежать от самого мерзкого ощущения, придавившего его жизнь задолго до треклятого списка: есть люди неправильные, изначально обреченные если не на заклание, то на пожизненный бег с препятствиями, лягушачье перепрыгиванье с листка на листок, как в древней компьютерной игре «Перестройка». Он был из таких, это было родовое проклятие, родимое пятно, его видели все, начиная с одноклассников, и зря он пытался себе внушить, что во всем виноват талант. Талант ничуть не реже осеняет здоровых, жизнерадостных, охочих до любой работы. Он был в списке с самого рождения, вот в чем беда; теперь это вышло наружу, только и всего. Гнусная мысль пришла одновременно с волной, Свиридову плеснуло в нос, он терпеть этого не мог — и только тут заметил, что море уже не так спокойно, как прежде.
Длинные черные волны в дробящемся блеске шли на него фронтом, он давно вышел из-под защиты левого скалистого мыса, теперь все море было в параллельных глубоких морщинах, они с каждой новой волной становились глубже, и Свиридову уже померещились вдали смутно мерцающие пузырчатые гребешки — дело серьезное. Он понимал, что пора разворачиваться к берегу, но плыл и плыл вперед, словно должен был достигнуть некоей точки; наконец ему стало по-настоящему страшно, он быстро развернулся — и только тут заметил, что отплыл на добрый километр. Музыка кончилась. По извилистым дорожкам молодежного центра ползли пятна фар — автобусы развозили детей, наверняка усталых и сонных; все это было очень далеко, он нипочем не докричался бы, да и кто ночью пойдет на берег? Правда, теперь волны подгоняли его в спину — но они же и перекатывались через голову, так что он стал задыхаться. Он знал по опыту — далеко заплывал с детства, — что ни в коем случае нельзя паниковать, что угодно, но не паника, в крайнем случае можно полежать на спине, передохнуть, переждать вспышку ужаса; но какое тут лежать — его накрыло первой же волной. Это началось, как только он подумал о списке, — надо о чем-то другом, о чем попало, и он стал представлять, как полетит в Москву, выйдет на работу, увидится с Алей, может быть, уговорит наконец съехаться… Из темного жидкого ужаса, облепившего его, как мокрая ткань, список представлялся уютным, почти спасительным, как всякое дело рук человеческих среди неразумной стихии.
Берег не приближался. Свиридов беспомощно бултыхался с волны на волну, — он все еще не позволял себе работать ногами в полную силу, боялся выдохнуться. Стоп. С чего, собственно, я взял, что шторм? Волна если и увеличилась, то самую малость. Вон автобусы, вон дети, только что пели про дружную смену. Ничего не может случиться, сроду тут никто не тонул. Ужас постепенно отпускал — вид берега успокаивает, не то что открытое море; я просто выплыл за мыс, нельзя этого делать ночью. Все о'кей; но тут волна тяжелой лапой шлепнула его по голове, на пару секунд он погрузился, а едва вынырнул — его тут же оглоушила следующая. Дело было худо. Свиридов повернул левей, лег на бок, плыть стало полегче, пару минут он не думал ни о чем, только работал руками и ногами — и когда снова позволил себе оглядеться, берег был уже близко. Метров за триста до него море утихло так же неожиданно, как разбушевалось, и Свиридов уже не поручился бы, что вообще попал в этот странный шторм, продолжавшийся от силы десять минут. Но вкус воды во рту, ощущение холодного тяжелого удара по темени… Он был теперь уязвим, вот в чем дело. Могло случиться что угодно. Выйдя на берег, он долго шатался на дрожащих ногах, искал одежду, спотыкался на гальке. Оделся, хотел закурить, с минуту добывал огонь из зажигалки, наконец добыл, затянулся, закашлялся.
«СВИРИДОВУ С. В. согласно распоряжения от 28.06.07 было доведено, что присутствие СВИРИДОВА С. В. на награждении СВИРИДОВА С. В. как сценариста самого доброго и мудрого фильма нежелательно. Вопреки рекомендациям руководства Международного молодежного центра СВИРИДОВ С. В. на награждении СВИРИДОВА С. В. присутствовал, но выход его на сцену как сценариста доброго и мудрого фильма был блокирован своевременными действиями МАНАЕНКО Е. Ф. При проведении мастер классов с веселыми гостями Международного детского центра СВИРИДОВ С. В. ничего такого не говорил. В целом характеризуется положительно, в общении ровен, алкоголем злоупотреблял умеренно, попытки заплывания за буйки были единичны и недалеко».Значит, шторм — все-таки не они. Похвально.
3
На обратном пути все сошло на удивление гладко: никто не тормознул — ни в Симферополе, ни в Москве; Свиридов приехал из Внукова в пыльную душную квартиру, распахнул все окна, полил цветы и сел названивать коллегам. Алю он набрал по мобильному еще в аэропорту, но она была временно недоступна.— Коль, — сказал он режиссеру «Спецназа» Сазонову. — Фигня случилась. Я на границе, когда в Крым летал, узнал, что я в каком-то списке.
Сазонов молчал.
— Ты слышишь? — повторил Свиридов. — В списке я каком-то!
— Слышу, не глухой, — сказал Сазонов почужевшим голосом. Прежнего снисходительного дружелюбия простыл и след. — Ты Кафельникову говорил?
Кафельников отвечал на канале за производство сериалов. У него были таинственные связи на самом верху.
— Нет.
— Ну и не говори пока. Я разберусь.
— А что за список-то? — пересохшим ртом спросил Свиридов.
— Я откуда знаю? — неискренне удивился Сазонов. — Ты ж попал, не я.
Свиридов понял, что его сторона улицы попала под обстрел и скоро он на этой стороне останется в одиночестве.
— Но, может, ты слыхал…
— Ничего я не слыхал, я знаю только, что сейчас ни в какие списки лучше не попадать. Меньше светишься — крепче спишь.
— Коль, — зло сказал Свиридов. Его бесило, что приятель — не друг, конечно, но не один пуд дерьма съели, — так легко заподозрил его в нарушении неведомых конвенций. — Я ничего не делал, ты понял? Ничего сверх обычного.
— Ну, мало ли, — неохотно выговорил Коля. — Я ничего такого не хочу сказать, но ты, в общем, аккуратнее.
— А про списки вообще ты ничего не слышал?
— Да сейчас половина в каких-нибудь списках, — уклончиво сказал Сазонов.
— Типа?
— Ну несогласные какие-нибудь… или, наоборот, согласные… Ты ни в какую партию не вступал?
— С какого перепугу?
— Не знаю. Короче, я провентилирую, пока никому не говори.
Они обменялись незначащими новостями и распрощались.
— Никому не говори, — вслух сказал Свиридов. — Дубина. Пока ты там будешь вентилировать, я, может, еще в пять списков попаду…
Он набрал Бражникова, одноклассника-программиста.
— Брага, слышь какое дело. Я попал в хрен его знает какой список.
— Что за список? — Бражников мгновенно насторожился.
— Не знаю! — крикнул Свиридов. — На границе сказали, что я в списке. И потом, у меня картина приз взяла, — так на церемонии закрытия мне его не дали.
— В смысле?
— Не вручили. Сказали, им не рекомендовано, чтобы я показывался.
— Это хреново, — после паузы сказал Брага.
— Ты что-нибудь знаешь?
— Знаю. Но это не по телефону.
— Что значит — не по телефону? Кому ты нужен тебя слушать?
— Я-то никому, — сказал Брага, и Свиридов понял, что слушают теперь его. Брага был специалист по этой части, он еще в школе уверял, что если набрать 137 и будет занято — значит, слушают. Все набирали, и всех слушали: только потом Свиридов узнал, что эту линию отключили, переделали в 737, а Бражников всех элементарно наколол, хвастаясь секретной информацией. Он мало изменился с четвертого класса.
— Хорошо, ты можешь приехать?
— Лучше ты ко мне, — после паузы сказал Бражников. — Только не домой, давай через час в «Чашке».
Проклиная себя за доверчивость и почти не сомневаясь в полной бражниковской неосведомленности, Свиридов спустился во двор, завел «жигуль» и отправился на Ломоносовский. «Жигуль» после недельного простоя чихал, Свиридов думал, что надо в сервис и что все одно к одному.
Бражников появился, когда Свиридов уже заказал фраппе «Рай на Гавайях» (сливки, кокос, «Малибу»). Воображение продолжало работать, невзирая на все страхи: представим фраппе «Ад на Гавайях». Все то же самое, но с томатным соком.
— Здоров, — буркнул Бражников. От него, как и в школе, разило потом. Он был в красной ковбойке и бесформенных штанах.
— Так что за список-то? — без предисловий спросил Свиридов.
— Ты еще погромче орал бы, — нехорошим тихим голосом ответил Бражников.
— А что такое?
— Ничего, тише надо. Давай с самого начала, по возможности ничего не пропускай.
Свиридов пересказал историю с толстухой-погранич-ницей, майором в белой форме и газетой кроссвордов.
— Какая обстановка была в комнате? — прервал Брага. — Подробнее!
— Откуда я помню? Стол, стул, диван…
— Вентилятор был?
— Не было вентилятора, кондишен был.
— Ага, — загадочно сказал Брага и потер нос. — Вот видишь. Я же просил — подробности.
— Но вентилятор-то при чем?
— При том. Как он тебе сказал — «По нашей линии»?
— Да.
— Ну и с чего ты решил, что это ФСБ?
— Со всего. А кто еще это мог быть?
— Бойся скоропалительных выводов, — назидательно произнес Бражников. — Интеллигенция рехнулась — ФСБ, ФСБ… Они давно ничего не могут. Это транспортники.
— Какие транспортники?!
— Самые обыкновенные. Транспортный надзор. У них свои списки, никакого отношения к госбезопасности это не имеет. Вспомни: ты когда-нибудь буянил на транспорте?
— С какой стати?
— Ну мало ли. Я не знаю, как у вас там в богеме. Ехал куда-нибудь, напился в «Красной стреле», блевал, скандалил…
— Сроду ничего подобного.
— Штрафовали, может быть? В троллейбусе, за безбилетный проезд?
— Когда? Давно турникеты везде…
— Ну не знаю. Короче, точно транспортники.
— Да какие транспортники! — взбесился Свиридов. — Что это вообще такое?!
— Транспортная милиция Кутырева. — Бражников понизил голос и напустил на себя строгость. — Главный преемник, между прочим. Замминистра транспорта. Патриот, в очках такой. Пять языков знает. На крестном ходе с патриархом шел, разговаривал.
— Какой он преемник, ты опух?!
— Главный, — спокойно сказал Бражников. — Пока в тени, а потом выйдет. Очень православный человек, порядок любит. У меня парень в их ведомстве работает, — так там курить нельзя и мини запрещено. Вот он пока на транспорте свои порядки отрабатывает, в поездах и на самолетах. А скоро так везде будет. Так что попал ты, Серый, я тебе точно говорю. Если ты у них в списке, то когда Кутырев придет к власти, будешь добывать золото для страны.
Некоторое время Свиридов прикидывал, насколько это все всерьез. Бражников любил пугать и подкалывать, и многие ловились. Иногда он сам верил в то, что выдумывал на ходу. Выдумки его были однообразны — тайные бункеры в лесах, альтернативное метро, секретный спецотряд транспортной милиции, — но достоверны. Здесь все охотно верили в спецназы, засекреченные отряды и вообще в другую, настоящую страну, живущую где-то в глубине лесов: нельзя же было допустить, что вот это, видимое очами, и есть Россия.
— А за что я мог туда попасть?
— Откуда я знаю. Окурок не там бросил. А может, настучал кто-то. Но они люди серьезные.
— Слушай, Брага, кончай темнить. Я же вижу, когда ты хохмишь.
— А я, может, не хохмлю, — сказал Брага, но Свиридова отпустило. — В любом случае я тебе советую до зимы вести себя очень аккуратно. Сам видишь, они в панике. Устроили выборы и теперь бегают. Выборы-то, судя по всему, последние. У меня парень в Избиркоме…
— У тебя везде парни, — перебил Свиридов. — Ладно, забудь. Чего-то я перепугался, сам не знаю…
По пути домой он почти успокоился. Асфальт медленно отдавал тепло, в серой туче на западе открылась золотая промоина, и оттуда косо били расклешенные, расширяющиеся книзу лучи. Невыносимо грустно было смотреть на рябину, уже начавшую краснеть: лето в середине, в перезрелом расцвете, скоро все покатится под горку. Он опять набрал Алю и на этот раз дозвонился, но радовался рано: она не могла приехать сегодня и даже не особенно усердствовала с поиском оправданий.
— Я тебе завтра расскажу.
— Но я соскучился, Птича! — «Птича» была домашняя кличка, от Ястребовой.
— Я тоже, но тут много накопилось всякого. И с мамой надо побыть.
— А со мной не надо?
— Не ной, не ной. Завтра, ага?
Это «ага» он не любил, и многого в ней не любил, в телефонных разговорах это всплывало, но стоило ей появиться — Свиридов прощал все.
— Ну позвони завтра.
— Сама звони, — буркнул Свиридов. О списке он ей не рассказал — Аля не из тех, у кого стоит искать сочувствия.
Чужие проблемы ее, что называется, грузили, и вообще, у нее хватало своих, в которых Свиридов не разбирался, побаиваясь маркетинговой терминологии и сложных офисных интриг. Он, впрочем, подозревал, что жаловаться женщине — вообще последнее дело: по крайней мере девушке того типа, что нравился ему. Боже упаси от наседки, хлопотуньи, женщины-матери, только и ждущей, на кого бы излить нерастраченные запасы назойливой нежности. Опекает, опекает, потом рыпнешься — а уже повязан по рукам и ногам. Алина независимость была честнее, и сама она никогда не требовала сострадания — расплакалась при нем всего единожды, и тем драгоценней было это воспоминание.
На лавке у подъезда сидела Вечная Люба — так Свиридов называл про себя женщину из тех, кому свободно может быть и сорок, и семьдесят. Люба сидела тут каждый вечер, у нее был свой клуб — жирная блондинка жэковского типа, с крашеными волосами и слоновьими ногами; бабушка в платочке, ничего не понимавшая и всему поддакивавшая; нервная Матильда, худая, дерганая, климактерического темперамента, и всем им было нечего делать, и все они следили за порядком в доме, как его понимали. Еще когда жив был дед и Свиридов ездил к нему сюда, Люба, точно такая же, как сейчас, восседала на лавке, подложив под зад то же самое вчетверо сложенное байковое покрывалко. Она подкладывала его под себя в любую жару. Ей это казалось чистоплотным. После смерти деда Свиридов перестал снимать квартиру в Сокольниках и въехал сюда, на Профсоюзную, и успел хорошо изучить порядки этого женоклуба. Во-первых, они требовали, чтобы все с ними здоровались, а поскольку Свиридов поначалу не знал их даже по именам, они здоровались сами, со значением, давая понять, что старые люди унижаются перед ним, а он не удостаивает. Свиридов все равно не здоровался, они были ему противны. Несколько раз он спасал от них тихую молдаванку из первого подъезда, торговавшую соленьями на ближайшем рынке. Женоклуб третировал сына молдаванки, действительно противного десятилетнего оболтуса, но воспитывать оболтуса они боялись — он мог и послать, а молдаванка, у которой были вдобавок трудности с регистрацией, покорно выслушивала их нравоучения и просила прощенья.
На этот раз у подъезда торчала одна Люба. Сидя на покрывалке, она победоносно озирала свои владения.
— Сережа! — позвала она Свиридова.
— Что?
— Ты не штокай, а когда в следующий раз уезжаешь, меня предупреждай.
— Зачем? — поразился Свиридов.
— Ты не зачемкай, а слушай. Я тебя вот какого помню, тебя мама сюда к дедушке привозила. Твой дедушка был какой человек, а ты что? Ты уезжаешь, а почту носют, она не вмещается в ящик, нам неприятности.
— Какая почта, я ничего не выписываю!
— Выписываешь ты, не выписываешь, я не знаю. Они тебе носют, а ты не берешь. Уже выпадывает из ящика. Почтальон к кому идет? — к Любе. «Где из пятнадцатой квартиры?» А я знаю, где из пятнадцатой квартиры? Или ты скажи на почте, чтоб без тебя не носили, или скажи мне, я буду забирать. Оставь ключ, я буду. Я дедушку твоего знала. А ты уехал, и мы не знаем, где ты, что ты. Нам же надо знать, где что. Вот Сарычевы на даче — я знаю, что Сарычевы на даче. Вот из тридцать восьмой в Африке — я знаю, что в Африке. А тебе письма приносят, может, важное что. Это порядок, нет?
— Какие письма? — растерялся Свиридов.
— Ты не какай, а делай, как я говорю. Ты когда уезжаешь — подошел, сказал: так и так, тетя Люба, я уехал, пожалуйста, если вам не трудно, конечно, забирайте мою почту, вот ключ. Тете Любе не трудно, я по всему подъезду забираю, когда кто попросил. Попроси, не переломишься.