— И чего ты там будешь делать?
   — Ему нужен человек, чтоб историю знал, — соврал Свиридов. — А я в теме.
   — Но ведь это будет лажа?
   — А «Спецназ» что — не лажа? Тут хоть материал приличный и денег больше. — Он уже сам почти верил, что его позвали на «Смуту», хотя там как раз создатели «Команды» стояли плотным строем: перепереть диалоги коммандос с братковского на псевдославянский, и вся недолга. Брате, пошто разводишь мене? Не грузи, боярин! Им не требовалось даже идеологического апгрейда: блатные всегда были большие патриоты.
   Он вспомнил, как они с Алей смотрели «Команду» на премьере в «Пушкинском». Показ был полузакрытый, в продажу ушло всего двести билетов, за которые убивались быки, видевшие в саге памятник себе, и старлетки, мечтавшие потрогать коммандосов. Коммандосы — Савин, Тютяев, Решетов, Большое — затравленно лыбились под блицами. Прочие пятьсот мест заняли випы разной степени випости, во главе с вице-премьером, глядевшим в преемники. Перекупщики охамели, входной билет стоил четыре штуки, на входе воздвиглись две дополнительные рамки, у всех спрашивали паспорта и чуть ли не переписывали фамилии. На десятой минуте Свиридов с Алей начали неудержимо хихикать, обмениваясь догадками о следующей реплике и почти никогда не ошибаясь. С Алей хорошо было смотреть всякую чушь, а впрочем, что с ней было плохо?
   Аля ела и рассказывала новости, и Свиридову легчало. Он забывал сазоновское предательство и дурацкий список. Надо, в самом деле, позвонить Роме. Я его еще никогда ничем не напрягал.
   — Ну, ко мне? — спросил он по возможности небрежно, когда они вышли из «Маков» в гулкое сумеречное ущелье Козицкого переулка. Жара не спадала, короткий ливень ее не смягчил, от берез во дворе шел густой банный запах.
   — Не, я не могу сегодня. Мать приехала с дачи, надо с ней побыть.
   — Ну завтра побудешь. Поехали, Аль, меня неделю не было.
   — Не занудствуй. Я сейчас поеду к себе, выйду на балкончик… — У Свиридова в дедовой квартире не было балкона, Алю это всерьез раздражало. — Выпью чаю с мятой…
   — Мята и у меня есть. — Он уговаривал машинально — Аля никогда не передумывала.
   — Ну и славно. Зачем тебе я, когда есть мята?
   — Слушай, мы долго еще так будем… по-студенчески? У тебя, у меня, обедики в «Маках»?
   — Ой, не начинай.
   Выражение «ой, не начинай» он ненавидел особенно.
   — Слушай! — Он взял ее за плечи. — По-моему, ты на меня зла.
   — А по-моему, ты параноик.
   — Ну, это моя профессия.
   — Вот в профессии и выдумывай. А со мной не надо. Я поэтому и боюсь с тобой съезжаться. Ты же за мной слежку установишь, нет? За каждые полчаса будешь отчета требовать.
   С ней что-то было не так — даже сейчас, с ним, она думала о каких-то своих делах: то ли о работе, где ее вечно караулили непонятные ему неприятности, то ли, чем черт не шутит, действительно кто-то появился… но он немедленно запретил себе развивать хотя бы этот сюжет. Уж если ты разлюбишь, так теперь: только разбежаться не хватало. Уговаривать Алю на поездку к нему было всегда унизительно, он сразу чувствовал себя похотливым псом, жалко скулящим у хозяйской ноги, и привык ни на чем не настаивать, всецело зависеть от ее прихотей — она могла нагрянуть среди ночи, могла не появляться неделю, ссылаясь то на занятость, то на депрессию, из которой, конечно, он ее вытащить не мог, — но Свиридов не умел на нее сердиться, а подозрительность свою ненавидел с детства, хотя и впрямь был обязан ей несколькими славными заявками. Беда в том, что раньше эти сюжеты не подтверждались — и, сочинив ужасное, он с облегчением плюхался в реальность; это был способ сделать себя счастливым от минуса — вообразить худшее и ошибиться. Теперь, как ни странно, он все чаще замечал, что подозрения сбываются — то ли стал лучше придумывать, то ли реальность развивалась по худшему сценарию. А может, просто каждый родится с желточным мешком удачи — как у малька, на первую неделю жизни, — а к двадцати восьми она иссякает, и реальность подступает вплотную. В двадцать восемь умерли Моррисон и Джоплин, и Лермонтов доигрался, и вообще это первый кризис; кажется, я до него дожил.
   — Ну, звони, — сказала она.
   Он постоял у ее подъезда и направился к себе, но таксист попался такой потный и разговорчивый, что в Свиридове закипела злость. Мысль о новой одинокой ночи под пластырем липкой жары, с тоскливым рваным сном, была невыносима. Свиридов не любил спать один. Он вылез на Ленинском и отправился в ближайший бар, но пить в жару нельзя. Вместо веселья пришла тупая злость, и он не выдержал — позвонил-таки Сазонову. Время было детское, одиннадцать.
   — Коля, — сказал Свиридов, выйдя из бара на ночной Ленинский. Мимо оглушительно прозудела кавалькада сволочей-байкеров. — Что ж ты, Коля?
   — Ты на улице, что ли? — спокойно спросил Сазонов.
   — Какая разница? Ну, на улице.
   — То-то я слышу.
   — Ты чего делаешь, Коля? — сказал Свиридов. — Ты чего Кафельникову намутил?
   — Слушай, ты другого времени не нашел?
   — Не нашел! — рявкнул Свиридов.
   — Еще поищи. Завтра приезжай, поговорим.
   — Не завтра! Ты мне сейчас все скажешь!
   — Я тебе по телефону ничего не скажу, а будешь орать, вообще обидеться могу, — сказал Сазонов ровным голосом. Он мог обидеться, да. Он был в своем праве. — Завтра позвони с утра и подъезжай. А сейчас спать ложись.
   — Я к тебе с утра приеду, — пообещал Свиридов.
   — Хорошо, хорошо. Пойду шею помою.
   И Сазонов отключился. Свиридов хотел швырнуть телефон об асфальт, но подумал, что неприятностей на сегодня хватит. Он знал, что лучшее сейчас — пойти домой: сегодня он, видимо, отрицательно заряжен и может вносить в свою жизнь только разруху. За ночь пройдет. Он пешком, через дворы, пошел на Профсоюзную, распугивая парочки, и долго качался на скрипучих качелях в ночном дворе. Постепенно в него вползало рабское, кроткое умиротворение. Как хорош этот ночной сквер в середине лета, мелкие прыщики городских звезд, черные кроны на темно-синем, черные краны на ближней стройке, гитара в соседнем квартале. Все эти скверы скоро позастраивают к чертям, а как не хочется. Точечную застройку понатыкали уже везде, в каждый метр свободного пространства, и головы у всех так же точечно застроены — живого места не осталось, всюду повбивали свои сваи, куцые, корявые вертикали, и от этого непрерывного вбивания дрожали и шатались все окрестные постройки, кирпичные малоэтажные шестидесятые, блочные семидесятые с подувающими в щели сквозняками из холодного будущего, — тогда строили плохо, криво, но хоть оставляли свободные места вроде этих скверов, где можно было вздохнуть; теперь не оставят. Точечная застройка головы: неважно чем, лишь бы занять место. В «Вечном сиянии страсти» Керри прятал Уинслет, стираемую из памяти, в самых постыдных детских воспоминаниях — именно после «Сияния» Свиридов забросил историю о городе. Город размещался у героя в голове, и там постепенно отключали свет. Начиналось с того, что вдруг разрушили дом возлюбленной: он пришел, а там уже бульдозер роет котлован. Это они поссорились, и он уничтожает следы ее пребывания. С окраин подступает тьма, туда уже страшно соваться. В конце концов он спасается в детском саду — единственном освещенном месте; там еще сохранялось последнее убогое тепло. В конце он просто сидел на крыльце пустого детсада и ждал, кто его заберет: мать, Бог, милиция? Следовало бы ввести туда тему точечной застройки, от которой дрожат все прежние иллюзии, возведенные методом долгостроя на соплях. Если сам я нахожусь у кого-то в голове, этой голове не позавидуешь. Автору все труднее прятать меня и скоро надоест. Эти мысли вызывали уже не злобу, а элегическую грусть. Во двор вышла старуха с палочкой и медленно — поставит одну ножку, подтянет другую, — направилась к Свиридову. Сейчас скажет, чтобы я и отсюда убирался. Скриплю, жить мешаю. На ее месте я ненавидел бы всех, кому не восемьдесят. Нет, мне точно не остается места: все пространство заняли старики и дети, и ни те, ни другие не знают жалости. Но качаться и скрипеть не переставал.
   — Молодой человек, — жалобно сказала старуха, — помоги бабушке.
   Свиридов в первый момент не понял, в чем может ей помочь: взобраться на качели?
   — Чем, бабушка?
   — А чем можешь, молодой человек, — сказала она дружелюбно. — Никого у меня нету.
   Свиридов поспешно соскочил с качелей и выгреб из кошелька три сотенные.
   — Спасибо, — сказала старуха и побрела прочь. Свиридову неловко было запрыгивать обратно на качели. Он пошел к себе, а когда обернулся, старухи в скверике не было. То ли слилась с пейзажем, то ли померещилась. По всей вероятности, добрая фея. Проверила меня на милосердие, и все теперь будет хорошо. Завтра проснусь счастливым, с утра переедет Аля, позвонит Сазонов и скажет, что я вычеркнут из списка. Он заснул легко и проснулся поздно. Был четверг, присутственный день на «Родненьких»: в два Орликов собирал сценаристов и раскидывал темы. Свиридов постоял под холодным душем, созвонился с матерью и пообещал заехать, но тут затренькал мобильный. Свиридов поймал себя на гаденьком чувстве востребованности: он теперь все время ждал звонка, только не признавался себе в этом. Раньше мобильник его бесил, теперь доказывал, что не все его забыли. Отобразился номер Сазонова.
   — Выйди, я внизу, — сказал он коротко.
   Свиридов сбежал по лестнице. Фея начинала действовать: сейчас попросит прощения, вернет в проект. Прости, был неправ, перестраховался. Лично заехал, смотри какая честь.
   Сазонов сидел в своем сером «фокусе», на котором несколько раз подбрасывал Свиридова до дому. Сам он жил на Юго-Западе, в квартале, где снималась «Ирония судьбы». Свиридов решил, что будет вести себя жестко, и руки не протягивал; Сазонов, впрочем, тоже.
   — Значит слушай, Свиридов, чего я тебе скажу, — произнес Сазонов, глядя прямо перед собой. — Ты не колготись, мой тебе совет, и лишних движений не делай. Попал ты сильно, и надо теперь подумать, как обтекать.
   Свиридов похолодел. Все поплыло.
   — Как — попал? — спросил он пересохшими губами.
   — Это ты должен знать, как попал. — Сазонов разговаривал враз почужевшим, раздраженным голосом, словно Свиридов еще и был перед ним виноват. — Что ты такого натворил — я не знаю, но дело твое швах. Я по своим каналам прокачал — кого-то ты на самом верху задел.
   — Да чем задел? Я не делал ничего…
   — Это ты не мне рассказывай. Ты сейчас к себе пойди, покури спокойненько и подумай, чего ты там не так делал. — У Сазонова была такая манера — «покури спокойненько», «покушай плотненько», «поспи крепенько». Свиридов готов был его удавить прямо тут, в «фокусе». — Может, покаешься, поговоришь с кем, скажешь — был неправ.
   — Да я не знаю, в чем вообще дело!
   — Ну а кто знает? — спросил Сазонов, поворачиваясь к Свиридову и глядя прямо на него. Он был крепкий, плотный, черноволосый мужик лет пятидесяти, начинавший в восьмидесятые годы с фильмов про благодетельных ментов, воспитателей малолетних преступников, и разговаривал сейчас со Свиридовым, как добрый, но оскорбленный в лучших чувствах следователь отчитывает воренка, вставшего было на путь исправления, но не удержавшегося от копеечной трамвайной кражи. — Кто за тебя будет знать? Ты попал, ты и расхлебывай. Других-то чего путать?
   — Я тебя не путаю, — не выдержал Свиридов. — Хорошо, я попал, я разберусь. Но стучать-то зачем?
   — Чего? — тихим грозным голосом переспросил Сазонов.
   — Я говорю, стучать зачем?! — не купился Свиридов на эту тихую грозность. Он ее хорошо знал, она действовала только на пацанов. — Я тебе сам же рассказал про список, так? На хрена ты пошел докладывать по начальству?
   — Ты чего, в претензии?! — изумился Сазонов. — Ты претензии мне выкатываешь, Свиридов? Ты мне картину чуть не порушил, и ты мне претензии?!
   — Где я тебе порушил картину?!
   — А что у меня будет с картиной, если сядет сценарист? Я не знаю, чего ты натворил, но чем ты думал?! Ты знаешь, что такое «Спецназ», в каких кабинетах его смотрят?! Ты один весь проект сгубить можешь, ты понимаешь, нет? Из-за тебя все может прикрыться, ты двести человек без работы оставляешь, понял? Ты что-то кому-то ляпнул по пьяни, а из-за тебя мои дети голодными будут сидеть? Ты всех подвел под монастырь, это понятно тебе или нет?
   Свиридов окончательно перестал что-либо понимать.
   — Под какой монастырь, чего ты выдумал? — попытался он утихомирить эту блатную истерику, но Сазонов заводился надолго — его разносы меньше часу не длились.
   — Он будет с кем попало пить и трындеть, а мне проект будут закрывать! Ты понимаешь, чей это список? Откуда вообще этот список? Это конторы список, ты понял? И он мне вчера ночью звонит и угрожает! Ты понимаешь, кто ты теперь вообще? Тебя хорошо если полы мыть теперь возьмут! И он мне претензиии, что я пошел и довел! Да я не пошел, я побежал! Я в ту же минуту побежал! Я немедленно, я раньше должен был расчухать! А я всегда знал, Свиридов, что ты с улыбочками своими попадешь. Я всегда видел, как ты работаешь, и я, дурак старый, раньше должен был! Тебе это всегда как халтурка, через губу! Я теперь к тебе приезжаю с риском сказать, чтоб ты не рыпался, и ты мне претензии выкатываешь! Я рискую, может быть, что вообще к тебе приехал, а ты мне претензии свои! Что я пошел! А как бы я не пошел?! У тебя был бы коллектив в двести человек — ты бы не пошел?!
   — Не пошел бы, — твердо сказал Свиридов. Ему уже было не страшно, а смешно.
   — Вот я посмотрел бы на тебя! — орал Сазонов. Сзади гудели — он своим «фокусом» перегородил двор, но и не думал трогаться с места.
   — Машину подвинь, проехать надо, — сказал Свиридов.
   — А ты не учи! — огрызнулся Сазонов, завелся и перепарковался.
   Мимо тяжело проехал черный джип. Хвост за Сазоновым, подумал Свиридов и усмехнулся, — явно хвост. Приехал, утешил, теперь тоже в списке.»
   — В общем, так, — сказал Сазонов, внезапно успокоившись. — Свои дела как хочешь разруливай, но пока чтобы я тебя не видел, не слышал. Близко к «Спецназу» не подпущу.
   — Да я сам к твоему «Спецназу» близко не подойду.
   — Вот и правильно, — обиделся Сазонов. — И звонить мне по ночам нечего.
   — Стучать нечего, тогда и звонить не будут.
   — Ладно, ладно. Мне пора.
   — Ну конечно, ты занятой у нас. Езжай, Коля.
   — Давай, давай.
   — Только знаешь чего? — сказал Свиридов, уже вылезая из «фокуса». — Как меня начнут на допросы тягать, я им обязательно расскажу, как ты министра обороны называл. У Кафеля на юбилее. Еще Гутин был, слышал. Так что жди.
   — Сука! — прохрипел Сазонов. — Вон пошел, мразь!
   — Так и скажу, — ликуя, произнес Свиридов и хлопнул дверцей. Сазонов резко взял с места и понесся со двора.
   Дома Свиридов уселся на подоконник и стал приходить в себя. Он понимал, что Сазонов обозлился на себя самого, что заботой о коллективе оправдывает собственное свинство, что свиридовская зачумленность возвращает ему чувство благополучия и безопасности, — но уязвляло его не это. Что-то было не так. Дело было даже не в том, что Сазонов оказался такой дрянью, — в конце концов, Свиридов никогда его не любил, — а в том, что он оказался ею так быстро. Он будто готовился, прикидывал этот вариант, избавлялся от Свиридова при первой возможности — а стало быть, давно мечтал его выкинуть. Мир только и ждал, чтоб наброситься, мерзость искала щель, чтобы в нее хлынуть, — и список дал отмашку на все худшее. Теперь надо было изо всех сил делать вид, что ничего не произошло, — и мир мог еще вернуться в прежний вид. С утра Свиридов собирался ехать к матери, вот и надо поехать к матери.
5
   Отец Свиридова пропал без вести в девяносто пятом году. Таких историй было тогда много. Весь девяносто пятый год выпал из жизни Свиридова, он и теперь, одиннадцать лет спустя, старался его не вспоминать. В реальности появились дыры, и люди проваливались в них сплошь и рядом. У свиридовской однокурсницы в девяносто восьмом так же необъяснимо исчез жених, а до того, в девяносто третьем, у одноклассницы пропал старший брат, но он хоть штурмовал «Останкино» в ополчении Макашова, а жених однокурсницы разругался с партнером по бизнесу: у всех были причины исчезнуть, а у отца никаких. И самое страшное, что Свиридов весь год ждал чего-то подобного — обостренная ли интуиция была виновата, сам ли он себе задним числом внушил, что к тому давно шло, но отец исчезал постепенно, становясь все прозрачней, все необязательней. В институте его сократили за год до исчезновения, бомбить на «москвиче» он не отваживался — водителей тогда грабили за здорово живешь, да и водил он так себе. Сокращение, а до того безденежье капитально выбили его из колеи. Из доброжелательного интеллигента, каких много, он превратился в дерганого, пуганого, хрупкого старика, стал путаться в словах, не мог изложить элементарную жалобу на здоровье, даже заикался временами; тогда Свиридову казалось, что это был стресс, но потом задним числом он понял, что так начиналась болезнь. Никто в семье не предположил, что с отцом может случиться такое, и вдобавок все были заняты собой: старшая сестра Людмила давно жила с мужем, заезжала по праздникам и без особой охоты, потому что дома было плохо, бедно, тревожно, и Свиридов на нее не сердился. Сердилась мать, вечно упрекавшая всех в эгоизме, — у нее и отец был эгоист, хотя весь последний год он только и делал, что неумело хлопотал по хозяйству, повязывая идиотский фартук, стыдясь вынужденного бездействия. Ничего, кроме своего мостостроительства, он не умел, вписаться в новые времена не мог, а от тогдашних авантюр вроде шуб-туров в Грецию или челночничества в Польшу его удерживал чересчур наглядный опыт калугинского разорения: сосед по съемной даче Калугин лишился на российской границе всех шуб, а потом на Черкизовском сгорел ларек его работодательницы, и за двухмесячное челночничество ему тоже никто не заплатил. Выживать и барахтаться стоило не ради денег, которых все равно было не сколотить, — а ради занятости, состояния при деле: барахтаемся, сбиваем масло… Свиридов с самого начала знал, что приспосабливаться бессмысленно: зарабатывать в бизнесе, как он сложился тут, могут только люди особого склада, другим лучше не соваться и работать по профессии, пока дают. А вытеснят — ждать нового шанса, не торгуя дачными огурцами, не покупая место на вещевом рынке в Лужниках и не пытаясь перепродать с автолавки китайский ширпотреб. Отец тоже это понимал, и Свиридов радовался, что он не суетится. Впрочем, суетиться он и не мог — его сил едва хватало подмести и что-то сготовить. На сына он смотрел виновато, стыдясь бесполезности, время от времени заводя разговор о том, что не может обеспечить семью, и морщась, когда Свиридов с неуклюжей горячностью его утешал. На жизнь им хватало — мать отрабатывала две ставки, специалисты ее класса ценились, родная поликлиника МПС, прежде закрытая для посторонних, завела платное отделение, — но дело было не в деньгах, и отец сникал, ветшал, истончался. Один раз он вышел за сигаретами и вдруг забыл, в какой стороне дом: стоял посреди проспекта и стеснялся попросить помощи, потом так же внезапно вспомнил. С исчезновением его до сих пор все было непонятно. Свиридов знал, что его нельзя выпускать одного, и мать наверняка чувствовала, что все эти провалы в памяти не просто так, но, как многие врачи, суеверно боялась лечить своих, да и сама никогда не обследовалась. Может, врачам видней, что несерьезное пройдет само, а серьезное лечить бесполезно. У всех словно опустились руки. Свиридов боялся сказать себе, что отцу позволили исчезнуть. Хотел ли этого он сам — тоже не разберешь: самое странное, что в тот день, шестого сентября, его видели двое, знакомый и незнакомый, и оба позвонили по объявлению, но эти показания лишь окончательно все запутали. Давний приятель, вместе ездили когда-то на машинах в Прибалтику, заметил его в пивной на проспекте Мира — далеко от дома (они жили на Вернадского), днем, в компании тихих алкашей. Отец узнал приятеля, рассеянно кивнул, перебросились незначащими вопросами. Он сроду не пил в незнакомых компаниях, тем более днем. Другой свидетель, вполне посторонний, узнал отца по фотографии — он видел его в электричке Савеловского направления. (С какой стати его понесло на эту электричку? Своей дачи не было, у единственных друзей дома Еремеевых, пять лет назад уехавших к сыну в Испанию, был участок по Курской.) Разве что шел по проспекту Мира, свернул на Сущевку, дошел до Савеловского — не понимая, где он и что с ним? Был, впрочем, крошечный шанс, что он просто сбежал от семьи, ушел туда, где жена и сын не отягощали его совесть вечным напоминанием о бедности и неустроенности, и живет теперь у провинциальной медсестры, колет дрова, воспитывает ее сына от первого брака, — но в эту жалкую идиллию Свиридов не верил ни секунды. Он все-таки знал отца.
   Менты ничего не делали, да у Свиридова с матерью и не было рычагов, чтобы заставить их шевелиться. Тут молодые, здоровые исчезали каждый день, чтобы обнаружиться по весне в лесополосе, — кому было дело до явно рехнувшегося старика? «Альцгеймер», сказала тогда мать, я должна была давно понять по этой эмоциональной глухоте, по желанию свернуться калачиком, забиться в темноту, но пойми, я боялась даже допускать эту возможность; Свиридов понимал. Они обзванивали больницы, расклеивали объявления по Савеловской ветке — все напрасно, и Свиридов с особенным вниманием изучал истории внезапной амнезии, когда житель Владивостока вдруг обнаруживался в Таганроге, раздетый, обобранный, ничего не помнящий. Из таких историй у него получилась потом «Крыша»: их было удивительно много, больше полусотни, и во всех жертвами оказывались мужчины средних лет, отцы семейств, внезапно исхищенные из обыденности и лишенные памяти.
   Ужасней всего было представлять, что отец и теперь бродит по Подмосковью, а то и по стране, ночует где придется, просит милостыни, сидит в провинциальной психушке, работает на страшной плантации — и все морщится, все ловит за хвост ускользающую мысль. Хотя, конечно, его давно сбросили с какого-нибудь ночного поезда, или убили на вокзале, или обобрали безжалостные беспризорники, или сам он замерз в ноябре, когда ударили внезапные бесснежные холода. Куда срывались вдруг эти сорокалетние отцы семейств, потрясенные внезапным озарением вроде того, что все напрасно? Отцу, правда, было под шестьдесят. Мать с того сентября год не спала по ночам, не выпускала Свиридова из дома после девяти вечера, изводила его и себя упреками — Свиридов потому и не съезжал из дома до двадцати пяти лет, что боялся оставить ее одну, и теперь навещал по два раза в неделю, благо близко.
   Если бы отец умер от болезни или несчастного случая, Свиридов вспоминал бы о нем только с тоской и любовью, но он исчез так необъяснимо, что всякая мысль о нем сопровождалась ужасом, до сих пор не притупившимся. Этот ужас был острей любви, резче тоски, неизлечимей скорби: отца проглотило подпочвенное, вечно роящееся внизу и вдруг вырвавшееся наружу. Шел, шел и заблудился в измерениях, провалился в щель, выпал из жизни и не смог вернуться; и то, что выпадали многие, было еще страшней. Объявления о пропавших стариках и детях обновлялись в их районе ежедневно. Пытка надеждой не прекращалась — мать все еще ждала, хотя все понимала. Иногда их собака, двенадцатилетняя колли Бэла, давно ставшая Белкой, принималась стучать хвостом и отчаянно выть, и мать всякий раз белела, стоило собаке задрать морду и завести вой, даром что отец был, скорей всего, ни при чем — должна же и собака оплакать свою старость, слабость и надвигающуюся слепоту.
   Мать не то чтобы успокоилась, но купила душевное равновесие ценой отказа от воспоминаний, от сильных чувств, от сложности, всегда так умилявшей Свиридова на фоне его безнадежно плоских, в каждом слове предсказуемых ровесниц. Со страной вышло так же: за нынешний вялый покой, похожий на сон в июльской предгрозовой, лиловой духоте, она отдала способность думать и чувствовать, помнить и сравнивать, и любой, кто ее будил, в полусне представлялся ей злодеем. Мать радовалась, когда Свиридов появлялся, но уже не слушала, когда рассказывал о себе. Жаловаться ей было тем более безнадежно: чужие драмы ее только раздражали. Если дело касалось соседки или бывшей коллеги, то есть не требовало сочувствия, — она выслушивала сетования с живейшим интересом, но если предполагалась хоть капля сопереживания — не чувствовала ничего, кроме злости. Свиридов понимал, что для нее это единственный способ сохранить рассудок, и не роптал.